– Сестрица, – сказала ласково, озирая монашенку-нескладеху, кроенную на мужика, и жалея ее нестерпимо. – Потрапезуй, матушка, раздели трапезу. Чем Бог послал.
   Но Ксения будто не расслышала, зашипела:
   – Чего шляесся-то, чего? Не все дома, да? Не все? Тута не все, да? – повертела пальцем у виска. – У чужой печи шляесся. Украсть чего хочешь, да? Чего ни положи, пропадет?
   Она задохлась, пристукнула ногою. Едва слышно на шум коридорный скрипнула дверца соседней кельи, просунулась породистая голова в камилавке. Таисья узнала игуменью, и ей стало отчего-то стыдно. Радость в груди чуть притухла, но не угасла, и, смиряя себя, Таисья изумилась кротко:
   – Тихо ты, матушка... Ты пошто лаешься? Ты пошто собачишься, сердешная? Што с тобой приключилося? Я всего-то что хлебушка согреть: закаменел, не лезет в горлушко, а ты разоряешься. Мало ли какой твари обогреться надо? Опомнись...
   Голова в камилавке исчезла, но дверца не прикрылась, видно было, как шевелилась она. Отвлеченная этим шевеленьем, Таисья на миг упустила сестру Ксению, а та вдруг взвилась, заорала:
   – Ты, попрошайка, чернотропка, кого хулишь?
   И чего уж никак не ожидала Таисья, схватила монашена жестяной заслон да этим заслоном сестру свою монастырскую по голове. Покачнулась Таисья, но устояла на ногах, лишь прошептала:
   – Голубеюшка, сестрица, опомнись! Худо делаешь.
   И зря говорила на укор, только распалила гневливую душу: зашлась у Ксении грудь, заполыхала, и она уже худо соображала, что творит, и без того мужицкая сила в ее ручищах, обкатанных сохою да топором, утроилась. И, словно кулачный боец в стенке за деревнею, срубила монашена Таисью, ссекла будто утреннюю отволглую траву.
   И плакать бы надо, да слезы нет, давно высох родник; посмеяться бы надо, да оторопь запрудила горло, не то рыданья скопились, не то боль кинулась из чрева, из самого подреберья. Дыханье зажало, и темь хлынула в глаза. Под вздошье уткнула, в саму жизнь: нашла куда ударить. Эх, Ксения, Ксеня, Ксюха, опомнись. Ведь и трава-то плачет, скрипит под косою, когда идешь в прокосе. А тут голубиную душу стоптала. Сейчас хоть в ноги пади перед Таисьей, хоть слезами уревись, и вроде бы прощенья сей же миг получишь за свое злодеянье; но, оказывается, сколько ни кайся, а срок свой ты подписала, оборвалась пряхина нить, и жизнь твоя уже сосчитана.
   Долго ли лежала Таисья на полу иль коротко, но вот опамятовалась, туман в глазах размылся, пробрезжил скудный свет сальницы в простенке; зыбкое, льняной белизны лицо качалось пред глазами, и черный плат, туго и низко повязанный, ровно бы обсекал, надвое укорачивал незнакомую голову. А пониже ее шаталось неуклюжее корявое тело с высоко задранной в колене ногою, готовой стоптать. Сквозь радужные круги в глазах напряглась Таисья и этой громадной ноги в стоптанном кожаном выступке испугалась невыразимо, и, упредив ее, она вскричала будто бы громово, а на самом-то деле едва прошелестела: «Ну. Ксеня! Какой рукой ударила – пусть отсохнет!» И будто обрезало виденье, словно померещилось Таисье. Никого в коридоре, стужей тянет с пола, бока гудят, и голова гудит, совсем чужая голова. Едва поднялась, царапаясь о стенки, пробрела в свою келью, упала на курчавый тулуп и забылась. И в этом беспамятстве безудержно плакала Таисья, и молила кому-то здоровья, и снова обливалась слезами; но все помнилась, не уходила из памяти сестра Ксения, она отчего-то протяжно, невыносимо стонала и протягивала навстречу почернелую, как головня, руку. Пошла Таисья к келье монашены, постояла под дверью, послушала: рясофорная монахиня пела в голос, с придыхом, слегка гнусавя, будто две черницы молились. Дождалась молчания, постучала, без приглашения вошла, пала пред оторопелой Ксенией на колени, стукнулась головою в пол. Подняла лицо, залитое слезами. Давно не плакала, уж вроде бы забыла о слезах, но только что в забытьи кого-то оплакивала, и вот слезы въяве, сами родились:
   – Прости, сестрица! Прости меня, грешницу. Чего тебе насулила! Ой прости!
   – Брось, не наговаривай! Что ты, право. Болезь у меня, прости, светлая матушка!
   Ксения кинулась подымать гостью, но та упиралась, обвисла, огрузла. Как сладко, оказывается, просить невиновному прощенья, какой огонь возжигается в сердце, и грязь струпьями, комьями так и осыпается с телес, и все светлее вокруг и становится прозрачным.
   – Прости ты, прости! Чего насулила, – как в бреду, шептала Таисья и подняла промытые, листвяной зелени глаза. И туг не удержалась Ксения, упала на колени и давай целовать обиженную и плакать с нею.
   И был Таисье вскоре опять сон.
   Привиделось ей какое-то ровное место в снежных застругах, и посреди его баба в кожухе овчинном ретиво машет пешнею. Таисья напряглась зрением, узнала Ксюху, подумала лишь: для какой такой нужды оказалась тут черница? И вдруг из-за гривки поречного леса вымахнул медведко и внамет, высоко вскидываясь ляжками, ударился к бабе. А та не слышит, бьет пешнею, только крошево летит. Нет бы оглянуться... И не стерпела Таисья, закричала и от своего вопля очнулась.
   Вскочила, побежала к сестре Ксении. Рассказала сон, взмолилась:
   – Сестра, не ходи по рюжи. Медведко из берлоги выстал, охотника ищет.
   Ксения же не слушает, только потуже затянула армяк вязаным кушаком, натянула пришивные катанцы, замотала голяшки из толстого сукна под коленами, чтобы снег не западал, обувкой притопнула, саму себя похвалила:
   – Ну как, хороша колотовка?
   Видит Таисья, не слушает ее Ксения. Поспешила к игуменье, тоже сон рассказала. Та слушала, отвернувшись, в волоковое оконце дышала, сказала, не оборачиваясь:
   – А кому робить, девонька? Хлебушка-то все ись хотят. Рыбы свежей наморозим, в Семжу свезем, там продадим. Вот и хлебушко... А медведю неоткуль и взяться. Поди, сестра, по работы да не мути воду понапрасну.
   Неспокойная отправилась Таисья за сенами; навила волочугу и уже на обратной дороге, где сворот в кельи, видит: в худых душах спешит навстречу черница, путаясь в рясе, и березовая клюка мало помогает ей. Издали еще кричит:
   – Ой-ей-ей! Де-вонь-ка! Ой-ей-ей! Ксеньи худо! Сестрица, гони-ка лошадь!
   И пока ехали в кельи, узнала Таисья весть, от коей меховой куколь на волосах зашевелился. Сбылось ведь видение, будто в зеркальце подглядела. Отправилась, значит, Ксения на рюжи вдвоем. Продолбила первую прорубку, а черпальницы, чем ледяное крошево выкидывать, нету. Забыли черпальницу в скиту. Послала за нею помощницу, сама оперлась на пешню, стоит, отдыхает. И не видит, как из-за поречной-то гривы подкрался медведко да неслышно навалился на Ксению. Возопила монашена на весь белый свет. В оборону поначалу, да куда противу шатуна с пешнею. Навалился мохнатый городовой да и обротал. Столько и жила Ксения. На глазах у посестрии и случилось. В набат-то ударили, да где там...
   Снесли Ксению на кладбище, поставили крест в виде весла, лопастью в небо. В монастыре же разброд пошел. Кто за Таисью стеною, кто осуждает.
   Но спорь не спорь, а последнее слово за настоятельницей. В суровом монастырском уставе игуменья разброда не терпит. Пригласила Таисью, почуяв неладное в кельях. Сказала:
   – Я, сестрица, на тебя напраслины не возведу. Но вижу, тесно тебе у нас, ведь слово твое вещее...
   – Нет, не худо мне, не худо! Тут я, матушка, как пред вратами рая и от нечистого со всех сторон ограждена.
   – Нет, вижу, что тесно тебе, – возразила игуменья неприступным голосом. – Ежели колокол о сто пуд нынче же здесе-ка вздернуть на елине да раскачать? Какой звон по всей тундре пойдет, а кого и чего за-ради? Голос-то услышан должон быть.
   – Не гони. – Пала Таисья на колени.
   – Подымись, дочь моя. Ты выше меня взнялась, ты затмила меня, и через то разруха придет на монастырь.
   – Но где же моя-то вина, матушка? Я-то в чем провинилась?
   – Пока нет вины, но может статься. Меньше всего в славе нуждаемся мы: мы бежим от известности, как от мора и язвы. Не погуби, доча. Поди на Россию, там примут. Пока дороги стоят, поди, родимая. Дай поцелую стопу твою. Поди, поди! Россия подымет твою славу. Там столько страждущих, они жаждут утешения.
   По последнему насту покинула Таисья Семженские кельи и заглубилась в Русь. Она шла неспешно, и слава о новой пророчице обгоняла ее.
   На праздник Покрова? одна тысяча восемьсот сорок восьмого года скиталица Таисья оказалась в Москве на Сретенке, в приходе Николы на Драчах, в доме мещанки Капустиной.

Глава восьмая

   Со свойственной ему нахальной простотой Клавдя настолько быстро расположил к себе всех тайных жильцов дома Громова, будто век живал тут. Обличьем он скоро закоренел и уже головы не разгибал, и редко кто мог заглянуть в его разные глаза; руки, сложивши, носил на животе чуть повыше гульфика; серые волосы на темени выпали странным образом, вроде тонзуры, будто ровно выстригли плешину, и, чтобы скрыть ее, носил Клавдя войлочный колпачок. У него веком не росли волосы на бороде и скулы были по-младенчески пустынны, и каждый, кто впервые посещал замкнутую таинственную усадьбу, то полагал Клавдю за отрока-скопца, давая ему лет семнадцать. И столько угодливости, столько неискренней изворотливости и лакейства было во всей его узкой, суетливой, податливой фигуре, когда встречал Клавдя гостя или возле калитки, иль в передней с массивной вешалкой из лосиных рогов и высоким, до потолка венецианским зеркалом в лепной бронзе, что каждому хотелось выказать над воспитанником Громова свою волю и даже побить, хотя никто не решился не то что побить, но даже и обругать его. Может, побаивались хозяина иль, отражаясь в высоком зеркале и видя тощее тельце братца, обтянутое немецким кафтаном с длинными разрезными фалдами, вдруг жалели его. Хотя пред тем-то, идя к дому, обещались больно побить Клавдю и поучить, ибо еще в прошлый приход недосчитались наличного капиталу, внезапно пропавшего из кошелька... Да, замечали за Клавдей больно худое, полагали даже наверняка, что нечист он на руку, но уличить не могли, как ни наблюдал сам Громов; а не пойман – не вор.
   – Братцев-то не трогай, – остерег Громов своего «сына», когда впервые пожаловались на него. – По-нашему-то как: брат за брата вы молитесь, друг пред другом вы смиритесь...
   – Поклеп, батюшка! – обиделся Клавдя, нижняя губа вздрогнула.
   Он поднял мокрые глаза и, шмурыгая вислым носом, пытался улыбнуться. И сколько в лице этом отпечаталось страдания, столь несчастным было оно, что Громов смягчился и невольно пожалел воспитанника; дрогнувшим голосом остановил:
   – Ну полно, полно... Порки хотел задать, да погожу.
   – Лучше побейте, только не держите на меня душу, – вскричал Клавдя, не отрывая от Громова лучистых глаз, полных слезы. – Я так жить не смогу, коли про меня дурное будете думать. Я ведь и живу-то у вас единственно из любви к вам. Я без таты, без мамыньки жил, один, как перст, а вы мне за та-ту-у, вы мне за ма-му-у.
   Протяжно, в голос завыл Клавдя, и, не сдержавшись, боясь, что сердце сейчас лопнет от горя, он закусил кулак зубами и вдруг так разрыдался, так расходилось его тщедушное тельце, так перекосилось все и без того-то неурядливое обличье, что Громов невольно поймал себя на мысли, что, знать, не обошлось без наговора. Не завелся ли в корабле смутьян-наводчик иль завистник какой? Надо бы поручить Клавде приглядеть за братией: обильна стала паства, и трудно ее пасти. Он подозвал Клавдю к себе, сам не трогаясь, однако, со стула, и, зажавши парня меж колен, погладил по голове. Войлочный колпак скатился с темени, обнажились хрящеватые уши и круглая лысина. Громов пробежался мягкими пальцами по голове и поразился мощному, просторному черепу с выпирающими затылочными шишками и широкими сводами, отчего, казалось, бо?льшая часть головы тяжело провисает за шеей. Волосы были ненатуральные, скользкие, как ветхая обсохшая весенняя трава, и под ними кожа прощупывалась тоже иная, нечеловечья, отчего Громов нечаянно вздрогнул.
   – Ну полно тебе, разлился. Как ребенок, ей-ей. Дом-то затопишь, остановись давай!
   – Я ужасно обидчивый. Я напраслины не терплю. У меня душа как воск.
   – Поди займись делом.
   В коридоре Клавдя осушил слезы, прощально передернул носом и тонко засмеялся, довольный собой. Через людскую, задними воротами скользнул в сад, от стражи не таился, сунул рослому отставному солдату три копейки, дескать, пойдешь в трактир и возьмешь себе пару чаю, своим ключом открыл калитку и исчез в городе. Он растворился в нем, как песчинка в пустыне, и пыльный ветер подхватил его и затерял на Хитровом рынке.
   На обжорке, где Клавдя трескал печенку и ливерную колбасу в жаровнях, он познакомился с карманщиками, тырщиками, поездошниками, что таскают вещи из пролеток, он изучил их хитрости и радовался простоте и прибыльности ремесла; в подземельях страшного «ада» сошелся с болдохами и зелеными бродягами; он скоро изучил, шатаясь по порученьям Громова, аферистов и комиссионеров, подводчиков краж и агентов игорных домов. Ему словно бы нужны были все азартные «прелести» той жизни, которая прежде была неведома ему; но именно она с необычайной легкостью приносила капиталы и с той же легкостью поглощала их. И, поняв тайну московского дна, Клавдя решился соединить товар «скопцов, которому цены нет», со случайным, переменчивым товаром бродячего народа.
   У евреев, попадавших в престольную под видом негоциантов, он научился денежным делам, кои те вели с такою хитрой изворотливостью, с такой слезливой глубокой печалью в глазах, будто снимали с себя последнюю рубаху и собирались самораспяться на кресте во имя справедливости; от цыган Клавдя воспринял радостное, наглое плутовство, когда мошеннику хоть плюй в глаза – все Божья роса; от китайцев взял уроки замысловатой науки наказывать обидчика. Теперь Клавдя всегда носил в широком рукаве однорядки сапожный нож, подвешенный на резинку особенным образом, и немного мышьяка в одногорлой крохотной нюхательнице с притертой стеклянной пробкой. Однажды он проверил китайскую науку в деле. В трактире Полякова пристал подвыпивший детина, он долго не сводил с Клавди мутного взгляда и потом коротко выплеснул в лицо: «Вы-ро-док!» – и торжествующе рассмеялся.
   – Аха, – тускло и кротко согласился Клавдя. – Меня мама родила, а тебя – грязная свинья.
   Обидчик вскочил, размахивая кулаками, и был он столь огромен, невыносимо велик, что сердце у Клавди, наверное, упало от страха, и парень сам повалился на пол в опилки, как сробевший кобелишко с поджатым хвостом, и принялся сучить ногами и елозить на спине. Рыжий детина недоуменно скакал кругом, намереваясь придавить Клавдю сапожищем, как гадину, но странным образом никак не мог угодить в лежащего и вот вроде бы запутался в хитро сплетенных уловках Клавди и неожиданно для себя и зевак сам оказался на полу на спине, уже беспамятно стонущий, с жутким оскалом и с глубоким траурным отпечатком шнура на шее. Когда хватились Клавди, того уж и след простыл...
   На Сретенке в приходе Николая на Драчах жила кормщица скопческого корабля Ефимьюшка Капустина. Она давала денег на разживу, сначала понемногу, пока заманивала и утешала, а когда добивалась соглашения принять скопчество, то и благодетельствовала на довольно приличные суммы, не забывая, однако, вытребовать заемный вексель. Имела старуха большой угрюмый дом, полностью сокрытый непроницаемым забором; глухая калитка денно и нощно закрыта на цепь. Купленные за серебряные талеры павловского чекана девицы после оскопления и по их желанию проживали в этой скрытне, где и образовался впоследствии небольшой женский монастырь. Ефимьюшка была сестрою алатырского фабриканта-позументщика. Громов возносил Ефимьюшку до небес, приписывал ей знатное происхождение: была она будто бы дочерью князя Шереметева, но удалилась от двора только ради спасения души своей. Была она высокая, с прямой неподвижной спиною и совершенно плоскою грудью, и даже теперь, в старости, сохранялись на лице следы былой прелести: тонкое, без единой морщины обличье и неотступный взгляд печальных выцветших глаз приводили в трепет кого угодно. Она имела обыкновение не мигая долго разглядывать вновь пришедшего и изымать его душу на посмотрение. Клавдя часто по поручениям Громова навещал этот дом и каждый раз вступал за калитку с чувством опасности и тревоги. Даже в ветреные дни этот пониклый, разросшийся старый сад беззвучно молчал, и ни одна рябая птичка не осмеливалась нарушить тишины, будто бы и сама крохотная рябая тварь тоже могла стать невольно «лепостью» и смутить душу монастырской затворницы.
   В доме Ефимьюшки познакомился Клавдя с мещанскою девкою Ульяной Орловой. Она оказалась там впервые, чтоб занять денег, но, столкнувшись в сумрачном коридоре с Клавдей, была странно напугана и смущена до той степени, когда человек уже не владеет собою, она неожиданно схватила незнакомого ей человека влажной холодной рукою и повлекла за собою, часто оборачиваясь.
   – Я боюся, – шептала она. – Я чего-то боюся. В меня будто мохнатушко залез.
   Только возле Самотечной, невдали от своего дома, она опомнилась, и в бледное лицо вернулась былая ядреная краснина, которую не мог потушить темно-синий бумажный плат. Ульяна оказалась крепко сколоченной девицей, с задорным лицом, небольшими голубоватыми глазками и здоровыми зубами.
   – Ну ты какой ля-да-щий! – пропела она, разглядев Клавдю, и беспричинно рассмеялась. – Чей такой красавчик выискался?
   – Я лядащий, да ужас боевой! – похвалился Клавдя; так, по обыкновению, хвастаются в раннем детстве, когда задираются в переулке, собираясь затеять потасовку и выволочку. Клавдя ни разу не таскался за юбкой, он был сущий ребенок, и те редкие рыжеватые волосенки, что едва наметились на скульях, никак не говорили о его мужицкой доблести.
   – Чего ж ты напужалась? – спросил Клавдя.
   Его ладонь еще сохраняла прикосновение чужой ладони; нельзя сказать, чтобы оно, потное и холодное, было для него приятным, и он, украдкою, даже вытер руки о штанины. Но теперь рука его оказалась одинокой, ей хотелось соседства, пожатья, соединенья.
   – Она предложила скопиться, – прошептала Ульяна и потупила глаза. Она сама не знала, отчего выдала тайну, и снова напугалась. – Ты-то чей? Тебя кто туда звал?
   Клавдя ушел от ответа, но девица и не настаивала, разглядев по одежде знакомца, что он из благонравных, не босота, не хлыщ и не прощелыга.
   «Только уродлив-то больно, батюшки-и», – мысленно протянула Ульяна, но ее отчего-то влекло к парню, и она не сопротивлялась влеченью, но охотно поддавалась ему.
   Она едва дождалась следующей встречи, они гуляли в трактире Самохина, Клавдя кормил девицу кулебякой с осетриной, был небывало и неожиданно для себя щедр, они выпили немного сливянки, но и этих хмельных благословенных капель хватило для разохотившейся натуры. Ульяна оказалась сиротою, ей накануне исполнилось двадцать пять лет, она мечтала завести небольшую торговлю, и ей посоветовали занять в долг у Ефимьюшки Капустиной на Сретенке: дескать, она девушек привечает, прижаливает и охотно дает в долг. Потом они лежали в постели, состарившийся домик полнился шорохами под приглядом хозяйнушки, и легко шипела лампадка.
   – Ульянка, ты не тяни. Слышь, что говорю? – настаивал Клавдя. – Ты не тяни. Нынче же поди к старухе и проси тыщу.
   – Она оскопляться повелит... Это ж, Кланя, ужас какой! Я боюся. Представить-то жутко, не то иное. Живые титьки резать беспричинно. Ты меня сам, Кланя, без титек-то прогонишь. Скажешь, поди прочь, уродина.
   – И погоню, эка дура. Ты бы корову без титек завела? Во-о... А тут баба... Но ты деньги бери, да не мешкай. Бабьего вранья и на свинье не объедешь. Зубы замоешь, а там поди разберись, сыщи виноватого. Смотри, счастье мимо рта не пронеси. Век локти кусать будешь.
   – Сама боюсь промахнуться, Кланя. Да, вишь, страшно...
   Но все ж поддалась Ульянка и по настоянию Клавди, по его далекому умыслу отправилась к Ефимьюшке и пообещала принять «государевы огненные печати», а за то, под вексель, получила тыщу. Да у Клавди к тому времени капиталу завелось, а лежачая копейка гниет и киснет, вот и пустил ее в оборот. На Старой площади на подставное имя завели они крохотную лавчонку с громадными подвалами и тайными ходами, где на прилавке для виду лежали облезлые шкуры да медная дешевая посуда; и мало кто знал, что в подвалы потекла ночная воровская добыча. Но для Ульяны настал день «крещения», куда деваться ей, бедной? Иль веру принимай, иль деньги ворачивай. Не явилась она на страды в «корабль» на Сретенке, Капустина предъявила иск, и посадили мещанскую девку в долговую яму. Отсидела Ульяна семь месяцев, тошно стало, а любовник ей одно твердит: стой на своем, подержат да и выпустят, А что с тебя взять? Но Ульянке мука мученическая жизнь такая, и дал Клавдя иной совет: пошли Ефимьюшке записку: дескать, одумалась, прощенья просишь. Написала Ульянка слезливое письмо с повинною, вышла из долговой ямы, и снова был назначен день оскопления. И дал ей Клавдя новый совет: снеси, говорит, донос генерал-губернатору Голицыну, дескать, грязное дело творится в доме Капустиной, там людей увечат и кровища рекой льется.
   Что Ульянка и исполнила.
   И назначено было секретное следствие...
 
   – Ну и хорошо, сынок? Ай ли сладко?
   Клавдя хлюпнул носом и сделал невинный взгляд. Но сразу понял наставника, о чем речь, и поначалу испугался, спиною почуял страх, ибо куда бежать? Глаза у Громова нынче желтые, рысьи. Полдневный свет утекающего бабьего лета бьет в оконце. Солнце сместилось, неожиданно ударило Клавде в лицо, он зажмурился и вдруг почувствовал сладкое торжество. Он молод, он удачлив, и все при нем: он может с бабою спать, сытно есть, и от него дети попрут косяком, и надолго встанет в московских торговых рядах шумовской корень. Он и Солодовникова потеснит, и Плотицина из Моршанска... И Ульянино тело вдруг особо прояснилось в памяти, и так захотелось Клавде ласки, жадных утех.
   – Али не слышишь, сынок? Греха не чуешь? Не ведаешь, что творишь. Затеял ты игрище, как молодой козел, а козлы, известное дело, не одеколоном пахнут. – Он поперхнулся, заметив движение Клавди навстречу, видимо с намерением поцеловать руку, и закричал пронзительно, с такой ненавистью, какую Клавдя никогда прежде не подразумевал в нем: – Не подходи, изыдь! От тебя козлищем пахнет! Сгинь, нечестивец, иль изведу под корень карающей десницей!
   Этот неистовый голос, пресекающийся до визга, эти пылающие, почти прозрачные от гнева глаза настолько потрясли Клавдю, что он пал на колени, как срубленный.
   – Батя, отец родимый! – возопил, плача. – Навет все! Искус! Да пропади все пропадом. И жизнь сладкая пропади. Вериги надену, кольчужицей покроюся и уйду. Батяня, не губи только, не посеки душу агнца. Ты глянь, отче, как светла душа моя, ни ржавчинки, ни пятонышка. Извет и зависть, татушка.
   Он говорил горячо, торопливо и упреждал каждое намерение Громова оборвать, и тогда торопился, захлебываясь словами, и это походило на кликушество, на припадок юрода перед святыми пророчествами. Пена выступила на губах, глаза повыкатились, и этим сломленным горестным видом приказчика снова был обманут Громов и своему легкомысленному обману неизвестно почему обрадовался.
   – Ну подымись, Кланюшка. Ну подымись, братец. Не государь я тебе, не искупитель.
   – Не подымусь, пока не простите. Да я бесовых отродьев ни на нюх. От них же весь перекосяк. Коли и было что, так за-ради будущего искупления и страдания лишь. А иначе как уйдешь от лепости, не повстречавшись с нею, не изведав искуса? Тогда и бороться-то с кем?
   – Так было?..
   – Каюсь...
   Громов протянул руку, отмерив два шага навстречу, но Кланька, распростершись, поцеловал ступню хозяина и миллионщика, заметив про себя, какие они розово-блестящие и промытые. И, не подымаясь, на четвереньках же отполз обратно к двери, головою отбоднул ее. И в том, как унижался Клавдя, он тоже испытывал странное торжество, словно одолел врага невидимого, но наиглавнейшего и склонил его выю. Когда затворилась дверь, Громов опомнился, встряхнул тяжелой головой, как после наваждения, и, потянув носом, почуял нехороший, дьявольский запах табаку. Такое было чувство у Громова, словно рядом только что стоял сильно накурившийся человек. А в коридоре Клавдя, еще не вставая с колен, выплюнул щепотку нажеванного дурманного южного табаку и, как заклинание, прошептал:
   – Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет.
 
   И наступил день, к коему парень с трепетом готовился, и торопя его, и пугаясь. На радение собирались уж после повечерия, когда многие из «белых голубей» службу в церквах отстояли и долго молились, растворившись посреди богохульников-никониан, и были особенно усердны в службе и медоточивы в молении, и, глядя на них, никому не открылся бы в согбенной молящейся фигуре особенно ярый враг православной церкви.
   После повечерия в сплошной тьме, изредка прерываемой редкими газовыми рожками, со всей Москвы съезжаются на моления братия и посестрия из корабля Громова. На иной улице где-то оставят пролетку, коляску иль просто ломовую телегу, нанятую по случаю и дешевизне, и уже сюда, к погруженной в молчание усадьбе, добираются пеши, не проронив ни звука. В ворота колотнется трижды такой человек и оглянется кругом – не следят ли – и еще дважды колотнется; тут дверца, придержанная изнутри цепью, слегка приоткроется, и страж с уличным фонарем посветит в лицо, спросит хмуро, настороженно: «Зачем пришли?» – «Сын Сиона», – раздастся шепот. И гость, провожаемый другим охранником, идет в дом.