[87]подъята над чарусами [88], но послед огромной грозовой тучи расплылся по закрайке неба и сейчас тихо парусит в иные дали.
   На открытом месте неожиданно подхватил тугой ветер, такой дуян расплескался на пустолесье, да со снежным зарядом, что сразу насквозь прохватило сопревших скитальцев. За санки укрылись, чтоб переждать, отдохнули в затулье, вглядываясь в ту желанную сторону, где ждала воля.
   – Вот там отец Паисий встренет, ободрит и проводит. – Каменев взмахнул в сторону елани. – Болото минуем да борок еловый – и у места, у тещи в гостях. И у места, да-а, коли Бог пособит. Слава те, слава те. Уж все, кажись, никаких препон не предвидится.
   Смотритель истово перекрестился. Донат наблюдал вожатая искоса, и ему стало жаль бывшего чиновника. Не по нему тягость, не по его натуре. Лицо его казалось острее ножа, и сейчас, ознобленное, синее, было особенно жалким под странным меховым куколем, поверх которого под бороду пропущен грязный утиральник. Собачий, звериный лик выглядывал из полотенца, как из норы, что мало напоминало бывшего чиновника. Но если бы Донат мог глянуть на себя, почерневшего, с сухим отстраненным взглядом, то, пожалуй, не поразился бы наружности Каменева. И сам не красавец, не-е, будто от собак отбивался, да едва ушел. Вожатай, однако, как-то скоро ожил, но был дерганый, беспричинно хлопал себя по ляжкам, по груди, вскакивал, подпрыгивая, проверял наст на крепость и радовался, что он держит тело, и тут же вновь хоронился за скарб, жался к Донату, ища обороны.
   – Сейчас по льду-то как по зеркальцу. Кабы не лед, еще сутки-двое, поди, топать... Прибыли, братец. И не верили, а прибыли.
   – Пошто не верили? Я верил...
   – А я не-е... Двое раз бывал, так то в молодых летах. Водили, да-с, водили святые люди. Думалось, теперича самому не найти-с. Куда, думалось, мне, воробью, до Мономаховой шапки? Утону-с... По одежке протягивай ножки. А одежа-то возьми и окажись впору. В самый раз пришлась.
   Каменеву не терпелось испытать болото, и он раза два прокатился по льду, цепляя изношенными тобоками за мелкое настывшее крошево. И Донат тоже повеселел, наблюдая за провожатым, и короткая тревога, отчего-то потревожившая его сердце, тут же улетучилась. Донат уверовал вдруг, что стоит дойти до Паисия, как там сами собой распахнутся врата в обетованную землю. Пройден предел несчастий, пережит; отныне благость должна явиться, долгая радость сменит. «Если приветят, поживу у них сколько-то на Беловодье, но надоедать не стану, чужого не объем, сам с рукам», – туманно подумалось.
   – Трогаем, что ли? – вывел из раздумья Каменев. Он уже впрягся в лямку и сейчас разбирал ее на плече. Снежный заряд, набив лицо, столь же неожиданно кончился, и голубая прозрачная земля открылась радостному взгляду. И одновременно они подумали: «Господи, как хорошо-то!»
   – Может, краем? Мало ли что? – легко усомнился Донат.
   – А что мало ли? Что может? Вон жеребятник... до костей шпарит.
   И, подталкиваемые ветром, скитальцы легко заскользили по болоту. Подкованные санки опережали спутников, они казались неожиданно легкими, их заносило порою и круто разворачивало вдруг.
   – Вот так бы всегда... дорожка-то в рай прямиком, – весело воскликнул Каменев и заспешил, лихо подергивая санки.
   И в тот же миг Каменева не стало. Ни треска не послышалось, ни безумного вскрика, ни долгого ледяного скрипа разламывающейся пласти, но там, где только что стоял человек, вдруг тонкий, как слюда, лед желтовато вспыхнул и встал торчком. Змеистая черная трещина, легко шурша, пробежала к ногам Доната. Его застолбило, будто прибило ко льду, ноги стали чужими, ватными, но грозная молонья, напугав, споткнулась в аршине от Донатовых поршней.
   – Я сейчас, ты погодь, – помертвело прошептал Донат, потерянно озираясь вокруг. Но ни кустика возле, ни иной державы какой, чтобы протянуть гибнущему.
   Путаясь и ломая ногти, Донат торопливо размотал кушак и, осекаясь топором, пробовал ступить навстречу страдальцу. Лед, было вставший торчком, успокоился, потом показались руки, необыкновенно черные на ослепительном льду, появилась крохотная головенка с налипшими волосиками, с которых стекала вода. «Господи, не сон ли?» – подумалось Донату. Тут лед вновь стал прогибаться подобьем громадной стеклянной чары, и Доната невольно повлекло к зияющему иордану. Санки, провалившись, тянули Каменева в корчагу, ноги опутало жидким мохом, и, наверное, больших сил стоило смотрителю, чтобы, задирая круто лицо, еще держаться на поверхности. Что-то внизу чавкало, поуркивало, и Донату казалось, что огромный придонный зверь втягивает вожата?я в жадную пасть. Кожаная лямка, до сей поры надежно лежавшая на плече, сейчас соскользнула к горлу и медленно, но неуклонно душила человека, ломая ему шею.
   Донат растерялся поначалу, но мужицким умом тут же и понял всю тяжесть положения, увидел всю бесполезность усилий. Только частыми подсечками топора он еще удерживался на скользкой пласти, но казалось, еще мгновение, и его самого легко и охотно поглотят чаруса. Черная дыра, ведущая в сердце земли, упорно требовала жертвы.
   – Ты погоди, только не ерестись! – однако кричал Донат, но не двигался и лишь не отрываясь смотрел в меловое, неожиданно спокойное лицо смотрителя.
   Откуда было знать Донату, что отныне и до самого смертного часу будет вставать в памяти, как в черной дубовой раме, это обреченное, заголубевшее лицо, уже отжившее, отлетевшее куда-то, с опустевшим взглядом, закинутым в поднебесье. Донату было страшно покидать своего спасителя, уходить, не сделав ничего в помощь, и он медлил, неведомо чего ожидая на краю собственной гибели. Лед потрескивал, поуркивал, разламывался, торчком погружался в тряс. Не раздайся голос Каменева, еще неизвестно бы, как распорядилась судьба с мужиком. Не то очарование какое настигло, не то соблазн близкой, такой легкой смерти кружил Донатову голову, и он, не отрываясь, судорожно глотая, вглядывался в умиротворенное, просветленное лицо Каменева.
   – Ты стой, сынок... Богом молю... не подходи, – с тягостью в полузадушенном горле остерег Каменев. И добавил еще: – Поклон всем нашим, поклон. Пусть живут сердешные... радуются.
   И Каменев, сдавшись властной силе иль решившись совсем, разжал окоченевшие пальцы. Ладони вяло соскользнули, и в тот же миг смотрителя не стало. А Донат, подсекаясь топором, едва выбрался из хрустальной чаши, словно в рай попадал по ледяному склону, обдирая ногти. И уже под берегом, поднявшись на ноги, Донат часто оборачивался с тоскою на парящий провал, издали так похожий на черного распластанного паука с желтым расплывчатым глазом.

Глава четвертая

   В село Спас Донат вошел в самую Пасху, в солнечный светлый полдень, голубой с желтым, слепяще праздничный и настолько осиянный, что от воздуха и снега слепило глаза. Но не ведал скиталец, что уже в полночь ему придется покинуть недолгий постой.
   ... В те же минуты на заимку Кушеватово по дороге от Березова в кибитке с фартуком, в сопровождении казачьей команды въехал окружной исправник Сумароков. В пути ему не повезло. Пока дремал Сумароков, сморенный попажей, распустеха ямщик погнал лошадей через лесную речку, по наледице, по распустившейся поверх воде, и угодил в промоину, едва выволоклись на сухое. Оттого и остановились в Кушеватове, в шести верстах от Спаса. Исправник был зол, приказал принести походный сундучок, где в последний год возил с собою особую плеть с толстой черемховой рукоятью с залитым в оголовок свинцовым печатком, с тремя хвостами сыромятной кожи, сходящими на нет, концы которых были завязаны узлами, чтобы секли сердитей. Хвосты эти вымачивали каждый раз в кислом молоке полсуток, а после просушивали, чтобы кожа не теряла достойной упругой жесткости и не мочалилась, не исходила пеною. Вот принесли этот сундучок, ямщика же разложили на лавке, не мешкая, один казак сел на голову, второй же ловко задрал рубаху, спустил исподники и заголил филейные места. Ямщик покорно пластался на лавке, положив голову набок и задрав пегую бороденку. Он прикусил пестрый ус, и левый глаз его, посеченный кровяной жилкой, мертво и покорно выкатился. Урядник, козырнув от усердия, спросил, дескать, как прикажете-с лупцевать: с пощадой, дескать, с легкостью, нещадно, с жесточью иль без милосердия.
   – Катай его, нечестивца, без милосердия, – выбранился Сумароков.
   Его переодели в сухое, но он не мог освободиться от тряса, и даже сладенькая французская водка из плоской походной серебряной фляги не спасала.
   – Катай его, преступника! – уже выкрикнул неистовым голосом и побледнел, как случалось при виде чужой крови.
   Сам урядник с подскоком хлестнул ямщика, тот взвыл, и из глаз сама собою выпала красная слеза. Но Сумарокову что-то не занравилось, три жгута, рассекших кожу, показались щадящими, милосердными. И что не случалось прежде, исправник выдернул плеть и, отошедши шага на три, вздохнул глубже, подхватился спешно, торопясь, мелкими шагами, и с такого налету хлестко, с подсечкою, с грудным хеканьем потянул ямщика. Три жгута легли вровень с прежними, Сумароков даже удивился тайно ловкости удара. Ямщик дернулся и затих, знать, сморило сердце. Слаб оказался мужичонка. Кровь сбрызнула и потекла от хребтины вниз к впалому, худому животу. Исправника сладко подтошнило, скружило голову слегка, поволокою призавесило глаза, и сквозь студень на зрачках он с неведомым ранее упорством и любопытством вгляделся в потеки густой, почти черной крови. И не страшно ведь было, черт возьми, ничуть не страшно. Как бы хмельного чару разом выпил, – такое явилось чувство. И прежней досады как не бывало, но горделивость сердца и крепость собственной натуры уловил Сумароков и восхитился сам собою. Он оглянулся, глаза его, оказывается, налились кровью и были почти безумны. Заново пробуя руку, исправник еще раз подбежал суетливо и ударил плетью. Но настороженным, необычно чутким, ревнивым ухом он разобрал позади себя глухой ропот, – дескать, до смерти забьет, – и этого тихого остережения хватило, чтобы прийти в чувство и разумение. На третьем разу ровно кто подхватил руку Сумарокова на самом замахе и удержал; исправник потряс плетью над головою и с кривой ухмылкой кинул ее в угол.
   – Приведите в сознание собаку и дайте выпить, – приказал уряднику, а сам отвернулся к окну. За ним, почти вровень с подоконьями, зыбились пронзительно чистые, девственные снега, присыпанные желтой солнечной пыльцою. Сумароков ухмыльнулся застывшим лицом, отчего-то боясь обернуться. Может, что-то особое отпечаталось на обличье, кто знает? Может, кровь свернулась в зрачках? Он слышал, как позади суетилась казачья команда, выносили ямщика в другую избу отхаживать там. Исправника всего трясло, и он не мог унять возбужденья. Он тер бледные ладони, а после с усильем сцепил пальцы и потянул их до хруста.
   До Спаса, куда направлялась казачья команда, оставалось верст шесть, и Сумароков только сейчас решил, что в село лучше въехать в потемки, где их встретит соглядатай и проведет к месту...
 
   На краю села Донат неожиданно растерялся: раньше он и поверить не мог, что доберется до людей, а сейчас, достигнув жилья и покоя, он услышал от неведомых изб угрозу себе. Село стояло вольно, дугою, о край озера, и темный лес позади него, откуда только что явился Донат, выглядел мрачной крепостной стеною. Церковка с зелеными куполами, высокие заплоты с навесями снега, кухта на крышах, готовая свалиться, толстая, ноздреватая, взошедшая, как опара, в застрехах жидкой синевы тени, сажные вытайки вокруг дымников. Все как в доме родимом. Боже, как хорошо-то средь людей. Цветущий праздник стоял в воздухе и неслышно вливался в грудь, растопляя сердце. Донат на миг забыл об угрозах, с тоскою разглядел себя, раздерганного, расхристанного, с опухшими багровыми пальцами и ноющим лицом, с коего шкура сползла лафтаками. Только сейчас он почуял, как устал, и, зажмурив больные, обметанные красниной глаза, глубоко вдохнул сытые запахи, предчувствуя благословенный покой. Но не успел Донат затворить уличные ворота на въезде, как под ноги выметнулась сучонка и принялась норовисто облаивать матерого, оборванного мужичонку, похожего на лесового зверя. От него и пахло-то зверем, по?том, грязью и кровью; как хотелось облизать и опробовать этого пришельца. Сучонка приструнивала гостя и остерегалась его, призывая на помощь хозяина. Но разве дозовешься того? Он уже разговелся винцом, отпробовал куличика и пасхи, и супу из сохачьей ляжки, а сейчас жарко грезил на полатях, готовый сладко забыться хоть на часок.
   Собака донимала, и Донат, проваливаясь в стеклянные сугробы худыми сапожонками, и без того-то бессилый, едва отступил за заплот. Он прижался лбом к отпотевшей стене, не чуя стылости, и закрыл глаза. Голову вскружило, и мужика плавно повлекло куда-то, качнуло, он едва удержался на ногах. Гонимому мирная, сытая жизнь неведома, он весь в тоске и страхе, его шкура обросла невидимой звериной шерстью и задубела настолько, что не боится ослопа [89]: он настолько свыкается со своею судьбиной, что иной и не представляет ее. У гонимого злоба не от характера его, но от затейливой препоганенькой судьбы.
   Сучонка устала, равнодушно зевнула, отработав назначенный урок, и поплелась улицей, виляя хвостом. Донат выглянул, провожая взглядом животинку, и тут невдали увидел внезапно вынырнувшего из ниоткуда странного человека. Не купчину, не богатого мужика, не прасола и не юродивого... По одежде он был, пожалуй, цыган, но откуда в сих местах взяться цыгану? Донат еще не мог понять, в чем необыкновенность прохожего, но сразу уверился, что пугаться его не стоит. Одеждою, срядом своим встречный был столь необыкновенен, что Донат невольно улыбнулся больными губами. Мужик был в дорожном распашном тулупе до пят, на два раза опоясанный красным кушаком, в серых валяных сапогах; в руке – толстый, до блеска обглаженный посох с набалдашником и железною пикой на конце, овершье посоха доходило до плеча; на голове широкий, блином, картуз, обделанный курчавой смушкою, поверх длинного кожаного козырька нашита белая лента, на коей рудяной краскою (может, и кровью?) выведено размашисто: «Я Бог всея земли».
   Кого угодно ожидал бы встретить здесь, ей-ей, но только не Симагина. Хотя ежели бы раздумать крепко, то Симагина тоже заселяли в Березовский уезд. Но такие мысли – для головы крепкой и ясной... Львиная серая грива спадала на овчинный воротник, глаза мутные, оловянные, без проблеска, навряд ли чего видящие. Человек шел срединою унавоженной дороги, постукивая посохом, и ничьей избы не удостаивал взглядом. Откуда он вышел, из каких пространств и куда удалялся, было ведомо только ему, Симагину. Донат не сразу решился выступить и хорошо сделал: из ближнего подворья вынесся мальчишка, высунул язык и метнул мерзлой калышкой. Не сильно пущенная, она ударилась в дорожный тулуп, не причинив Симагину вреда, и пока степенно, почти величаво оборачивался он, сорванец исчез в воротах. Донат оглянулся, словно бы ища поддержки, но там виделась лишь низкая банька и длинный, пологий спуск к озеру. И, решившись, он выступил из-за угла, руки беспомощными плетями вдоль туловища, лицо жалкое, синее, в струпьях, на губах парша.
   – Эй, Симагин... Ты? – окликнул Донат, худо владея голосом. Он готов был заплакать от радости, и, полный надежд, откинув всякие сомнения, побрел на дорогу. Симагин не удивился и не обрадовался, он дожидался Доната, слегка приотставив от себя посох, опершись обеими руками; но раза два пристукнул пикою, пред тем как застыть вот так. Он ни радости не излучал, ни опаски, только прикусывал еще крепкими зубами рыжеватое подусье.
   – Ну что... беглый, что ли? – спросил так, будто они не расставались.
   Донат кивнул, не опуская взгляда с лица Симагина. Он запомнился серым, с высохшими щеками. Ныне же не было прежнего исступления, лицо посветлело, опушилось редкой струйчатой бороденкой.
   – Давай побежим вместях? Вдвоем сподручнее! – заявил Симагин, как о чем-то давно решенном. – Двоих-то им не одолеть, не-е-е. – Он обиделся, посмурнел, плаксиво сморщился. – Они бога не слушают, сынок, бо-га! Они меня гнать решились.
   Донат переминался на дороге, тупо глядел на развалившиеся поршни, худо ощущая обмороженные ступни, и молчал. Перед близким покоем все опустилось внутри, обезволело, и Донат не воспринимал чужие обиды. Он и не слышал ничего и ничего не боялся теперь. Какая дорога? Какой еще путь? Разве он не одолел его? Разве терновый венец не исколол шипами череп? Лечь бы, как хорошо лежать в тепле и сытости...
   – Они говорят, ежели ты бог, то где твои апостолы? Они говорят, ты покажись нам в силе, сотвори, говорят. А я им: вас не боюся, я ничего не боюся. Разве это не сила моя? Потому как я бог истинный, а окромя меня, никого нет...
   – Мне бы поесть чего.
   – Истязали? Ты чуешь на раменах крест черный, тяжкий?
   – Поесть бы, едва стою. Если бог, устрой скрытню и согрей нутро.
   – Я им покажу, что может бог. Свиное стадо, погрязшее во грехе, я обойму силою ума своего. Мы нынче же уйдем, слышь, и оставим их в отчаянье и слезах. Они еще кинутся меня искать. Сыми сапоги, сынок, не жалей себя. Сыми и иди за мною. Не бойся, дружок.
   Ничего не соображая, как в дурном сне, Донат тупо поглядел на Симагина, почти не различая его сквозь толчею мушек в глазах, и покорно подчинился. Он сел середка дороги, Симагин стянул развалившиеся поршни и закинул в сугроб. Из сопревших онучей выглядывали синие, обмороженные пальцы.
   Симагин вышел за деревенские ворота и неожиданной торной тропою вывел на зады усадьбы, где виделась одинокая банька у края черного незамирающего иордана, тихо парящего. Симагин, не спросясь, властно толкнулся в дверь, они миновали сенцы и вошли в житьишко. Там горело до десятка кротких лампадок и было неожиданно тепло и светло. Но свет шел не столько от лампадок, сколько от обитателя, от насельника. За столом у оконца сидел чисто намытый старик в длинной белой рубахе с косым воротом.
   – Эй, лжехристос, принимай гостя! Вот он, пришел к вам, молитесь, нехристи! – зычно прикрикнул Симагин и, пристукивая острым наконечником, прошел не спросясь в передний угол, сел на лавку под образами, обвалился о стену. В громоздком тулупе он казался столь огромным, что забил собою всю баньку, и лешачья, звериная, грубая сила чуялась во всех повадках неожиданного гостя. – Ну что расселся, Аввакум? Принимай гостя! Оглох, что ли?
   – Опомнись, сынок! – кротко сказал старичок.
   Он поднялся из-за стола, слегка отодвинул Библию в деревянных покрышках. Он был невысоконький, почти маленький, с поясною бородою, из венчика шелковых снежных волосенок выглядывала круглая желтая плешка, нос картошкою, толстые, круто завитые усы и серые глаза, глубоко посаженные в обочья. Темень обочий да крупные рыжие веснушки на впалых висках выказывали большой возраст старика. Аввакуму было действительно под девяносто. Родом тамбовский, он был сослан сюда за хлыстовство, перебрался в Сибирь со всею семьею. Сейчас два старших сына жили в хоромах за заплотом, а он, Аввакум, ютился в баньке, но обладал необыкновенною властию далеко за пределами Спаса. Все свое время он посвящал чтению и молитве и беспрерывно постился.
   Аввакум подошел к Донату, и ростом оказался по плечо пришельцу.
   – Как зовут? – сладкозвучно спросил он. А узнавши имя, долго обкатывал его, перебирал губами: – Донат, До-нат, До-на-ат... Давножданный, значит. Выходит, мы тебя ждали?
   Он оглянулся с мальчишеской резкостью на Симагина, чтобы по лицу того удостовериться, не обман ли тут какой. На губах Симагина играла злая торжествующая усмешка. А Донату хотелось спать, он закрыл глаза и пошатнулся.
   – Ну что ты, сынок? Ну что ты, давножданный? – Аввакум всего навидался на веку, и он так уверился, что зрит сквозь каждое существо в природе, но от своего умения не ожесточился натурою, и еще более любил всех, слабых, изнемогших в грехе.
   – Чего лыбишься, дьявол, ну! – прикрикнул Аввакум Симагину. – Помоги парню. Вишь, сомлел... Тебя Бог пасет, сынок... – ласково нашептывал он, подставив плечико и закинув тяжкую Донатову руку на свои рамена. Он не боялся сломаться, этот старичишко, он нес в себе такую неиссякаемую силу, коей хватало на всех. – Вижу, не каторжанец. Тому бы сказал: поди в лес, зверь тебе товарищ.
   Аввакум возложил гостя на лавку под образами, потеснив Симагина, размотал онучи, огладил больные ступни. Донат закрыл горящие, вздувшиеся глаза, умиротворенно затих под шелестящий голос. Прикосновения рук напомнили давно забытое, материнское. Потом и рванину снял хозяин, умело растелешил мужика, оставив в чем мать родила, натер гусиным жиром.
   – Каторжанец-то не человек тебе? – запоздало спросил Симагин: ему хотелось задирать, спорить. – И сосыланный не человек?
   – Сосыланный – человек. Я сам из сосыланных. А каторжанец не человек пока. Должон помучиться, покаяться. За грехи должон пострадать.
   – Для рая пострадать, да? Враки, басни плетешь. Нету рая, нету! Рай на земле лишь. Его здесь надо устраивать.
   – Шумишь много, сынок. Ушам больно. Ну что ты такой ересливый? Хоть бы словечушко спокойно донес, – увещевал Аввакум.
   – Не могу спокойно. Я словом должен жечь. Все перетрясти надо, костер возжечь и рухлядь туда, туда все – и мешать. Я лучших людей приставлю к костру.
   – Ты убьешь, и тебя убьют. Куда денешься. Дурак ты, Симагин. Вывеску на себя напялил. Ты должон просто идти, к примеру, но все считают, что ты бог. А где сиянье вокруг тебя? Одна чернота.
   – А вокруг тебя сиянье, да? Лжец, тьфу...
   Но Аввакум больше не спорил, ненадолго исчез в доме у сыновей, принес белье, ношеное, но чистое, мягкое, любовно облек Доната. Потом явилась сноха с вытью, накормила бараньим супом. Аввакум недвижно сидел за столом, положив обе ладошки на Библию, не сводя взгляда с дальнего угла. Симагин угрюмо бычился и все поправлял изголовье у Доната.
   – Едино полюбить надо, – вдруг спокойно, но твердо сказал Аввакум. – Сначала себя полюбить, а потом всех.
   До сей поры молчавший, Донат подал голос:
   – К отцу Паисию бы мне...
   – Нету его, сынок. Опоздал. В затвор ушел, язычник. На Мылву ушел. Помоги, Господи, обрести заблудшему разум.
   – Вот она, христовщина, – злорадно засмеялся Симагин. – Трухой посыпалась. Во многих землях бывал, всякое видывал, но такой дьявольщины не знал... Погоди, старик, то ли будет, коли сам апостол отвернулся. Все придете ко мне, падете в ножки и поклонитесь. Слышь!
   – Одно утешает, что к тому времени не приведусь в живых, – со вздохом ответил Аввакум. – Народом кормишься, а ненавидишь всех пошто?
   – Потому как скоты. Блуд развели, бесовскими плясками тешитесь. Постыдись, старик. Грех-то какой приемлешь. И как земля носит дураков.
   – Земля всех приемлет.
   – Глаза разуйте, – повысил голос Симагин.
   «Наверное, пьян? – решил Донат, уже с любопытством слушая разговор. – Нализался за-ради Пасхи».
   – Петуха обозвать соловьем – он все одно петелом останется. Не полетит, не запоет ангельски, – стоял на своем Аввакум. Он говорил лениво, устало, наверное, прежде не раз случались подобные стычки, и только доброю душою бесконечно терпел старик, уже давно готовый к последнему пути.
   – Это ты самозванец, а я бог. Читать умеешь, старик? Я бог всея земли. Пади ниц, ну!
   Но Аввакум сидел недвижно, возложив обе ладонцы на Библию, – наверное, силы черпал из нее. Не признавал он в сосланном Симагине отца своего, никак не признавал.

Глава пятая

   – Слышь, Аввакумко? Ты бы не допускал бродяжку до корабля. Приволокется сегодня, посеет смуту, – подал голос Симагин, уставший сидеть в молчании. Он с тоскою ждал ночи и торопил ее. Он представлял, как случится все, и втайне торжествовал, и видел карающий меч свой уже обагренным кровию. Посох, зажатый меж ног, он представлял молоньей, коей поразит свиное стадо, а кто ежели уцелеет, павши ниц и закрывши голову руками, кого обойдет его, Симагина, гнев, тот с охотою вступит в свободное воинство братьев. – Она было шапку-то мою с головы да обземь. Так земля и сотряслась. Видано ли, божью шапку под ноги штоб! Я говорю, подыми, змеина, а то пронжу посохом, как гадину. А она за бороду мою и давай трепать. Малишонная, поди. Она наведет на корабль разруху. Свези в волость, пусть меры примут... Как бы не отразилось, слышь?
   – Божья душа Таиса, голубиная душа, – эхом откликнулся Аввакум. – С того воскресения не зрел, а душа тоскует, червяк быдто гложет.
   – Колдовка, наведет порчу. У меня очеи на сто сажен вглубь зрят...
   – Она твоего беса не попущает, вот ты и томишься. Пал бы пред ею, очистился, грешник.
   – Сука она, – вдруг осклабился Симагин. – Поди, не одна мутовка в том киселе болталась. – Не сдержался, пристукнул посохом о плахи, острым наконечником пронзил сквозь. Оттуда ударил фонтанчик воды. – Где ударю, там ручей родится. – Он еще хотел что-то добавить, величающее его, но Аввакум оглянулся, и Симагин смолчал.