– Да я к тому, что ежели озлишься, барин, то плечо занапрасно вытягнешь и должность тебе не исполнить. Я к тому лишь: шибко в азарт не входи. А так-то секи, милок, твоя воля. Коли душа лежит, дак почто не постегать.
   – Попробуй такого жеребца засеки, – вроде бы оправдываясь, пробурчал Сумароков и неожиданно смутился.
 
   Ранним утром тринадцатого июня 1857 года в тюремной конторе осужденного Доната Калинова Богошкова облачили в чистое белье, покрыли длинным черным суконным кафтаном и черной круглой шапкой, на грудь повесили квадратную черную доску с белыми крупными буквами: «За богохульство». Но обихаживали столь вежливо, словно и не чаяли принять обратно в тюрьму. Душу Доната Богошкова царапнуло от ласкового обхождения, но он покорно отдался в руки служителей. Ему нравилось чистое шероховатое белье, пахнущий свежестью кафтан, еще не надеванный, не знавший чужого тела. Кафтан оказался впору, нигде не подпирал, не морщил. Портной бы сказал, любуясь могучей фигурой арестанта: как влитой, будто на тебя, милок, сшит. Вывели Доната во двор, еще серый, сумеречный, небо не пробудилось, было тускло-матовым, солнце пока не играло. Тюрьма глазела из окон, иные бродили по двору, вдыхая густой июньский воздух и мечтая о вольных благословенных днях. Подумал, усмехаясь: это он-то, Донат Богошков, богохульник. Мыслим ли больший навет?
   Посреди двора поджидала с ночи угрюмая высокая колымага, понурый возница в сером сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он упрямо, длинно зевал, мимолетно оглядываясь и торопя Доната, и снова застывал в прежнем птичьем состоянии.
   Звеня железами, Донат подошел к колымаге, двое служителей помогли подняться на возвышение, туго притянули согнутые в локтях руки к двум торчащим по бокам сиденьям-столбикам. Лошади тронулись, сторожа зачем-то прощально махнули рукою. Было странно ехать спиною к лошадям, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю. Открыли ворота, «фортунка» вывернулась на набережную и остановилась: торопливо стал сочиняться кортеж. Впереди встал жандармский унтер-офицер, за ним полувзвод солдат с белобрысым усердным барабанщиком с самодовольным лицом; проходя мимо колымаги, он зачем-то азартно проиграл дробь, отчего лошади вскинули морды; по бокам колесницы встали четыре конных жандарма с начищенными бляхами; замыкал шествие полувзвод солдат. Утро прояснилось, обещало стать добрым; вся Двина от таможни и далее, куда хватал взгляд, цвела парусами, набережная была розовой от шиповника, и в отдалении маревили, подымаясь от земли, золоченые купола церквей. Мещане торопились по своим делам, бежали пирожники и сбитенщики, торговцы везли рыбу с пристаней, из-под рогож торчали еще влажные, незакостеневшие хвосты; с криками катили по сходням бочки, ворванный и смолевой дух, казалось, подымался облаком и мешался с запахом диких ветвистых роз; всхлапывали на реях паруса, кто-то солено матюкался, у кабака плакал пьяный; всем было дело в этой жизни, все приноравливались к ней, как могли, и позорная колымага у караулки была тоже необходимым дополнением к мерному человечьему существованью.
   Донат вернул блуждающий взгляд к телеге и лишь тогда увидел палача, невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился кат из караулки и пристроился к задней грядке позорной колымаги впереди полувзвода солдат и вот сейчас с жесткой улыбкой изучал жертву, загодя примерялся к ней. Вот уж воистину перст указующий, чтобы в который раз столкнуться на бескрайних российских землях. Кабы гонялись друг за дружкой, охотились, а то ведь давно уже пугались невидимой неразрывной связи, той цепи, что незримо сковала; но куда деться, коли прикованы к единой железной штанге и продолжать им общий этап до конца бренных дней. И вот опять сошлись снова на роковой росстани, и уже не разминуться, не разойтись добром, даже если б захотели этого оба.
   Донат вперился взглядом в палача, в его землистое, худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший уездный исправник, какую бы личину ни надевал, Донат сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Был палач в долгополом чистом кафтане, в красной палаческой рубахе, на голове высокая мерлушковая шапка, откуда выбивался светлый легкий волос; ухоженные сапоги с заправленными в голенища плисовыми полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Но взгляд Сумарокова, погруженный в темные проваленные обочья, был суров и неприступен, будто этим взглядом палач подготавливал жертву к будущим мученьям. Дескать, смирись, бродяга, а я уже охулки на руку не возьму, сниму с тебя шкуру со всем усердьем да и повешу сушиться, но коли не стерпишь, сердешный, и отправишься в дальний путь без возврату, то и там не жалуйся, будто я поскупился на плети.
   Донат обсмотрел палача ровным взглядом и остался доволен: пощады не встретит от кнутофильного мастера, все помнит, нечестивец, и поныне лишь живет худой памятью, злобной и темной. У такого быстрее сердце лопнет, душа вылетит облачком в свирепый рот, чем смилостивится он вдруг иль зажалобится.
   – Что пялишься, злодей? Чего уставился, бродяга? Не терпится? – свистящим шепотом окрикнул Сумароков, но пугливо оглянулся, как бы не расслышали.
   За травлю и брань и самому можно схлопотать порку в кордегардии. Палач не как рыба, ему и полагается быть глухим. Донат не ответил, все с той же усмешкою сдвинул ноги вместе, и его стоптанные пыльные сапоги оказались подле лица ката. Тому даже пришлось пугливо посторониться, ибо так выходило, что заплечный мастер словно бы раздумывал: целовать их иль нет? Раздалась рассыпчатая барабанная дробь, и кортеж тронулся похоронным шагом мимо Соборной пристани, Воскресенской улицы и Александровского сада к Торговой площади, где уже кипел торговый люд, стояло вавилонское столпотворение.
   Барабанная дробь мелко сыпалась, храпели жандармские лошади, волнуясь и прижимаясь к телеге, вокруг колымаги загустело народом, нетерпеливые кричали, возбуждая и зажигая толпу: «Богохульника везут!» Бабы плевались вослед, для спеленатого по рукам-ногам грешника у них скорее бы сыскалась слеза и ласковое слово. Но вот подъехали к эшафоту, тюремный священник поднес к губам арестанта распятие, и Донат поцеловал, не осмелился отказаться. На телегу поднялся Сумароков с деревянной узкой коробкой на ремне; коробка скатывалась на живот и мешала палачу, пока отвязывал руки арестанту. Ладонь у Сумарокова была узкая, с длинными пальцами, но необычайно цепкая, хищная, ее прихват Донат почувствовал сквозь поддевку и машинально подивился: «Поднаторел в палачах-то, налился силой». Он покорно сполз с телеги, по лестнице взошел на помост, гремя кандалами. Раздалась воинская команда, солдаты обогнули эшафот саженях в трех, на своих высоких лошадях выстроились жандармы, оголили сабли. Донат спокойно, с ясным взглядом смотрел на приготовления и не чувствовал ни малейшего страха. На эшафот поднялся вслед за палачом человек в форме со шпагой у левого бока. Снова громко скомандовали, солдаты брякнули ружьями, народ обнажил головы, снял свою мерлушковую шапку палач, потом стянул суконный малахай с головы осужденного и кинул в угол помоста. Человек в форме зачитал приговор с перечислением всех проступков арестанта. К эшафоту подходил народ, больше всего женщины из простых, деревенские бабы и мещанки, и бросали на помост медяки, и только это бренчанье и нарушало мертвую тишину, возникшую во время чтения приговора. Чиновник дочитал приговор, только однажды полуобернувшись к Донату и смерив его долгим оценивающим взглядом, словно удостоверялся, а тот ли человек перед ним, – и покинул эшафот. Он спускался по лестнице долго, преисполненный достоинства, и потом во все время экзекуции маячила внизу его темно-синяя фуражка и высокие уши. Палач окончательно вошел во власть, содрал с Доната кафтан, бросил его на помост, где валялась шапка, и цепями, висевшими на позорном столбе, приковал его за локти. Смотри, народ, на богохульника и бойся: каждого, сотворившего зло, ждет неизбежная кара.
   Наступили для страдальца самые мучительные минуты, когда затылком ты ощущаешь столб, руки туго стянуты назад и некуда отвесть взгляда, а народ, скопившийся внизу, жарко и едино дышащий, похож на стоголовое хвостатое чудище. Тут его голова, а тело, причудливо изгибаясь, утекает далеко к торжищам, и там, опутав сотни палаток, питейных домов, ларей и магазинов, затаилось в ожидании. На миг Донат ослабел и затосковал, долгие нарочитые сборы, эта торжественность происходящего отнимали силы. Тут даже самое стойкое сердце начинало недоумевать и волноваться. Может, и вправду ты совершил что-то такое, что тебя надобно выставить на поучение? Донат опустил взгляд на толпу, ища в ней поддержки, она слилась в единое, едва колышащееся месиво. Люд глазел с равнодушием и жалостью, радый развлечению и еще тому, что, слава Богу, не его там выставили на посмотрение у черного столба. Он очнулся от боли, толпа по-прежнему колыхалась, кто-то, заметив движение арестанта, вскричал изумленно:
   Здоров наш вор-то!
   Донат воспрянул. Палач меж тем усердно готовился, его разжигало и слегка лихорадило. Он одного испугался вдруг: как бы не опозориться, не показаться смешным. Это его пугало всю жизнь. Судорожно глотая крупным острым кадыком и уже прея под ранним ярым солнцем, Сумароков через голову стянул поддевку, оправил кумачовую рубаху с черной опояской, все складки согнал назад и сам себе показался ладным, молодым и стройным. Когда проходил мимо Доната, не удержался и прошептал с радостным вызовом:
   – Помучаю, но засеку. Молись пуще, богохульник.
   – За тебя молюся, Июда! Чтобы рука твоя не отсохла, но могла справить нужду.
   Палач стоял спиной к Донату, он медленно складывал поддевку, поверх ее мерлушковую шапку. Палач раздумывал, подыскивая такие слова, чтобы они оказались больнее плети.
   – Не отсохнет моя рука, еретик, – сказал он свистящим шепотом и, приблизившись к позорному столбу, стал упорно разглядывать арестанта. – Потому не отсохнет, что Бог мне в помощь.
   Народ заметил что-то неладное, загомонил, зашевелился, кидая взоры на жандармов. На веку такого не было, чтобы палач во время казни вел беседы с осужденным. И не то досадовало, что разговорились двое на помосте, тянули время, но то, что не слыхать было их крепких слов. А говорили, видать, ненавистно, ибо оба вдруг ожили, переменились. Палач опомнился, торопливо открыл коробку, где лежали орудия казни, понес по краю платформы, показал ее ушастому полицейскому чиновнику, потом вынул два длинных ремня с пряжками и крученую треххвостую плеть. Плеть развернул с шиком и проволок по доскам, показав толпе ее жесткое, гибкое тело. В этом хвастливом движении было тоже что-то сладострастное, похотливое, и Донат, глядя на ползущую черную змею, на тонкие побелевшие пальцы палача, понял вдруг, что смерть, однако, явилась. Донат готовился к ней всю жизнь, и, когда она приблизилась вплотную, он вдруг растерялся. Плоть вышла из повиновения души, плоти хотелось жить. «Господи, помоги выстоять», – вдруг взмолился Донат, но отчего-то с последними словами мысленно обратился к безликой, но глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним, что смерти-то он не желает.
   Палач все так же ходил по эшафоту размеренно, неторопливо, он играл на сцене один и сам выстраивал драму по своему разумению. Палач и король в одном лице соединились: он мог миловать, мог и в гроб вогнать. Никто во всем мире не мог сейчас остановить палача, дать меру его гибкой руке и жалости окоченевшему сердцу. Палач вошел в роль и поразился тому истинному глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он налаживал дыбу, устанавливая ее под назначенным углом, – и это доставляло сладостное чувство. Он будто к недозволенной прекрасной женщине сейчас пробирался в спальню, робея слегка, но и млея оттого лишь, что никто его не схватит за руку и не осудит. Ему ремесло надо показать, похвалиться уменьем, развлечь толпу, вызвать из разомлевшей несчастной утробы, распяленной на кобыле, такой собачий вой пощады, который бы пробил все закутки Торговой площади и отозвался бы в каждой заблудшей душе, втайне помышляющей о грехе.
   Палач освободил Доната от цепей, подвел к кобыле, предупредительно помог возлечь на доску, пахнущую чужой кровью, и принялся прикручивать ремнями руки и ноги. Тело Доната взмолилось, взбунтовалось. Даже в самые несчастные мгновения так не приневоливали его ширококостную натуру. Донат напрягся, и как ни бился палач над распростертым телом, не мог плотно прижать его к кобыле.
   – Ты поддайся, ну что ты кобенишься, собака? Ты поддайся, – просительно шептал палач, жарко дыша в затылок арестанта.
   На какое-то мгновение он даже растерялся, не зная, как поступить и к кому воззвать, чтобы помогли. Но кто хозяину помощник в его-то доме? Назвался груздем – полезай, дружище, в кузов и не жалуйся.
   – Вот и не поддамся, Июда. Королю бы поддался, а тебе нет. – Донат вдруг уверился, что охотнее бы принял смерть от вора.
   – А я из тебя все одно душу вон!
   – Вон и не вон. Тебе сопли на кулак мотать, а не спины чесать.
   Палач со злостью задрал рубаху к голове жертвы, спустил исподники, заголив филейные мяса. Крепко замешан мужик, и постная воздержная жизнь лишь задубила шкуру. Палач приценился к телу, заметил крохотное родимое пятно и решил первый ожог положить на родовую отметину. Пусть все отзовется в злодее, перевернется в нем, и, как знать, от того удара сразу отлетит его собачья душонка в ад. Наступила жуткая тишина, даже базар, казалось, замолк и вымер; все оторвались от заделья, от своих расчетов и рукобитий, от прилавков и торговых лотков и застыли в ожидании. Донат, распяленный, лежал на наклонной доске, чувствуя ласковое солнце. Он не видел себя со стороны и не знал, какой он сейчас униженный со спущенными на сапоги портами и небрежно задранной на голову рубахой. Неряшливо обнаженный, он худо походил сейчас на человека, и отчетливо видимые, еще не старые мяса приковывали взгляд и вводили в некоторое смущение, отчего случайные барышни отворачивали голову и подсматривали украдкою. «Скорей бы кончал, что ли, – подумал равнодушно Донат. – Тешится, сладострастник. Поди, с бабами не может, вот и тешится на чужой шкуре. Живым не отпустит». Подумалось, будто о ком другом. За долгие годы мыканья на белом свете Донат так притерпелся к лишеньям, худо воспринимал их, принимая уже за истинную полнокровную жизнь. Есть сухарик и глоток воды, не болят кости, не жжет грудину – вот и хорошо. Он приучился жить без крыши над головою и без женского догляда, он стал истым странником, коему пологом служило чистое небо, а периною сама земля. «Чего робеть? Ну посекут, шкуру спустят, разделают мясо по сортам. Эко диво! Донат, Доня, Донюшка, а ну воспрянь! И неуж труса празднуешь? Хвалился же: с радостью лягу на плаху. Еще и спины не почесали, а жмуришься».
   Донат слышал, как длинно вздохнул палач и отступил куда-то, потерялся. Может, началось? Обыкновенно палачи кричат перед первым замахом: берегись, ожгу! А тут молчком. Змея и та шипит, прежде чем ужалить, дескать, остерегись.
   Подбородок упирался в доску, заломило шею, и Донат решился посмотреть на палача, завернул голову набок и одним глазом увидел его. Присогнутый, с опущенными руками, палач походил на прикаспийского тарантула, коих Донат навидался, скитаясь. Палач распустил плеть по эшафоту, слегка подтянул ее, красуясь, и вдруг побежал, прикусив губу и вытаращив глаза. Удар, как выстрел, рассек тишину. Он был новичок, этот палач, он еще переживал и полнился злостью. Это через годы душа его опустеет и работа покажется надоедным ярмом.
   Боль вонзилась в голову, словно не по хребтине полоснули, а по шее, и вот сейчас голова качнулась и лишь чудом осталась на плечах. Но Донат не крикнул, не обрадовал толпу, не разжалобил жалостных, лишь глаз, уставленный на палача, накалился.
   Палач метил в родимое пятно, он норовил его рассечь, но промахнулся.
   Он успокоил себя тем, что не диво засечь с трех ударов, но пусть злодей помучается.
   Донат слышал, как набухла спина и что-то скользко, змеисто потекло, холодя кожу. «Как это, однако, больно», – подумал Донат.
   Палач снова отошел, подскочил и с хуканьем протянул по спине, метя в рыжеватое родимое пятно. И там, где пересеклись два удара, шкура лопнула и обнажилось синее мясо.
   Но Донат смолчал. На десятом ударе он подумал отрешенно, тупо: «А ничего, терпеть можно» – и закрыл глаза.
   Палач уже не разбегался, но сек, остервенясь. Спина Доната почернела, обуглилась, кровь текла ручьем на крашеные доски и скопилась лужицей на помосте. Душа уж в которой раз покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно.
   Шестидесятая плеть оказалась вялой, небрежной, сечь покойника было грешно и зряшно. Палач открыл веко арестанта и вдруг увидел осмысленный, памятный глаз. Палач оторопел поначалу, но и обрадовался непонятно чему и украдкою скользнул ладонью по густой вспотевшей волосне мужика. Он торопливо добыл из коробки клеймо, приставил ко лбу Доната и, размахнувшись, резко ударил. Голова откачнулась, окрасилась кровью, смешанной с краской индиго. Отныне носить Донату Богошкову нестираемую печать: «С. П.» – ссыльнопоселенец. Как ни бегал Донат от печатей, как ни скрывался от них, но государева рука настигла.
   Два служителя снесли Доната в телегу и отвезли в тюремную больницу. Палач же, переведя дыханье, собрал орудия казни в коробку, надел поддевку и принялся медленно собирать валявшиеся на помосте медяки. Когда он нагибался, медь переливалась и звенела в карманах широких шаровар.
   Базар кипел, жил своей жизнью. Всеми забытый палач спустился с эшафота и в сопровождении солдата отправился в тюрьму – место своего постоянного жительства. Палач излил сердечную горечь, сейчас ему было удивительно хорошо, но хотелось спать.

Эпилог

   Прошло десять лет.
   Яков Шумов все так же скитался по России, искал жену. Порою он забывал, куда и зачем он идет. Но иногда Таисья вставала в памяти столь отчетливо, что он тосковал до сердечной боли и длинно стонал. Золотого соловья Яшка носил в холщовой сумке, потихоньку выковыривал бриллианты и проживал их; бархатное подножье потускнело, но механическая птичка не жаловалась и пела столь же усердно. Яшка прошел Русь, миновал Украину, заглубился в Молдавию и там, на берегу Днестра, однажды попал в женский монастырь, захудалый и бедный, с тремя десятками старых монахинь, едва сводящих концы с концами.
   Монастырь когда-то стоял в дубняке, но позже лес свели, и он оказался вдруг сиротски беззащитным, притулившимся к известковой розоватой горе, из изломов которой текли светлые, щемящие зубы ключи. К этим гремучим родникам изредка попадал случайный паломник, и от их скудного подаяния монастырь еще как-то жил. Яшка забрел сюда, как во сне, не соображая своего пути, ибо многие тропы, коими он исходил, сами ложились под ногу и толкали вперед. Он приблизился, влекомый усталостью, пожелал помолиться и испить из ручья. Железные ворота были распахнуты, видимо, до поздней ночи, пока возможны богомольцы с подаянием; одна половинка приперта камнем. Стена низкая, сложена из каменьев не столько для защиты от вражины, сколько для означения монастырской земли. Справа стоял птичник. Всякая птица кормилась, трясла зобами: индюки раскачивали красным куском плоти, похожим на червя, и гнусаво, противно кричали; скрипели гуси, досадуя на жизнь и вечно от кого-то ограждаясь; сыто ,лениво болтали утки. Две монахини, худо и грязно одетые, как и подобает для такой работы, ухаживали за птицей. Одна крошила в ведро початок кукурузы, другая же стояла на пороге сарая и сыпала пшено. Она была осадистая, плотная, в черной заношенной рясе и сальной поддевке, седые волосы выбивались из-под плата клочьями. Старица разглядела паломника и застыла на мгновение. Сколько монахинь повидал за эти годы скиталец, во многих обманывался поначалу, принимая их за заблудившуюся жену. Эта же старуха была настоль кургуза и присадиста, столь неряшливо обихожена, в кожаных стоптанных чунях на босу ногу, что Яшка сразу же отвел взгляд, посчитав нескромным разглядывать старицу в ее обычной крестьянской работе.
   Монахиня вышла из ворот птичника уже без поддевки, скосив голову, еще раз обозрела монастырского гостя. Яшка поймал ее глаза, длинные, молодые, налитые спелой березовой зеленью. Он вздрогнул и чего-то испугался вдруг. Он смутно подумал: «Если жена стала такой же кургузой и некрасивой, так зачем же он ищет ее? Лишь удостовериться, что жива, и после забыть насовсем? Иль вернуть в родные домы и изводить ее ежедневно попреками до гробовой доски? Иль остаться возле, нанявшись привратным сторожем? Вот ушла, злодейка, и душу унесла с собой...»
   Справа от ворот высилась колокольня, и старица скрылась в проеме низких дощатых дверец. Яшка проводил ее взглядом и замялся в странной нерешительности и тревоге. И вдруг сверху колокола рассыпали такой веселый перезвон, так радостно заухали, затенькали, заспорили, завздорили, после мирно засмеялись, и сотни серебряных осколков посыпались на Яшкину голову, что стало скитальцу необыкновенно легко, и он подумал вдруг, что здесь конец его пути. Его подхватило, как на крыльях, и он побежал наверх деревянной истертой лесенкой и как бы воткнулся головою в стопудовый колокол. Он гудел столь раскатисто, вещал и звал с такою ярою силой, что тело мужика будто обломилось и плотно заложило уши.
   Монашка стояла как бы вне колокольни, на деревянной площадке, без чуней, в одних шерстяных носках, плат был присбит к затылку, и что-то яростно светилось в зеленых русалочьих глазах. С десяток веревок было натянуто на нехитром приспособлении, и монашка прихватывала их вроде бы не сильно, щипала, как струны, и колоколята ладно и согласно отзывались. Что она играла, Бог знает, но столько азарта, столько сноровки, столько лада и радости было в музыке, что скиталец ошалел. Ему было счастливо, он оторопело глядел на старуху, уже зная, кто она. Он пробовал позвать ее: «Тая, Тасенька», но птичий голосишко никнул, увядал в широком, вольном перезвоне. Но вот старица погасила звонницу, ласково погладила царь-колокол и сошла с помоста, колокольный радостный воп еще струился в голубой небесной полынье, утекая ввысь и вновь возвращаясь оттуда.
   Старица с улыбкою посмотрела в задранное лицо скитальца и сказала кротко, будто они и не разлучались:
   – Ты пришел?
   – Тая, ты почто наврала? – зажимая рыданья, ответил Яшка. – Ты обещала скоро вернуться.
   Таисья молчала.
   – Что же ты с собой наделала... Ну, закоим все это? – Яков взял жену за руку. – Хватит, Тая, мыкаться. Идем домой...
 
    «Военному губернатор-адмиралу Владимиру Ивановичу Хрущеву от заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьяновича Сумарокова
ПРОШЕНИЕ
   С ноября 1852 года нахожусь я в архангельском тюремном замке заплечным мастером, исполняю свою обязанность в должном порядке. Вашему Превосходительству имею честь доложить, что я поступил в настоящую должность с собственного согласия, будучи в 1851 году причисленным в г. Мезень в мещане, никаких средств не получал от казны, а прожить было весьма трудно, не имея никакого рукоделья. Урожденный я Курской губернии, лишенный дворянского сословия и сосланный на жительство, ныне вознамерился вступить в законный брак с дочерью отставного рядового Дмитрия Павлова Лопатина девицею Пелагеей Лопатиной. Милость, сделанная вами, будет незабвенна, и в нещасной моей жизни жена всегда принесет мне развлечение.
   Ежели мне не дозволите жениться на оной девке Пелагее Лопатиной и разрушите все мои стремления к будущей жизни, то прошу меня от оной должности заплечного мастера уволить».
 
    Ответ правителя канцелярии.«... В просьбе о женитьбе и вольной квартире заплечному мастеру Никите Северьянову Сумарокову отказать. Ввиду его близорукого зрения и неспособности будущей быть в палачах, отправить его обратно по месту бывшего жительства и приписать в мезенские мещане...»
 
   9 августа 1867 года ссыльнопоселенец Донат Калинов Богошков бежал из Обдорска на шхуне купца Сидорова. Благополучно миновали Маточкин Шар, когда навстречу попалось мореходное судно архангельского рыботорговца Вешнякова. Плыли на нем на Новую Землю тридцать монахов, чтобы там построить самый северный монастырь.
   «Куда, святые отцы, попадаете?» – крикнул Донат.
   «Пострадать едем...»
   «Возьмите меня с собою...»
   «С охотою ежели, так почто не...»
   Пристали, забрали Доната, отправились дальше. Но в Белушью губу зайти не смогли, оказалась забитой льдами. Помахали становью горестно и решились пока зимовать на Богошковских островах, где сорок лет тому повалился на отдых Калина Богошков. Подновили старцы зимовье, подправили крест отважному помору да с тем и остались в зиму, принялись страдать за православных.
   И все тридцать слегли от скорбута, обручились с цинготной бабой, отважно схоронились под крест.
   Весны Донат Богошков дождался один.
   Подсыпал каменьев в гурии на могилы покойных монахов, чтобы тела их не растащили псецы, помыл становье, пообсмотрелся на острову и стал жить дальше.
   Долготерпив русский человек.