Двести лет тому восемьдесят шесть ревнителей старины с Мезени и Печоры, боясь Никоновых новин, страданий и угроз, вместе с женочонками своими, детишками и кой-каким имением погрузились в лодьи и, ведомые соловецким старцем Германом, отправились в Исход. Путь их был долог и горек, пока-то попали они в Обскую губу, а после подымались вверх по реке, перемогая всякие невзгоды, и долго выбирали место на старице иль попутной боковой речонке. Выбрали засельщики реку Мылву и весною с приходу начали лес секчи и летом огни по край реки метати и пущати. И были в то время лета сухие, и начал огонь ходить и лес гореть по край реки. И стали клины чистить, и хлеба сеять, мешая рожь меж жита, ржи полагая пятую иль четвертую долю, и возросло жита тем летом много; а другим годом – ржи. Были годы богатые, не зяблые; по три хлеба, а то и по четыре на кряжах снимали, пашни пахали копорюгою. И славили Бога, и отец Герман рек: «Живите тут, где я благословил вас». Но отец Герман кончился, надорвавшись в трудах непосильных, и тогда настал глад и хлебный недород, пошли частые зябели и годы зеленые, хлеб не поспевал, и случилась великая скудость. И начали солому ржаную сещи и толочь на муку, и начали хлебы соломенные ясти [94] .А наголодавшись, стали падать духом. Братство же умножилось, и начали матери хлеб красть и детей своих кормить, и начало их мучить. Обитель стала падать духом, так решив, что Бог прогневался на посельщиков. И некоторые избранные с веления собора пустились искать новое место, а иные, крепкие духом и плотью, собрали в общине, что принес с собою народ (деньги, мониста серебряные и платье), и отправились на Волгу, где хлеб тогда дешев был. И через добрых людей, не сказавши, кто они, хлеба купили и водою на дощаниках приплавили, а после в крошнях на спине выносили. А посыльщики пришли на то место, где ныне Беловодье, и иноку Питириму было знамение: видит он на острову множество народа всех чинов в светлых одеждах, полки полками идут и поют кротко, а впереди тех полков светлообразный муж в священнической одежде. И так решил инок, очнувшись, что милосердный Бог дарует им благодатное место, если станут жить в мире и согласии.
   Вернулись ходоки в обитель и рассказали видение отцу Захарию. Захарий же был высокого полета и ума муж. В миру Лука Федоров, он хаживал и на Шпицберген, и на Матке не однове зимовал, обойдя ее кругом, толмачил со свеями и англичанами и слыл за рудознатца, открыв серебро на Печоре. Тою же осенью Захарий отправился к неведомому озеру и подивился необычайному, словно бы рукотворному, острову, по лошадиную холку заросшему жирной, нетоптаной травой, велел поставить на самом взглавье холма келейку, где ныне монастырь, и вызимовал там в одиночестве, размышляя о Руси, о протопопе, томящемся в земляной яме в Пустозерске, и о народце, что доверился ему. Зверь всякий приходил на водопой, и инок дивился обилию зверя; рыба гуляла такими стадами, что вода кипела, и ежели весло воткнуть в эту гущу, то оно не свалится, но так и поплывет стоймя в косяке, удаляясь к дальним протокам; когда же жировая птица снималась с ближних боров, то небо темнело и солнце пропадало от множества крыл. Потом пришла зима с обильным кротким снегом, и опять Захарий дивился мягкости погодья; и решил тогда монах: вот земля благословенная, страна обетованная, к коей стремился народ, да не всякому далась она. И что ни кинь в эту землю, все прорастет и даст богатую ниву, ибо воздух здесь, со всех сторон огражденный лесистыми гольцами и размягченный серебристою водою, хранит в себе неиссякаемую обильную теплоту. А поняв все это, под весну послал Захарий во все стороны тайных дозорщиков и лазутчиков, чтобы высмотрели они всю местность, на сколько поприщ от будущей обители сыщется мирской человек и где находятся туземцы со своими стадами. Долго ходили искальщики, а вернувшись, уведомили Захария, что ближайшая заимка за четыреста поприщ, но прямь за хребтом, коли перевалить его, уже ровно бы иная земля, суровая и каленая: нынче здесь благодать, а там птицы мрут на лету от стужи.
   После такового известия еще неделю думал Захарий, а размышлять причины были: как жить далее, как возводить обитель? Общиною ли трудовой иль скитом? Монастырским уставом обустроиться, по келейным иноческим правилам, иль вольным мирским обычаем? Как ставить городище и как продлевать во времени, чтобы не захирело, не иссякло поморское артельное согласие? И только насчет веры сомнений не было: надо держаться русской истинной веры, заповеданной отцами. Озеро пело, свитое из тончайшей серебряной скани. И воскликнул инок Захарий, омыв лицо из озера и плеснув на истомленную грудь: «Посередь белой воды городищу светлу бысть, и рекем его Беловодье».
   На самом мыску возле протоки, где отцу Питириму случилось видение, поставили саженный крест из кедровых плах и отслужили молебен. А потом всем народом, что двигаться мог, отправились в елани тес и плашье тесати и бревна сещи, и тем же летом стал отец Захарий со стариками и сиротами лес по воде плавить, и поставили для начала от непогоди большую келью из сушняка, и печь склали из камения, и приготовилась братия жить тут и службу служити...
 
   Караульщик исчез в городище и долго не возвращался. Могли бы протоку переплыть, минуя поднятый мосток, но робели: в иную страну надо было вступать с чистыми помыслами. Симагин замшел за дорогу, заскорбел от грязи и сейчас торопился вернуть прежнее Божье обличье. Надел чистое исподнее, бороду оправил: положил серое, еще влажное мочало на синий камень-валун и, постукивая осколышем, подрубил отросшую шерсть. Мог бы ножом подровнять, долго ли отхватить клок, отнять посекшийся, неряшливый хвост, пластающийся на груди? Так нет же – Симагин и в правке бороды стремился быть особенным от черного, низкого люда. Но кому подглядывать сейчас, кто уличит в измене своим привычкам? И кого может побаиваться сам Бог? Лишь Донат Богошков был возле, но и тот заснул будто бы, распластавшись на отлогом берегу. И смешно было глядеть, как, выпучив глаза, Бог осторожно постукивает камешочком и багровеет от неловко запрокинутой головы, наливается кровью. Потом посох из можжевела сообразил, ошкурил его до костяной белизны, из котомицы добыл поизвалявшийся лисий куколь, о колено выхлопал его, против шерсти расчесал гребнем, взъерошил и оторвавшийся от своедельной митры кровавый камень-рубин протер полою зипуна и вновь приторочил к шапке оленьей жилой. Знать, не чувствовал себя Симагин истинным богом без куколя, венчающего главу, словно бы ему не хватало достойного завершения. Донат лежал на обмыске, опустив ноги в неслышную воду, и огонь тихо утекал из размозженных ходьбою ступней. Озеро сверкало и слепило глаза, потому Донат старался не поддаться его очарованью. Озеро походило на русалочью чешуйчатую кожу и таило обман, и скиталец, боясь волшебных чар, не сводил взгляда с тайного городища, боясь вдруг потерять его. Думалось, лишь отпусти на мгновение Беловодье, и оно растворится, провалится сквозь землю, и на том месте останется лишь купол жирной нестриженой травы.
   И вдруг из городища цепочкою выступили они, каждый с посохом в руке, черные одежды, свободно льющиеся о самую землю, скользят по травам, не приминая их, рукава длинные, по колена, и серебристые апостольские бороды выпрастаны поверх платья. Шли двенадцать белолицых смирных старцев и последним – иссиня-черный инок, едва опушенный бородою, не то турок, не то ассириец какой-то, пришлец из эфиопских земель, совсем молодой, почти юный, с откровенными распахнутыми голубыми глазами. Как бы Христос явился со своими многомудрыми апостолами, но еще юный, робеющий, но еще изначальный, слегка виноватящийся своего особого отличия и потому стремящийся стушеваться, уйти в тень. Они так и встали по бережине – двенадцать белолицых старцев с кривыми, отпахнутыми ветром бородами и чуть поодаль иссиня-черный инок с курчавыми эфиопскими волосами, покрытыми скуфейкой. Главный старец (это был отец Елизарий) выступил вперед, ряса туго обтягивала рамена, и был монах даже в старости устроителем и воином. Только что собор долго решал в монастыре, допускать ли в Беловодье пришлецов, дивились чуду, откуда же вдруг явился народ и кто их привел, но мнения разделились, и лишь в одном оказались иноки едиными – каждому захотелось хоть одним глазом глянуть на гостей. Елизарий из-под руки всмотрелся в них. «Люди как люди, – подумал он. Елизарий родился в Беловодье, тут и состарился; он рано принял монашество, и нога его ни разу не ступала за пределы острова. – Оказывается, в миру люди тоже об одной голове и двух ногах», – вдруг насмешливо удивился он.
   – Кто вы? – спросил Елизарий строго, басовито.
   – Я бог, а это мой апостол Павел, – без промедления ответил Симагин и пристукнул посохом. Иноки так и застыли, и слабая улыбка стерлась с губ Елизария. Но оторопь была мгновенной, старцы зароились, сгрудились, один из них, согбенный и дряхлый, вскричал: «Нет-нет!», и голова его затряслась. Лишь Отец, высясь над всеми, поверх плечей озирал пришлецов львиным горделивым лицом, молчал, отдавшись неведомой тревоге. Он был ветвью древнего рода, и мудрость основателя Беловодья инока Захария перешла вместе с наследованным чином. Но как ни крепись в затворах, как ни хоронись в скрытне, но сам горний ветер доносит порою с Руси тайную смуту, и совершенная, устроенная жизнь вдруг да и покажется подозрительно ладной и довольной. А как страдать тогда, откуда взять страданье, чтобы приблизиться к Богу, и закоим заповеданный загробный рай, ежели тут, на земле на матери, сочинилась полная благодать? Не смерть ли есть благодать сия? Нет-нет да и раздумаешься и отдашься в волю тайного томленья, и долго после молишься в келье и рыдаешь. И чем долее жил на свете Отец, тем дальше (так чудилось ему) он отодвигался от Бога. А лазутчики, являясь с Руси, несли весть, что народ кинулся в Беловодье, прослышав о заповедной стране, и едет, и пеши бредет, принимая на себя неслыханные страданья; но ищет не в той стороне, но в неведомых землях и мре, аки мухи, и костями устилает басурманские пыльные пути. Ах ты Боже, прости... И вот из неведомого мира, о коем Елизарий лишь догадывался и наслушался много, вдруг явились люди, и один из них назвался богом. «Какой же он бог? – подумал Елизарий, не осердясь на осквернившего свои уста неправдою. – Знать, какой разброд на Руси, ежели люди сами себя называют богом, не устрашаясь грозного слова. Вот послушать бы его да и укрепиться духом на остатние годы. Он юрод, поди, малишонный, слабый головою человечишко. Так ли уж он опасен нам, чтобы бояться? Попытаем вестей да новин и спустим в мир, пусть несет об нас благой слух».
   – А ты чей? – внезапно крикнул Елизарий и пристукнул посохом.
   – Я бог, а царь царям, – торопливо отозвался Симагин.
   – Да не тебя пытаю. Он-то, попутчик твой, откудова? – Елизарий перстом указал на Доната.
   – Скиталец я, отче! Беглый! Лишний на сем свете и к вам бреду. Уж не чаял и сыскать. А родом с Помезенья, слыхали, нет? С Помезенья, с Гандвика, со студеного моря... Донат я, Донат Богошков, сын Калины. Не гони-те-е! – Донат упал на колени, отчаянно приложился лбом оземь, неведомая ранее смертная тоска обротала его. Сердцем воспринял скиталец, что не монастырская стена будет преградою, но вот эти двенадцать старцев. – Пустите или убейте. Отчаялся я, отчаялся-я-я, Господи. Внемлите твари ничтожной! Вы только возьмите меня, оприютьте, за раба буду. Я все могу: и посуду речную шить, и утварь какую по нужде, и по мебелям мастер, и образа мазать, и хлебы печь, и шти варить. И по меди могу, и по железам. Возьмите-е, Господа за-ради.
   Волненье охватило Отца, и кровь загорелась. Неожиданный зов неведомой, но, оказывается, незабытой родины и через двести лет проник в затворы. Но Елизарий не успел возразить иль ободрить скитальца, как монахи, насовещавшись, вновь построились стенкою и самый нажившийся, согбенный отец Виталий проскрипел:
   – Вот он хвалится – он бог! Ежели бог, пусть пройдет по воде, аки по суху!
   И все засмеялись торжествующе, ибо они знали верно, что если Бог явится к ним, то он не станет взывать о себе, но каждый увидевший его распластается ниц. А вокруг чела самозванца ни малейшего сияния и даже намека. Нечесаный, дикий, жутковатый человек в шаманьей шапке юродствовал на том берегу и, еще не достигнув благодати, уже чем-то угрожал старцам и пытался владычить. Зло от него ощущалось даже через протоку, и, если бы иноки могли и умели распоряжаться чужою жизнью, они, пожалуй бы, умертвили пришельца. Но Беловодье уже двести лет не знало смертной казни.
   – Гордецы! Пересмешники! Я земной бог, я устроитель счастья!
   Иссиня-черный инок, стоявший чуть поодаль, не сводил взгляда с Симагина.
   – Жди! И явимся! – крикнул он едва слышно. Все монахи согласно повернулись в его сторону, но не возмутились, не забранились, но, как бы забывши скитальцев, повернули в городище.
 
   ... И потом срубили часовню во имя Воздвиженья с большою трапезою, и противу всей трапезы паперть поставили и половину отгородили, и там печь огромную сложили, а другую печь под часовней, и образы большие написали иконники.
   А потом скотние хлевы к зиме завели и огороду из жердья вокруг, и тут скот зиму пребывал. И хлебню построили, и портомойню, и кониный двор и начали зимою на конях бревна к воде возити, а плашье и тес к дому. И сироты, и клирошанки, и келейные жительницы, старые мнихи и дети малые всякий день в работе: мох рвали по болотам, носили и сушили, погреб копали, снег срывали, лес секли и плавили; и такой труд подняли – дивиться впору.
   И построили в осень привратную келью, и поставили ограду новую в столбы и врата рубленные с озера надвое растворять. И еще тем же годом срубили амбар и под ним погреб для съестных припасов, рыбы, капусты и крошева; такожде и поварню, и возачью келью работникам и возчикам жить, и поставили швальню – швалям шить, и больницу, и грамотную; а такожде и десятичным, и всем трудницам, и постницам кельи; а такожде портную и чеботную, келью иконнику и казначею платенному, мастерскую медную; а такожде челядню и портомойную келью и молошницу и еще одну приворотную келью с полуночной стороны для приходу и свидания и для всяких братских нужд приходящих, для прожитья приворотниц и надсмотрщиков и караульщиков по чину; а такожде начали делать плотину и, собравши из братства множество работников, воду заперли и отвели в иное место и начали чистить ложе. Днем братия трудилась, а ночию отец Захарий с сестрами и стариками землю копали и носили камение, а после плотину начали рубить и засыпать землею. День и ночь работали, а под осень в ночи с огнями, и ко второй зиме сготовили плотину. И после, на четвертое уже лето, мельничный амбар поставили и колесницу с толстого леса, две толчеи сделали и два жернова устроили, и начала мельница добро работати, и после того к мельнице келию поставили двоежирную с сеньми и чуланами...
   А когда выросла пу?стынь и сбились людишки в одно житье, уже не испытывая ни стужи, ни глада, и годы пошли друг по другу родящие и добрые, и хлеба-то насыпали амбары, и рыбы насушили и накоптили впрок, и мяса сохачьего навялили, и одежд теплых нашили из звериных шкур, и полотна наткали, – тут бы, казалось, жить да жить! Ан нет, пошел тихий раздор и странное своекорыстие, и начали скитники коситься друг на друга, куски считать: уж больно много мирского пришло в пустынь да и дало племя. «Что-то не так родилось, не так устроилось», – с тревогою решил Захарий, видя, как в монастырских стенах и дети малые пошумливают, отпугивают иноческий покой, а девки и парни, как стемнеет, бегают по кельям и ластятся друг ко дружке и тайные бесовские игрища ведут, отдаются плотским утехам. Пробовал Захарий преслушникам и ропотникам, лениво и слабо живущим работникам и батогами по филейным местам науку преподать, и долгим молитвенным покаянием застращать, но его же, Захария, душа и заболела.
   И предложил Захарий на соборе всех мужиков и баб, кому нет сорока лет, всех парней и девок, у кого нет охоты к монастырскому затвору, заселить особой слободою подле пустыни, чтобы каждый вел свое хозяйство и чтоб семьи плодились и умножались на нескончаемую жизнь Беловодья. И кто семьями был, те сразу избы стали рубить себе и землю копорюгой пахать, и вся пустынь им помогала под крышу зайти, и первую утварь собрали, и живность ввели во хлевы. А молодые стали свадьбы играть, и много было веселья. И проросли избы по кругу, посолонь, как грибы после дождя, вдоль одной улицы, вздымаясь все выше и выше, ко взглавью. А годами после и мирскую слободу обвели второю стеною, неприступным тыном. И скоро украсилось Беловодье, и новое быванье дало обильные радостные плоды...
 
   Медленной поступью ушли иноки в обитель и как в воду канули, словно бы оставили скитальцев помирать на чужом берегу. Старого дозорщика сменил молодой караульщик и в оконце охранной кельи просунул бердану; он отчего-то постоянно шевелил ружьецом, будто жгло оно руки иль не терпелось стрельнуть по незваным пришельцам. Он был молод, привратник, и удивление его пред чужими прошло скоро. Он видел, как томились странники за протокой от голода, и скоро подобрел, не заметив в них звериного лесового коварства; вышел на порожек, отломил от ситного каравашка горбуху и кинул бродягам.
   – Шибко-то не ешьте, зажмет. Помаленьку кусайте. Оголодали, поди? – крикнул нерешительно, – наверное, полагал, что эти неизвестно откуда взявшиеся приблудники несут в себе чужой язык и не поймут его.
   А Донату же почудилось, будто он вернулся нежданно в родные домы: своя, помезенская гово?ря донеслась с острова. «Бог ты мой, откуда взялся этот рыжеволосый конопатый парнишонко, стриженный под горшок?»
   – Откуда ты? – спросил Донат торопливо, озаряясь просительной улыбкой.
   Ему уже было стыдно за недавние мольбы свои, за слабость душевную. Что подумают про него люди добрые? Вот, скажут, не мужик, но байбак, недоделок, полоумный христопродавец, проливший невинной крови, иначе отчего бы так каяться и валяться в ногах?
   – Не велено баять, – донеслось с острова.
   Караульщик скоро исчез в келейке и повел на бродяг ружьецом.
   – Ты зри, злодей, кто пред очию! Но-но, не балуй, нехристь! Карой покараю. – Досель валявшийся на траве полусонный Симагин, услыхав голос караульщика, тоже неожиданно воспрянул, вскочил на ноги и пристукнул посохом.
   Смешон был сейчас бог и жалок – в оборванной сермяге, в облезлом лисьем куколе и полосатых портах. И так стыдно стало Донату за спутника, так неловко пред парнишонкой, что глазел из келейки... И впервые за долгую дорогу Донат не сдержался, одернул Симагина:
   – Не порти дело, отец. Из-за твоего язычка крепко сядем.
   – За-мол-чи!
   – Ежели бог, дак поди по воде, аки по суху. Поди в городище и доложись, что мы оголодали. Ну, чего медлишь? Поди и доложись. Тебе и пуля-то не страшна, не пронзит тебя. Чего страшишься?
   – У меня же мясо на кости. Кабы жиру оковалок, куда ни шло. Ты что, сдурел, мелешь-то неподобное? Ах ты тварь, ну и тварь же, прости Господи. Как я тебе пойду по воде, ежели на мне мясо с костьми. Я земной бог, я устроитель счастья. А то, про небо-то все враки. И год лети, десять лет – одна пустыня. За что зацепиться? Сам подумай. Больно за воздух-то удержишься, а?
   – Загунь! Чирей на языке вскочит, – вдруг оборвал Донат грубо, почти ненавидя спутника за его лживый, изворотливый язык и непостоянство натуры.
   Как червь под пятою: и так и эдак. Ежели ты бог, ты выкажи силу. Но ты языком лишь: бот-бот. Ботало, а не бог. «Помели мне языком-то, помели!» – угрозливо посулил Донат, уже страшась грядущего. Да и то: на карачках ползли, перемогались, как могли, думалось, и не дойти, сгинуть, аки последней никошной твари, но вот доползли. Так ты молчи, собака, не лезь с поганым языком. «Он бог, бог», – мысленно передразнил, все еще горячась, темнея взглядом. На последних минутах так легко нарушить все, разбить мечту, кою тешил долгие годы, пройдя сквозь страдания. «Да тут коли впоперечку пойдет, и рожу расписать мало, юшку пустить, пусть только заартачится», – мысленно пообещал Донат, и этой тайной угрозы хватило мужику, чтобы успокоиться.
   – Раз говорю, значит, знаю, – не удержался Симагин.
   – Ты... замолчи! Долго терпел, а боле не смогу.
   – Вот как на бога-то попустился. Ой-ой.
   – И попустился, да-а, попустился, и что? Я не боюся тебя. Подумаешь, выискался чудо-юдо, чурка с глазами. Шшолкону – и дух вон. И глазами меня не ешь, мне отсюдова идти некуда. Тут, почитай, моя родина.
   Доната растопило, такую долгую дорогу молчал, не перечил, но вот понесло, лопнула запруда, и весь прежний норовистый характер наружу. Донат едва кулаки разжал, так занемели и набухли они. Симагин промолчал, убоявшись, в перепалку более не ввязывался, но криво улыбнулся, этим выказывая крайнее пренебрежение к мужику и лишая его дальнейшего покровительства. Злорадно подумал: «Еще в ножки падешь, скотина, а я отвернуся. Отныне лишаю тебя апостольского чина за смуту и неповиновение». Но Донат уже забыл о спутнике, забрел в теплую зеленоватую воду, ласково крикнул на противный берег, отныне любя всех, кто жил на острове. На душе его был тот кроткий покой, коего Донат уже отчаялся иметь.
   – Эй, паря, а ну подь сюда, поговорим, – поманил Донат пальцем. – Эк ты глухарь, однако. Ты не робей, дитятко!
   Но караульщик молчал. Донат потоптался, еще пробовал заговорить, выманить привратника из кельи, но тот словно онемел.
   В городище же третий день безумолчно играли колокола, оттуда сполохами доносились крики. Там решалась судьба незваных гостей. И вот раздвинулись двустворчатые ворота, по склону холма важно спустился дозор поселенцев, все в белом. Воротом, неторопливо налегая на рукоять и часто взглядывая на бродяг, посыльщики откинули мост; беловодцы даже на погляд были грузные, рослые, и под их ступью эхом отдавались окованные железом плахи. «Не сносить нам головы, видит Бог», – покорно отдаваясь власти ватаги, подумал Донат и отчего-то закрыл глаза. Ему не страшно было и умереть сейчас, такую умиротворенность он имел в груди. Заверещал, вскрикнул Симагин, наверное, ему заламывали руки. Донат еще крепче сдавил веки и подставил шею...
   А колокола били не унимаясь, и благовест этот был тревожен.

Глава четвертая

   Снег повалил пуще, и Клавдий испугался потерять женщину. Он почти нагнал ее, но можно было и не поспешать. «К чему мчал, что за дурь одолела? Поди, с угара приток крови, вот и мерещит, иль мороженая клюква отдает в ушах», – сам себя успокаивал Клавдя, не сымая взгляда со спины незнакомки. Женщина неожиданно остановилась возле меблированного дома Мальцева, помедлила и с трудом, наполовину, открыла дверь. Клавдий затравленно оглянулся и заскочил следом. Дверь пристукнула по пятке, и скопец чертыхнулся, привыкая к сумраку доходного дома. Он запрокинул лицо, женщина, оказывается, стояла в пролете второго этажа и, придерживая рукою шляпку, свесила вниз голову, будто намерилась кинуться на лещадный пол, и только меняла, неожиданно появившийся в подъезде, мешал этому предприятию. Клавдий стесненно замешкался, рукавицей-меховушкой, принагнувшись, без нужды обмахнул от снега валеную обувь, словно он просто по делу вошел в дом. Он еще украдкою бросил взгляд, и мог поклясться скопец, что его позвали. Нет, он не слышал голоса и не различил ни кивка головы, ни пугливо приглашающего взгляда, – лицо едва просвечивало в темени; так, может, поманили пальцем? – но незнакомка одною рукою придерживала шляпку, а второю судорожно прижимала к груди муфту. Скопцу стало жарко вдруг, и он расстегнул верхние крючки бекеши, худо совладая с пальцами. «Бог ты мой, что за напасть со мною?» – беззвучно вскричал Клавдя, переминаясь на нижней ступени и уже упорно, неотвязно наблюдая, как медленно, нехотя подымается дама. Вот она миновала второй этаж, где снимали комнаты благородные, прошла третий, и только на четвертом замолкли шнурованные полусапожки... «Не дьявол ли мною играет, опутывает тенетами? Вот как хошь, но ничего пособить не могу, сам себе не волен, Господи...» – так мысленно юлил Клавдя, уже верно предполагая затеянную игру и видя ее исход. Он молодо взбежал по маршам с тою решимостью в груди, с коей убийца вершит давно продуманное грешное дело. Женщина только что открыла дверь с номером 13 и, войдя, оставила ее полуоткрытой. Клавдя помешкал, спустился вниз и в лавке купца Сидорова купил звено соленой семги по десяти копеек за фунт да фунт паюсной икры, да шестикопеечную крупитчатую сайку, да фунт орехов в шоколаде и бутылку мадеры. С покупками он поднялся наверх, толкнул плечом дверь и попал в крохотную комнату, более похожую на чулан, с заледенелым оконцем, куда скупо брезжил декабрьский день. Тут и середка дня без свечей не обойтись, и мрак, убогость даже для Клавдия показались настолько ужасающими, что он оторопело застыл у порога, озирая скудное убранство житья. Да и что тут было смотреть, скажите на милость? Два венских стула, трехногий столик у окна да узкая вдовья кровать, на которой устало сидела незнакомка, сейчас особенно несчастная и чужая посреди этой обстановки. Это была комната самоубийцы.