Страница:
Но Клавдя безлюбовным явился в мир, безматним возрос, безотним сам решил стать, отринув в прошлое и домы свои, и род, и память. Лег под нож неколебимо, как агнец на заклание, будто впереди сто жизней – и... переменился. Как в помраченном, опоенном уме скатиться в темень и жуть – ударил Клавде в один глаз золотой свет, золотою пылью призадернуло; второй зрак призавесило серебристым пологом. И сам себя успокоил Клавдя: будут у него груды злата, будут груды и серебра, все в ноги падут, все поклонятся. Но из беспамятства едва всплыл, и был левый глаз залит свинцом, правый – оловом. Тело корежило и ломало, словно под двумя жерновами побывал, в двух мельничных толчеях дробили и выплюнули, выжав всего, измочалив. Приходил в себя туго, ничего не соображал, ничего не желал. Не знал, не ведал Клавдя, что новый человек рождался в закорелом теле, пожирая останки прежнего. Не умереть тебе, сердешный, на деревянном примосте в чужой избе, в потайной келье, куда, кроме хозяина, никто не знает ходу; не загинуть тебе, поморский сын, предавший род свой, возле нахолодевшей брюхатой печи, кою раздуют для нового агнца. И покажется тебе жизнь длинней бобыльей старческой ночи...
Клавдя осторожно поцапал под рубахою и поразился пустоте. Он снова с силою запер глаза, воспринимая случившееся как смешной сон, но больной огонь в чреслах не пропадал, а тлел ровно, сосуще, как бы в зияющую рану вытекали последние жизненные соки, и оставалась на примосте одна провялившаяся кожурина. Дерево-то и живет лишь до той поры, пока семя готово ронять; а как отпала охота, тут и завелся неминучий короед, и скоро проест он насквозь и морщинистую вековую кору, и болонь, и сердцевину. Как же так случилось, сынок? К Богу не придвинулся поближе, ибо другим был занят ум твой, и от здоровой жизни отстал, сам себя осиротил... И вспотел Клавдя, излился холодным потом, дурно ему стало и тошнехонько. Пусть все это в сон вернется, черным видением останется.
«Господи, обороти все назад, верни меня прежнего, ничего мне не нать. Лучше в конином дворе при лошадях быть; лучше на съезжей с полосатою спиной лежать, кусать локти от боли; лучше шалеть в трактире на побегушках, снося подзатыльники; лучше под забором валяться пьяней вина, чтобы каждый, кому не лень, пинал тебя, вонючего и истасканного. Но ведь и тогда отыщется милостивая душа, пожалеет сердечным словом. А тут-то все, все-е-е. Господи, коли ты есть и правишь нами, верни меня прежнего. Одумалси я, одумал-си-и. Гы-ы-ы...»
Но скоро глухая тоска отступила, стушевалась, расчетливая Клавдина натура брала верх, оправлялась. И снова смешными показались недавние страхи, но теперь другое ужасало: «Обманул ведь, июда, всю мошну разом взял противу уговора, а не ополовинил. Слово святое предал, кат. Вокруг пальца обвел, ско-ти-на. Как поймал-то, а?»
Клавдя неожиданно взвыл, злостью обожгло голову, и он разом прозрел, очистился взглядом, и, как прежде, один глаз стал зеленым, другой – серым. Но так широко разбежались они друг от дружки, так откатились к вискам, что Клавдя без усилий обнимал взглядом почти всю келейку, не поворачивая головы. Но перед носом была серая колышащаяся завеса, словно бы голову раздвоили мощным ударом и неловко сшили. Боль в брюшине потухла, будущая жизнь принимала отчетливые очертанья, и впереди брезжило иное, новое, ранее недоступное. Одолел Клавдя запоры, взял приступом крепостные пали и вот готов по новым владеньям пройтись хозяином. Широко отныне шагать ему, ходко, и не будет ограды, остановы во всех хотеньях. Главную боль одолел, плоть свою смирил, утишил, и отныне не растекутся его мысли и желанья, но сольются в одну реку. «Бойтеся, медведи, и волки, и все мелкие шерстнатые звери, сам лев к вам идет».
Есть вдруг захотелось, после долгого поста напал жор, но и потроха сомлели от голодовки: от густой выти живо зажмет, вывернет и уморит. Пророк Миронушко вроде бы подслушал братца, вошел в келейку, но Клавдя отвернулся к стене. Пророк не заговаривал, но лишь поставил возле кружку с отваром шиповника, нарочито пристукнув донцем, помедлил чуть и удалился. Клавдя жадно выпил настой и стал придумывать месть. Предположил: «Ежели в полицию сдать? Откупится апостол, всяк у него в горсти. Его тюрьмою не возьмешь. Надо так приголубить старикашку, чтобы муку мученическую принял. – Клавдя грезил с закрытыми глазами, и картины одна зловещей другой сменялись в его воспаленном воображении. – И Громова надо известь, его опосля, его черед после». Ведал бы Громов о помыслах меньшего брата, он сам бы себе отсек длань, коей помог выбраться бродяге из трясины; сам бы себе вынул глаз, коим впервые углядел козлища посреди вонючего стада. Самого черта запустил кормщик в корабль свой, ненасытного волка под видом агнца завел за заплоты в овечье стадо, и серому зверю скоро наступит кровавый праздник.
На второй день, шаркая чунями, снова явился Миронушко и шелестящим голосом вопросил:
– Ну как со здоровьем, Клавдеюшко?
Но тот лишь брезгливо дернул плечом и не повернулся навстречу, выдерживая натуру. Но пророк поймал перемены в скопце и ушел с ангельским пением в груди.
На третью ночь Клавдя придумал месть, и когда наутро явился Миронушко с вытью в черепушке, страдалец сам повернулся навстречу с тупым, смиренным лицом, залитым слезами.
– Ну брось реветь-то, мужик ведь! – утешил Миронушко, опускаясь возле и слегка оттиснув Клавдю к стене.
– Да, был мужик, а таперича кочедык березовый, – захныкал Клавдя. – Погляди, что со мною исделал, варнак!
– Ты пой, братец. Нынь тебе петь надо. Ты где был ранее-то, грешник? В трясине по уши. Я тебя вытянул и просушил. А сейчас ты вроде ангела, светишься весь. Петь надо...
– Я-то воспою, отечь. Да за тебя пла?чу. Свой-то грех неискупимый как понесешь дале? Как жить будешь? Себя жалко, а тебя жальчей.
Туманен набежал на лицо Миронушки, не ожидал апостол услыхать подобных слов; но быстро справился с растерянностью, жалконько улыбнулся. Апостолу не пристало терять ума, он Богом приписан в пастыри.
– Ты не майся, Клавдеюшко. Легше, как зараз-то облегчился, за одним делом, – заговорил апостол уклончиво, льстиво, будто винился, но взор оставался хрупкий, льдистый. – Ты не серчай на меня, Клавдеюшко. А то два раза примайся, два раза страдай. Обелился, и с плеч долой. И возвысился разом, и капиталу сполна взял. Он. капитал-то, сейчас поплывет к тебе, огребай только. Ты на меня зло не держи, ну?
– Не держу... Только обидно. Вокруг пальца обвел.
– Ну и хорошо, и ладно. – Апостол сдержанно засмеялся, и Клавдя не вспылил на дьявольский смех. Знобящая месть попритихла, улеглась в Клавде, как змея в полой гнилой колоде. Теперь неусыпно она там в душе, дозорит за каждым шагом, но не мешает, не гнетет.
Так решил Клавдя, что смерти Громова не дождаться и обещанного наследства не видать, и поначалу перебрался в свой домок на Сретенку. Но там все напоминало девку Ульяну, и потом съехал на Старую площадь, поближе к лавке, разумея держать торговлю под рукою, под призором.
Ел он, по обыкновению, дома, из ближайшего трактира половой носил постоянное – шти, гречишную кашу на постном масле да три раза в день пару чая за трехкопеешник. Клавдя справил себе белый суконный распашной кафтан, белый картуз с длинным козырьком и белые в полоску брюки, каковые заправлял в смазные сапоги. Он как-то сразу, незаметно для себя, принял облик скопца, его повадки – эту слегка косоватенькую, припадающую походку, полусогнутость плеч и улыбчивую ласковость лица, быстро тускнеющего, присыпанного легкой мучнистой пылью, сквозь которую проступила луковая нездоровая желтизна. Он и прежде-то был некрасовит, но сейчас с рассеянным взглядом необычно широко поставленных пестрых глаз и с лисьей угодливостью в лице он вызывал некоторое чувство гадливости и отвращения, отчего обычно говорили с ним вполоборота, не то стесняясь чего, не то укорачивая и без того немногословный разговор. А может, виною тому был душный, приторный запах тела, каковой обычно исходит от древних, нажившихся, затлелых людей. Сам же Клавдя не замечал за собою перемен, и манера людей разговаривать нехотя, сквозь зубы досадила ему, и он навязчиво приступал лицо к лицу, старался глядеть глаза в глаза, и чувство неловкости, которое он принимал за смущение и робость, радовало его. Это позднее даже из пренебрежения и гадливости, которые старались выказать ему, Клавдя будет делать капитал.
Но поначалу тело его будто высосали сквозь соломину, не было в нем прежней упругости, прежнего петушиного задора и желаний, в нем ощутимо заселилась смерть; она растекалась в каждой жилке, в каждом хрящике и мосолике и без того невзрачной плоти. Клавдя ощущал присутствие смерти по тому отупляющему чувству пустоты, по той постоянной подавленности, с какою разговаривал, едва через натугу цедил слова, ел, пил и вел дела. Прежде чем чего-то сказать, даже несущественное, не требующее изворотливости и лукавства, он напрягался, как бы скреплял воедино рассыпающийся хребет, и для каждого слова требовалось столько усилий, что Клавдя быстро уставал и беспричинно потел. Он-то, наивный, полагал желанно заснуть, а очнуться уже иным. Но без мук разве что рождается на миру? Без потуг, без слез отчаяния, без боли и грудного надсадного вопля разве явился на мир хоть один человек? Было ли, чтоб из материнской родовы полезло дитя с улыбкою? Сколько всего тебе перетерпеть еще, Клавдя, прежде чем выжжется природное, отцово-материно, пока-то потухнет все под периною мертвой золы.
Клавдя шел по улице, ловил на себе любопытные взгляды и поначалу недоумевал тому, спохватывался вдруг и отыскивал в одежде неприличную неловкость. Он еще не знал, что приобрел ту нестираемую вековечную печать, коя лезет в глаза куда пуще, чем клеймо вора и висельника. Даже средь тыщи обычных людей сунь хоть одного скопца, невидного и тщедушного, спрячь его за могучими спинами и плечами, но и тогда он как-то вдруг, против своей воли выпятится вперед, будет виден всем, вокруг него образуется та пустота, которую трудно перешагнуть даже самому жалостливому человеку. Клавдя полагал, что вместе с обелением умерла в нем всякая тяга к прелестям, погасло волнение в сердце и даже один вид женщины будет отвратителен ему. Но как ошибался он, Боже ты мой: все будто бы обруби в человеке, обкорнай его, как засохшее креневое дерево, но и тогда в нем сохранится зов к продолжению рода. Именно бабы и доводили попервости его своею беспощадной житейской откровенностью, причиняли, оказывается, невыносимую боль, отчего хотелось плакать. А кухарок иль горничных ежели взять, те хихикали беспричинно, тыкали пальцем прилюдно, зная об изъянах скопца, откровенно напрашивались на любовь, кричали вслед всякие непристойности, а особенно наглые, те даже хватали за руку и тянули к самым неприличным местам с вызывающим хохотом. Сам вид скопца, багровость сухого, напряженного лица и потерянные беспомощные глаза вызывали в простых бабах здоровый беспричинный смех, отчего налитые груди колыхались вызывающе и дразняще. И чем яростнее выходил из себя Клавдя, тем большее удовольствие доставлял прохожим. Время прошло, пока Клавдя смирился и спрятался в себе, как улитка в раковине.
Но благородные дамы в шляпах и блондах, крытые кружевами и мантильями, в бурнусах и мехах, задавленные корсетами и тугим нездешним шелком, обходили менялу с той крайней брезгливостью, с какой мы встречаем по дороге особые неприличности, при этом невольно опуская глаза: они даже край платья стыдливо прибирали рукою, чтобы не коснуться скопческого кафтана. Впервые поймав этот брезгливый жест, Клавдя был настолько уязвлен, что едва не вспылил, но, однако, сдержался и в зеркальной витрине ближайшего платяного магазина постарался высмотреть всего себя, но особого, отличного от прочих иль предосудительного, не выглядел. Молодой купчик, слегка болезненного вида, но вполне достойный и солидный, без особого щегольства, но при достатке, отразился в зеркалах. «Мое почтение», – сам себе поклонился Клавдя, оттопыривая зад и тем выказывая крайнее пренебрежение публике, игриво сдернул картуз, уже ненавидя тайно всех, заполнивших вечереющий тротуар. Клавдя с такой пристрастностью, никого не стыдясь, обследовал свою наружность, что даже крохотное сальное пятнышко от штей на обшлаге рукава сколупнул, и долго протирал носовиком тулью твердого картуза, нарезавшего лоб до багровой полосы, похожей на шрам, и жидкие волосенки зачесал на плешь, вдруг устыдясь ее. Клавдя и прислугу-то побаивался нанимать: все чудилось (особливо ночами), что вот не сдержит обет постничества и предастся бабьим прелестям. И часто просыпался вдруг средь ночи весь в жарком поту, с тем неутоленным желаньем, что нестерпимо мучает здорового плотью человека, и нагая женщина, невесть откуда взявшаяся, до пят обсыпанная волосами, отпрядывала от груди, тихо отступала к лунному окну, заманно и сладко смеясь, и пропадала за ним. «Чур меня! чур меня!» – вскрикивал Клавдя и набожно крестился, дивясь наваждению. И, помедлив под одеялом, еще робея и тиская его под горлом, вдруг опустит на пол ноги и на цыпочках подкрадется к окну, путаясь в ночной рубахе, глянет в сырой провал ночного двора, но тихо там, пустынно и мозгло, как в заброшенном диком овраге, и ничья внезапная тень не прочеркнет булыжного дна. «Блазнит, ой блазнит, чего там: лишь поддайся зову любостайки-марухи, и заведет тебя бесовская девка, откуда возврата нет...» Годы ушли на передел души, пока-то сердце закоснело, покрылось лубом и корою; тоскливая ненависть, ожесточение к бабьему роду и постоянная брезгливость заселили то место, где раньше обитала любовь.
Однажды в Филипповки, канун Рождества, угорел Клавдя, рано закрывши печную трубу, лежал в спаленке, страдал и маялся. Мерзлой клюквой уши заткнул, грудь обложил квашеным капустным листом, и тут в дверь позвонили. Клавдий позвал прислугу, но она не отозвалась. Вспомнил, что сам же отослал ее в лавку; охая и стоная, открыл дверь, не заботясь о наружности. (А был он в бараньей безрукавке, купленной по случаю, в бумажной рубахе, промокшей на груди от оттаявшего капустного листа, и в домашних отопках.) На входе стояла дама, слегка жмурилась, стреляла глазами, словно бы играла девицу с панели.
– Это вы господин Момон? – спросила она нараспев.
– Нет, вы ошиблись. Я Клавдий Петров Шумов. – Он еще не знал, что уже заглазно прозван на Старой площади Момоном, но скоро к этой кличке привыкнет.
Гостья же переспросила адрес и повторила, нимало не смущаясь: дескать, я к вам, господин Момон. С морозу она была хороша, несколько игрива и ничуть не напоминала просительницу. Но менялу не проведешь, он собаку на этом народе съел, и одного беглого, вкрадчивого взгляда хватило, чтобы определить гостью: он увидел и терпеливую штопку нитяных перчаток, и потертость смушковой муфты, и белые залысины на теплой ватной шубе с серою опушкой. Но что же так смутило Клавдю? Не ночная ли гостья посетила, не наваждение ли? Но стоит лишь из-за стойки протянуть руку, и можно коснуться ее полноватого лица с легким персиковым пушком на упругих щеках, выпуклой коричневой родинки над правой надломленной бровью, приспущенных жестковатых губ и бархатной шляпки над пуком темно-русых волос, стянутых на затылке дешевой заколкой. Пушистые маленькие глазки ее глядели с той теплой доверчивостью, когда оттаивает и самое закосневшее сердце. Пошто она так озирала менялу? Для какой такой нужды хотелось обворожить, смягчить пожелтевшего, плешивого скопца с кривоватым носом? Клавдя даже застыдился своего вида и торопливо обмахнул себя костлявою ладонью. Гостья была не из простых, даже не из мещанок и не из купеческих обедневших особ: родовая кровь так отзывается в человеке, в обличье его, что ее не утаить даже крайней бедностью и худосочностью. Да и что простолюдинке делать в лавке ростовщика? На какие такие нужды занимать деньги, чтобы после, под угрозою долговой ямы, возвращать обратно, но куда в большей сумме? У Клавди чаще бывали те, кого житейские страсти принудили, прижали обстоятельства иль собственное неутоленное тщеславие. Но те дамы обычно смотрели на менялу как бы сквозь, не видя его, они, по обыкновению, не торговались, не заговаривали, не меняя на лице отсутствующего выражения, и торопливо уходили с явным облегчением, как с кладбища, забывая запахнуть дверь. Клавдя же, угодливо улыбаясь, шел следом и испытывал особенную, торжественную сладость в груди.
Но эта-то гостья явно не торопилась, она будто бы зашла с мороза, чтобы поговорить всласть, отогреться и, быть может, испить ординарной водочки, если повезет.
– Какая у вас странная фамилия: Момон. Она мне кого-то напоминает, – повторила женщина, засмеявшись, и распахнула шубу: под нею было ситцевое лиловое платье с низким декольте.
– Сударыня, хоть горшком кличьте.
Клавдя почувствовал томление сердца и испугался. Женщина же не сводила с него глаз, и там, на сереньком мелком дне, вспархивали и погибали мотыльки-поденки. Он был растворен, странно разжижен, этот взгляд, будто человек не мог собраться с мыслями и говорил вовсе не то, о чем хотел бы. Такое случается у людей, больных душевным недугом иль настроенных на что-то особенное и решительное.
Ведать бы меняле, что внезапная гостья уже давно любопытствует, преследует его до самых дверей подъезда, наблюдает в низкое решетчатое оконце лавки и знает, наверное, о хозяине решительно все. Она изучила постоянный путь скопца, его ранних тайных гостей, повадки и скверные манеры мелко хихикать, потирая костлявые ладони, и разговаривать с посетителями так, словно бы и не видя их, но обнимая все пространство позади пришельца. Только однажды женщина появилась в ломбардной лавке и после долго мучилась, запомнил ли он ее. И сейчас, подхихикивая гостье, отвечая меленько на ее звонкий заполошный смех, Клавдя мучительно соображал: а где же мог он видеть это тугое, мраморно-белое лицо с выпуклой коричневой родинкой над правой надломленной бровью? Своей переменчивой натурой, не потреблявшей ни вина, ни табаку, он настолько тонко воспринимал любые запахи, витающие вокруг, что мог бы поклясться, что от гостьи исходит запах угрозы и гибели. И, забыв о головной боли, Клавдя был настороже, как гончая на следу, и хрящеватый нос его постоянно шмурыгал, делая забавным, гуттаперчевым подвижное, скоро меняющееся обличье.
– Не могли бы вы ссудить десятью тысячами? – нарушила молчание гостья, когда они тайно приценились друг к другу и остались довольны собою. – Разумеется, под проценты. Из самого большого прибытку, какой пожелаете. Мне потребовались деньги и срочно. – Гостья вновь засмеялась, неведомо чему, но смех оборвала внезапно, с печальной нотой, намекающей на близкую истерику. – Ну, скажем, из половины. Вас устроит?
Что-то насмешливое, презрительное мелькнуло в ее лице, когда она заметила, как споткнулись его ладони, трущиеся с сухим скрипом. Потом они заметались по стойке, как звери в загоне.
– Я обычно ссужаю из двадцати процентов. А больше – ни-ни. Потому опять же, что в Бога верую. Крест на мне. Неужель с ближнего рубаху-с, графинюшка? Да прямиком в ад... Спасаю, знаете ли, иду на голгофу, но спасаю. Богоугодное дело – в тягостную минуту помочь. И вы вот пришли, дождался. Нужен меняла-то, жалкий ростовщик всем нужен! Нужен презренный человек. Иной раз презренный человечишко пуще Бога! Попустить на него, а?
Клавдя на мгновение забылся, вскинулся пророческим голосом и потряс пальцем. Сейчас в нем было что-то от апостола Миронушки, и Клавдя был даже благодарен ему, что достиг благодати.
– Так как же? Через месяц пять тысяч прибытку. Вас устроит?
– Премного благодарен. – Скопец споткнулся на этих словах и замер. – Как бы не порадеть? Но крайне беден, знаете ли, концы с концами едва-с. Впрочем, не имею чести вас знать... А под што-с, да-да, под што-с изволите капиталу получить?..
– Ну зачем, Господи, ну зачем? Ну, скажем, графиня Елагина. Вас устроит? – Легкий румянец смущения пробился в лице, необыкновенно белом, мраморном, вытесанном из того молодого зрелого камня, который только что выломали. – А не боитесь, что вас убьют? Это так просто. И вы настолько доверчивы, что впустили меня без спросу. Можно мне вас погладить? Все, наверное, думают, что вы гадкий, а вы напротив... Мне хочется вас погладить. Вы не кусаетесь.
Они засмеялись вместе, одна радостно, заразительно, другой – притворно, уже пугаясь гостьи и не зная, как выпроводить ее. Можно было, конечно, указать на дверь, но Клавдя отчего-то медлил. Клюква в ушах оттаяла, была похожа на улиток, но скопец стыдился выковырять ягоды; квашеные листы капусты съехали под рубахою в подбрюшье, и от них в штаны, по ногам стекал липкий мерзейший сок. Можно бы отговориться нездоровьем, сослаться на головную боль, но Клавдя вдруг понял, что ему не хочется, чтобы женщина уходила. Паучок полузабытого сладострастия незаметно и скоренько свил сети, и скопец с головою угодил в тенета. Вот тебе и сердце, похожее на остылый уголь; оказывается, там, под толстым охладелым пеплом, мерцала искра. Господи, Господи, помоги от соблазна! Скопец мучился, будто с живого сдирали шкуру, он откровенно пожирал взглядом гостью и был особенно страшен и неприятен сейчас.
– Я смотрю, вы падки до женщин? Купите меня, всего десять тысяч. Я вас буду любить. – Женщина истерически засмеялась, и глаза принакрылись влагою. Может, смех выдавил слезу? Но Клавдя сразу сжался, затаенно проклиная себя за мгновенную слабость.
– Дикие деньги, матушка. Кто бы не рад? Вот вы изволите играть со мною. Забава для вас, игрушка. А ведь должно быть стыдно-с, да-да! – Он уже смотрел отстранение на гостью, и отчужденное холодное сердце полнилось привычным отвращением.
– Простите меня...
– Прощаю-с.
Скопец глядел сквозь, и гостье стало не по себе, но она не отступала от затаенного замысла. Вдруг из муфты достала шкатулку из слоновой кости, отделанную перламутром, на золоченых гнутых ножках, крышечка была из серебряной скани в виде митры иль короны. Скопец разглядывал ее, не дотрагиваясь, словно бы вещица вовсе не занимала его, но он уже оценил товар, и видел все прелести, и скрыто поразился достоинствам женской безделицы. Он почувствовал в себе азарт, какой у здоровых людей вызывает прекрасная юница, но по врожденным, неведомо от кого пришедшим навыкам скрыл любопытство за постным выражением лица.
– Ворованная? – спросил он грубо.
Но дама не смутилась:
– Это безделушка, право. Но для меня память. Я бы ее ни за что не заложила. Мне ее страшно отрывать от себя. Если сердце вынуть – дышать можно? Это все, что осталось от родителей. Боже мой, Боже мой. Мы странные люди, правда? Вот плачемся оттого, что намереваемся совершить, ведь знаем, как худо будет нам и мерзко. Но идем и совершаем. Мы знаем, что худо от поступка, но идем и совершаем. Может, кто понуждает? Вы знаете того, кто неволит нас совершать дурно? Вы Момон, вы, наверное, близки к Нему. У меня сердце сжалось от презрения к себе. Хотите, покажу, как сжалось мое сердце?
Дама сделала такое движение рукою, будто намерилась заголить полные, еще молодые груди. Клавдя покосился на молочно-белую свежую кожу, и под ложечкой у него защемило. Он сморщился и постарел на десять лет.
– Дайте мне сто рублей на неделю, и я уйду, – кротко попросила гостья.
– Червонец, и не грошем больше.
– Побойтесь Бога...
Указательным пальцем Клавдя тихохонько придвинул безделицу ко краю стойки. Дама пристально поглядела на скопца, помедлила и тем же движеньем отстранила обратно. Еще несколько раз шкатулка двигалась по натертой вощеной доске.
– Только умоляю, заклинаю Господом, не любопытствуйте, не открывайте ее. Берегите как зеницу ока. Через неделю, самое большее через неделю – вернусь.
Клавдя сложил серебряные рубли стопочкой, и женщина одним движением смахнула монеты в муфту. Она повернулась и, не попрощавшись, пошла. Клавдя еще помедлил, голова его, тяжелая и громоздкая, покачивалась над узкими плечами, как пришивная. И неведомо для какой цели накинул Клавдя желтый дубленый полушубок на крючках с отворотами серого меха, нахлобучил черную папаху с алым донцем и выскользнул следом. А незнакомку уже снегом замывало, хлопьистым, частым, бесшумным. Клавдя заозирался, крикнул извозчика для проформы, для форсу лишь (такую моду нынче взял, выходя из дому), и, пока не подскочил случайный седок, скопец живо и решительно побежал за женщиной, не приближаясь, но и не теряя ее из виду.
Глава третья
Клавдя осторожно поцапал под рубахою и поразился пустоте. Он снова с силою запер глаза, воспринимая случившееся как смешной сон, но больной огонь в чреслах не пропадал, а тлел ровно, сосуще, как бы в зияющую рану вытекали последние жизненные соки, и оставалась на примосте одна провялившаяся кожурина. Дерево-то и живет лишь до той поры, пока семя готово ронять; а как отпала охота, тут и завелся неминучий короед, и скоро проест он насквозь и морщинистую вековую кору, и болонь, и сердцевину. Как же так случилось, сынок? К Богу не придвинулся поближе, ибо другим был занят ум твой, и от здоровой жизни отстал, сам себя осиротил... И вспотел Клавдя, излился холодным потом, дурно ему стало и тошнехонько. Пусть все это в сон вернется, черным видением останется.
«Господи, обороти все назад, верни меня прежнего, ничего мне не нать. Лучше в конином дворе при лошадях быть; лучше на съезжей с полосатою спиной лежать, кусать локти от боли; лучше шалеть в трактире на побегушках, снося подзатыльники; лучше под забором валяться пьяней вина, чтобы каждый, кому не лень, пинал тебя, вонючего и истасканного. Но ведь и тогда отыщется милостивая душа, пожалеет сердечным словом. А тут-то все, все-е-е. Господи, коли ты есть и правишь нами, верни меня прежнего. Одумалси я, одумал-си-и. Гы-ы-ы...»
Но скоро глухая тоска отступила, стушевалась, расчетливая Клавдина натура брала верх, оправлялась. И снова смешными показались недавние страхи, но теперь другое ужасало: «Обманул ведь, июда, всю мошну разом взял противу уговора, а не ополовинил. Слово святое предал, кат. Вокруг пальца обвел, ско-ти-на. Как поймал-то, а?»
Клавдя неожиданно взвыл, злостью обожгло голову, и он разом прозрел, очистился взглядом, и, как прежде, один глаз стал зеленым, другой – серым. Но так широко разбежались они друг от дружки, так откатились к вискам, что Клавдя без усилий обнимал взглядом почти всю келейку, не поворачивая головы. Но перед носом была серая колышащаяся завеса, словно бы голову раздвоили мощным ударом и неловко сшили. Боль в брюшине потухла, будущая жизнь принимала отчетливые очертанья, и впереди брезжило иное, новое, ранее недоступное. Одолел Клавдя запоры, взял приступом крепостные пали и вот готов по новым владеньям пройтись хозяином. Широко отныне шагать ему, ходко, и не будет ограды, остановы во всех хотеньях. Главную боль одолел, плоть свою смирил, утишил, и отныне не растекутся его мысли и желанья, но сольются в одну реку. «Бойтеся, медведи, и волки, и все мелкие шерстнатые звери, сам лев к вам идет».
Есть вдруг захотелось, после долгого поста напал жор, но и потроха сомлели от голодовки: от густой выти живо зажмет, вывернет и уморит. Пророк Миронушко вроде бы подслушал братца, вошел в келейку, но Клавдя отвернулся к стене. Пророк не заговаривал, но лишь поставил возле кружку с отваром шиповника, нарочито пристукнув донцем, помедлил чуть и удалился. Клавдя жадно выпил настой и стал придумывать месть. Предположил: «Ежели в полицию сдать? Откупится апостол, всяк у него в горсти. Его тюрьмою не возьмешь. Надо так приголубить старикашку, чтобы муку мученическую принял. – Клавдя грезил с закрытыми глазами, и картины одна зловещей другой сменялись в его воспаленном воображении. – И Громова надо известь, его опосля, его черед после». Ведал бы Громов о помыслах меньшего брата, он сам бы себе отсек длань, коей помог выбраться бродяге из трясины; сам бы себе вынул глаз, коим впервые углядел козлища посреди вонючего стада. Самого черта запустил кормщик в корабль свой, ненасытного волка под видом агнца завел за заплоты в овечье стадо, и серому зверю скоро наступит кровавый праздник.
На второй день, шаркая чунями, снова явился Миронушко и шелестящим голосом вопросил:
– Ну как со здоровьем, Клавдеюшко?
Но тот лишь брезгливо дернул плечом и не повернулся навстречу, выдерживая натуру. Но пророк поймал перемены в скопце и ушел с ангельским пением в груди.
На третью ночь Клавдя придумал месть, и когда наутро явился Миронушко с вытью в черепушке, страдалец сам повернулся навстречу с тупым, смиренным лицом, залитым слезами.
– Ну брось реветь-то, мужик ведь! – утешил Миронушко, опускаясь возле и слегка оттиснув Клавдю к стене.
– Да, был мужик, а таперича кочедык березовый, – захныкал Клавдя. – Погляди, что со мною исделал, варнак!
– Ты пой, братец. Нынь тебе петь надо. Ты где был ранее-то, грешник? В трясине по уши. Я тебя вытянул и просушил. А сейчас ты вроде ангела, светишься весь. Петь надо...
– Я-то воспою, отечь. Да за тебя пла?чу. Свой-то грех неискупимый как понесешь дале? Как жить будешь? Себя жалко, а тебя жальчей.
Туманен набежал на лицо Миронушки, не ожидал апостол услыхать подобных слов; но быстро справился с растерянностью, жалконько улыбнулся. Апостолу не пристало терять ума, он Богом приписан в пастыри.
– Ты не майся, Клавдеюшко. Легше, как зараз-то облегчился, за одним делом, – заговорил апостол уклончиво, льстиво, будто винился, но взор оставался хрупкий, льдистый. – Ты не серчай на меня, Клавдеюшко. А то два раза примайся, два раза страдай. Обелился, и с плеч долой. И возвысился разом, и капиталу сполна взял. Он. капитал-то, сейчас поплывет к тебе, огребай только. Ты на меня зло не держи, ну?
– Не держу... Только обидно. Вокруг пальца обвел.
– Ну и хорошо, и ладно. – Апостол сдержанно засмеялся, и Клавдя не вспылил на дьявольский смех. Знобящая месть попритихла, улеглась в Клавде, как змея в полой гнилой колоде. Теперь неусыпно она там в душе, дозорит за каждым шагом, но не мешает, не гнетет.
Так решил Клавдя, что смерти Громова не дождаться и обещанного наследства не видать, и поначалу перебрался в свой домок на Сретенку. Но там все напоминало девку Ульяну, и потом съехал на Старую площадь, поближе к лавке, разумея держать торговлю под рукою, под призором.
Ел он, по обыкновению, дома, из ближайшего трактира половой носил постоянное – шти, гречишную кашу на постном масле да три раза в день пару чая за трехкопеешник. Клавдя справил себе белый суконный распашной кафтан, белый картуз с длинным козырьком и белые в полоску брюки, каковые заправлял в смазные сапоги. Он как-то сразу, незаметно для себя, принял облик скопца, его повадки – эту слегка косоватенькую, припадающую походку, полусогнутость плеч и улыбчивую ласковость лица, быстро тускнеющего, присыпанного легкой мучнистой пылью, сквозь которую проступила луковая нездоровая желтизна. Он и прежде-то был некрасовит, но сейчас с рассеянным взглядом необычно широко поставленных пестрых глаз и с лисьей угодливостью в лице он вызывал некоторое чувство гадливости и отвращения, отчего обычно говорили с ним вполоборота, не то стесняясь чего, не то укорачивая и без того немногословный разговор. А может, виною тому был душный, приторный запах тела, каковой обычно исходит от древних, нажившихся, затлелых людей. Сам же Клавдя не замечал за собою перемен, и манера людей разговаривать нехотя, сквозь зубы досадила ему, и он навязчиво приступал лицо к лицу, старался глядеть глаза в глаза, и чувство неловкости, которое он принимал за смущение и робость, радовало его. Это позднее даже из пренебрежения и гадливости, которые старались выказать ему, Клавдя будет делать капитал.
Но поначалу тело его будто высосали сквозь соломину, не было в нем прежней упругости, прежнего петушиного задора и желаний, в нем ощутимо заселилась смерть; она растекалась в каждой жилке, в каждом хрящике и мосолике и без того невзрачной плоти. Клавдя ощущал присутствие смерти по тому отупляющему чувству пустоты, по той постоянной подавленности, с какою разговаривал, едва через натугу цедил слова, ел, пил и вел дела. Прежде чем чего-то сказать, даже несущественное, не требующее изворотливости и лукавства, он напрягался, как бы скреплял воедино рассыпающийся хребет, и для каждого слова требовалось столько усилий, что Клавдя быстро уставал и беспричинно потел. Он-то, наивный, полагал желанно заснуть, а очнуться уже иным. Но без мук разве что рождается на миру? Без потуг, без слез отчаяния, без боли и грудного надсадного вопля разве явился на мир хоть один человек? Было ли, чтоб из материнской родовы полезло дитя с улыбкою? Сколько всего тебе перетерпеть еще, Клавдя, прежде чем выжжется природное, отцово-материно, пока-то потухнет все под периною мертвой золы.
Клавдя шел по улице, ловил на себе любопытные взгляды и поначалу недоумевал тому, спохватывался вдруг и отыскивал в одежде неприличную неловкость. Он еще не знал, что приобрел ту нестираемую вековечную печать, коя лезет в глаза куда пуще, чем клеймо вора и висельника. Даже средь тыщи обычных людей сунь хоть одного скопца, невидного и тщедушного, спрячь его за могучими спинами и плечами, но и тогда он как-то вдруг, против своей воли выпятится вперед, будет виден всем, вокруг него образуется та пустота, которую трудно перешагнуть даже самому жалостливому человеку. Клавдя полагал, что вместе с обелением умерла в нем всякая тяга к прелестям, погасло волнение в сердце и даже один вид женщины будет отвратителен ему. Но как ошибался он, Боже ты мой: все будто бы обруби в человеке, обкорнай его, как засохшее креневое дерево, но и тогда в нем сохранится зов к продолжению рода. Именно бабы и доводили попервости его своею беспощадной житейской откровенностью, причиняли, оказывается, невыносимую боль, отчего хотелось плакать. А кухарок иль горничных ежели взять, те хихикали беспричинно, тыкали пальцем прилюдно, зная об изъянах скопца, откровенно напрашивались на любовь, кричали вслед всякие непристойности, а особенно наглые, те даже хватали за руку и тянули к самым неприличным местам с вызывающим хохотом. Сам вид скопца, багровость сухого, напряженного лица и потерянные беспомощные глаза вызывали в простых бабах здоровый беспричинный смех, отчего налитые груди колыхались вызывающе и дразняще. И чем яростнее выходил из себя Клавдя, тем большее удовольствие доставлял прохожим. Время прошло, пока Клавдя смирился и спрятался в себе, как улитка в раковине.
Но благородные дамы в шляпах и блондах, крытые кружевами и мантильями, в бурнусах и мехах, задавленные корсетами и тугим нездешним шелком, обходили менялу с той крайней брезгливостью, с какой мы встречаем по дороге особые неприличности, при этом невольно опуская глаза: они даже край платья стыдливо прибирали рукою, чтобы не коснуться скопческого кафтана. Впервые поймав этот брезгливый жест, Клавдя был настолько уязвлен, что едва не вспылил, но, однако, сдержался и в зеркальной витрине ближайшего платяного магазина постарался высмотреть всего себя, но особого, отличного от прочих иль предосудительного, не выглядел. Молодой купчик, слегка болезненного вида, но вполне достойный и солидный, без особого щегольства, но при достатке, отразился в зеркалах. «Мое почтение», – сам себе поклонился Клавдя, оттопыривая зад и тем выказывая крайнее пренебрежение публике, игриво сдернул картуз, уже ненавидя тайно всех, заполнивших вечереющий тротуар. Клавдя с такой пристрастностью, никого не стыдясь, обследовал свою наружность, что даже крохотное сальное пятнышко от штей на обшлаге рукава сколупнул, и долго протирал носовиком тулью твердого картуза, нарезавшего лоб до багровой полосы, похожей на шрам, и жидкие волосенки зачесал на плешь, вдруг устыдясь ее. Клавдя и прислугу-то побаивался нанимать: все чудилось (особливо ночами), что вот не сдержит обет постничества и предастся бабьим прелестям. И часто просыпался вдруг средь ночи весь в жарком поту, с тем неутоленным желаньем, что нестерпимо мучает здорового плотью человека, и нагая женщина, невесть откуда взявшаяся, до пят обсыпанная волосами, отпрядывала от груди, тихо отступала к лунному окну, заманно и сладко смеясь, и пропадала за ним. «Чур меня! чур меня!» – вскрикивал Клавдя и набожно крестился, дивясь наваждению. И, помедлив под одеялом, еще робея и тиская его под горлом, вдруг опустит на пол ноги и на цыпочках подкрадется к окну, путаясь в ночной рубахе, глянет в сырой провал ночного двора, но тихо там, пустынно и мозгло, как в заброшенном диком овраге, и ничья внезапная тень не прочеркнет булыжного дна. «Блазнит, ой блазнит, чего там: лишь поддайся зову любостайки-марухи, и заведет тебя бесовская девка, откуда возврата нет...» Годы ушли на передел души, пока-то сердце закоснело, покрылось лубом и корою; тоскливая ненависть, ожесточение к бабьему роду и постоянная брезгливость заселили то место, где раньше обитала любовь.
Однажды в Филипповки, канун Рождества, угорел Клавдя, рано закрывши печную трубу, лежал в спаленке, страдал и маялся. Мерзлой клюквой уши заткнул, грудь обложил квашеным капустным листом, и тут в дверь позвонили. Клавдий позвал прислугу, но она не отозвалась. Вспомнил, что сам же отослал ее в лавку; охая и стоная, открыл дверь, не заботясь о наружности. (А был он в бараньей безрукавке, купленной по случаю, в бумажной рубахе, промокшей на груди от оттаявшего капустного листа, и в домашних отопках.) На входе стояла дама, слегка жмурилась, стреляла глазами, словно бы играла девицу с панели.
– Это вы господин Момон? – спросила она нараспев.
– Нет, вы ошиблись. Я Клавдий Петров Шумов. – Он еще не знал, что уже заглазно прозван на Старой площади Момоном, но скоро к этой кличке привыкнет.
Гостья же переспросила адрес и повторила, нимало не смущаясь: дескать, я к вам, господин Момон. С морозу она была хороша, несколько игрива и ничуть не напоминала просительницу. Но менялу не проведешь, он собаку на этом народе съел, и одного беглого, вкрадчивого взгляда хватило, чтобы определить гостью: он увидел и терпеливую штопку нитяных перчаток, и потертость смушковой муфты, и белые залысины на теплой ватной шубе с серою опушкой. Но что же так смутило Клавдю? Не ночная ли гостья посетила, не наваждение ли? Но стоит лишь из-за стойки протянуть руку, и можно коснуться ее полноватого лица с легким персиковым пушком на упругих щеках, выпуклой коричневой родинки над правой надломленной бровью, приспущенных жестковатых губ и бархатной шляпки над пуком темно-русых волос, стянутых на затылке дешевой заколкой. Пушистые маленькие глазки ее глядели с той теплой доверчивостью, когда оттаивает и самое закосневшее сердце. Пошто она так озирала менялу? Для какой такой нужды хотелось обворожить, смягчить пожелтевшего, плешивого скопца с кривоватым носом? Клавдя даже застыдился своего вида и торопливо обмахнул себя костлявою ладонью. Гостья была не из простых, даже не из мещанок и не из купеческих обедневших особ: родовая кровь так отзывается в человеке, в обличье его, что ее не утаить даже крайней бедностью и худосочностью. Да и что простолюдинке делать в лавке ростовщика? На какие такие нужды занимать деньги, чтобы после, под угрозою долговой ямы, возвращать обратно, но куда в большей сумме? У Клавди чаще бывали те, кого житейские страсти принудили, прижали обстоятельства иль собственное неутоленное тщеславие. Но те дамы обычно смотрели на менялу как бы сквозь, не видя его, они, по обыкновению, не торговались, не заговаривали, не меняя на лице отсутствующего выражения, и торопливо уходили с явным облегчением, как с кладбища, забывая запахнуть дверь. Клавдя же, угодливо улыбаясь, шел следом и испытывал особенную, торжественную сладость в груди.
Но эта-то гостья явно не торопилась, она будто бы зашла с мороза, чтобы поговорить всласть, отогреться и, быть может, испить ординарной водочки, если повезет.
– Какая у вас странная фамилия: Момон. Она мне кого-то напоминает, – повторила женщина, засмеявшись, и распахнула шубу: под нею было ситцевое лиловое платье с низким декольте.
– Сударыня, хоть горшком кличьте.
Клавдя почувствовал томление сердца и испугался. Женщина же не сводила с него глаз, и там, на сереньком мелком дне, вспархивали и погибали мотыльки-поденки. Он был растворен, странно разжижен, этот взгляд, будто человек не мог собраться с мыслями и говорил вовсе не то, о чем хотел бы. Такое случается у людей, больных душевным недугом иль настроенных на что-то особенное и решительное.
Ведать бы меняле, что внезапная гостья уже давно любопытствует, преследует его до самых дверей подъезда, наблюдает в низкое решетчатое оконце лавки и знает, наверное, о хозяине решительно все. Она изучила постоянный путь скопца, его ранних тайных гостей, повадки и скверные манеры мелко хихикать, потирая костлявые ладони, и разговаривать с посетителями так, словно бы и не видя их, но обнимая все пространство позади пришельца. Только однажды женщина появилась в ломбардной лавке и после долго мучилась, запомнил ли он ее. И сейчас, подхихикивая гостье, отвечая меленько на ее звонкий заполошный смех, Клавдя мучительно соображал: а где же мог он видеть это тугое, мраморно-белое лицо с выпуклой коричневой родинкой над правой надломленной бровью? Своей переменчивой натурой, не потреблявшей ни вина, ни табаку, он настолько тонко воспринимал любые запахи, витающие вокруг, что мог бы поклясться, что от гостьи исходит запах угрозы и гибели. И, забыв о головной боли, Клавдя был настороже, как гончая на следу, и хрящеватый нос его постоянно шмурыгал, делая забавным, гуттаперчевым подвижное, скоро меняющееся обличье.
– Не могли бы вы ссудить десятью тысячами? – нарушила молчание гостья, когда они тайно приценились друг к другу и остались довольны собою. – Разумеется, под проценты. Из самого большого прибытку, какой пожелаете. Мне потребовались деньги и срочно. – Гостья вновь засмеялась, неведомо чему, но смех оборвала внезапно, с печальной нотой, намекающей на близкую истерику. – Ну, скажем, из половины. Вас устроит?
Что-то насмешливое, презрительное мелькнуло в ее лице, когда она заметила, как споткнулись его ладони, трущиеся с сухим скрипом. Потом они заметались по стойке, как звери в загоне.
– Я обычно ссужаю из двадцати процентов. А больше – ни-ни. Потому опять же, что в Бога верую. Крест на мне. Неужель с ближнего рубаху-с, графинюшка? Да прямиком в ад... Спасаю, знаете ли, иду на голгофу, но спасаю. Богоугодное дело – в тягостную минуту помочь. И вы вот пришли, дождался. Нужен меняла-то, жалкий ростовщик всем нужен! Нужен презренный человек. Иной раз презренный человечишко пуще Бога! Попустить на него, а?
Клавдя на мгновение забылся, вскинулся пророческим голосом и потряс пальцем. Сейчас в нем было что-то от апостола Миронушки, и Клавдя был даже благодарен ему, что достиг благодати.
– Так как же? Через месяц пять тысяч прибытку. Вас устроит?
– Премного благодарен. – Скопец споткнулся на этих словах и замер. – Как бы не порадеть? Но крайне беден, знаете ли, концы с концами едва-с. Впрочем, не имею чести вас знать... А под што-с, да-да, под што-с изволите капиталу получить?..
– Ну зачем, Господи, ну зачем? Ну, скажем, графиня Елагина. Вас устроит? – Легкий румянец смущения пробился в лице, необыкновенно белом, мраморном, вытесанном из того молодого зрелого камня, который только что выломали. – А не боитесь, что вас убьют? Это так просто. И вы настолько доверчивы, что впустили меня без спросу. Можно мне вас погладить? Все, наверное, думают, что вы гадкий, а вы напротив... Мне хочется вас погладить. Вы не кусаетесь.
Они засмеялись вместе, одна радостно, заразительно, другой – притворно, уже пугаясь гостьи и не зная, как выпроводить ее. Можно было, конечно, указать на дверь, но Клавдя отчего-то медлил. Клюква в ушах оттаяла, была похожа на улиток, но скопец стыдился выковырять ягоды; квашеные листы капусты съехали под рубахою в подбрюшье, и от них в штаны, по ногам стекал липкий мерзейший сок. Можно бы отговориться нездоровьем, сослаться на головную боль, но Клавдя вдруг понял, что ему не хочется, чтобы женщина уходила. Паучок полузабытого сладострастия незаметно и скоренько свил сети, и скопец с головою угодил в тенета. Вот тебе и сердце, похожее на остылый уголь; оказывается, там, под толстым охладелым пеплом, мерцала искра. Господи, Господи, помоги от соблазна! Скопец мучился, будто с живого сдирали шкуру, он откровенно пожирал взглядом гостью и был особенно страшен и неприятен сейчас.
– Я смотрю, вы падки до женщин? Купите меня, всего десять тысяч. Я вас буду любить. – Женщина истерически засмеялась, и глаза принакрылись влагою. Может, смех выдавил слезу? Но Клавдя сразу сжался, затаенно проклиная себя за мгновенную слабость.
– Дикие деньги, матушка. Кто бы не рад? Вот вы изволите играть со мною. Забава для вас, игрушка. А ведь должно быть стыдно-с, да-да! – Он уже смотрел отстранение на гостью, и отчужденное холодное сердце полнилось привычным отвращением.
– Простите меня...
– Прощаю-с.
Скопец глядел сквозь, и гостье стало не по себе, но она не отступала от затаенного замысла. Вдруг из муфты достала шкатулку из слоновой кости, отделанную перламутром, на золоченых гнутых ножках, крышечка была из серебряной скани в виде митры иль короны. Скопец разглядывал ее, не дотрагиваясь, словно бы вещица вовсе не занимала его, но он уже оценил товар, и видел все прелести, и скрыто поразился достоинствам женской безделицы. Он почувствовал в себе азарт, какой у здоровых людей вызывает прекрасная юница, но по врожденным, неведомо от кого пришедшим навыкам скрыл любопытство за постным выражением лица.
– Ворованная? – спросил он грубо.
Но дама не смутилась:
– Это безделушка, право. Но для меня память. Я бы ее ни за что не заложила. Мне ее страшно отрывать от себя. Если сердце вынуть – дышать можно? Это все, что осталось от родителей. Боже мой, Боже мой. Мы странные люди, правда? Вот плачемся оттого, что намереваемся совершить, ведь знаем, как худо будет нам и мерзко. Но идем и совершаем. Мы знаем, что худо от поступка, но идем и совершаем. Может, кто понуждает? Вы знаете того, кто неволит нас совершать дурно? Вы Момон, вы, наверное, близки к Нему. У меня сердце сжалось от презрения к себе. Хотите, покажу, как сжалось мое сердце?
Дама сделала такое движение рукою, будто намерилась заголить полные, еще молодые груди. Клавдя покосился на молочно-белую свежую кожу, и под ложечкой у него защемило. Он сморщился и постарел на десять лет.
– Дайте мне сто рублей на неделю, и я уйду, – кротко попросила гостья.
– Червонец, и не грошем больше.
– Побойтесь Бога...
Указательным пальцем Клавдя тихохонько придвинул безделицу ко краю стойки. Дама пристально поглядела на скопца, помедлила и тем же движеньем отстранила обратно. Еще несколько раз шкатулка двигалась по натертой вощеной доске.
– Только умоляю, заклинаю Господом, не любопытствуйте, не открывайте ее. Берегите как зеницу ока. Через неделю, самое большее через неделю – вернусь.
Клавдя сложил серебряные рубли стопочкой, и женщина одним движением смахнула монеты в муфту. Она повернулась и, не попрощавшись, пошла. Клавдя еще помедлил, голова его, тяжелая и громоздкая, покачивалась над узкими плечами, как пришивная. И неведомо для какой цели накинул Клавдя желтый дубленый полушубок на крючках с отворотами серого меха, нахлобучил черную папаху с алым донцем и выскользнул следом. А незнакомку уже снегом замывало, хлопьистым, частым, бесшумным. Клавдя заозирался, крикнул извозчика для проформы, для форсу лишь (такую моду нынче взял, выходя из дому), и, пока не подскочил случайный седок, скопец живо и решительно побежал за женщиной, не приближаясь, но и не теряя ее из виду.
Глава третья
И подступили паломники к Беловодью.
Мяли долгую смертную дорогу с несокрушимой верою, не отчаиваясь и уповая лишь на Господа Бога, а подойдя – вдруг растерялись, и каждый ущипнул друг друга: батюшки, да не сон ли это? Вот она, обетованная страна, о коей многие мечтали, но мало кто достиг сей земли...
Перед ними покоилось озеро в синей чаше. Лесистые всхолмья окружали, маревили, едва намечаясь взгляду, как послед уплывшей грозовой тучи, – столько открылось недвижной, слегка зеленоватой, какой-то сонной, безмятежной воды, слегка позолоченной по закрайкам. Ближе к берегу, куда подобрались скитальцы, за неширокой виской подымался из воды остров, похожий на тулово гигантского зверя. И ежели, по писанию, земля наша покоится на трех китах, то не спина ли одного диковинного зверя проступила сквозь океанскую пучину, за века покрылась илом и прахом, обросла щетиною травки и вот обселилась людьми, случайно проникшими сюда? Не сразу приблизившись, из-за листвяной розвеси прибрежных кустов, с крутогора, скитальцы подозрительно пригляделись к открывшейся картине и поразились тому покою и кротости, коими, казалось, был напитан сам сладковатый, тонко звенящий воздух. И еще раз беглецы молча ущипнули друг друга. Остров не проглядывался сквозь, он, наверное, тоже был велик, он вспухал из воды не круто, но ровно, полого, овеянный мреющими, едва колышащимися воздухами, и взглавье его опутывала первая крепостная стена, за коей открывалось тесно поставленное селение; оно вилось кругами, разматываясь к маковице холма, где обнаруживалась вторая, наверное монастырская, ограда. И все невиданное прежде селение увенчивалось золотым осадистым шеломом, соперничающим с самим солнцем. Скитальцы обшарили взглядом протоку по всей ее длине и обнаружили поднятый мост и келью прислужника. Они подошли к озеру и крикнули служку. Он показался, длинный, согбенный, в черной рясе; приставил ковшичком ладонь к глазам, мысля увидеть своих, – и обомлел. На материке стояли чужие, незваные пришлецы. Сторонних людей монах последний раз видел шестьдесят пять лет назад, когда шел ему десятый годок...
Мяли долгую смертную дорогу с несокрушимой верою, не отчаиваясь и уповая лишь на Господа Бога, а подойдя – вдруг растерялись, и каждый ущипнул друг друга: батюшки, да не сон ли это? Вот она, обетованная страна, о коей многие мечтали, но мало кто достиг сей земли...
Перед ними покоилось озеро в синей чаше. Лесистые всхолмья окружали, маревили, едва намечаясь взгляду, как послед уплывшей грозовой тучи, – столько открылось недвижной, слегка зеленоватой, какой-то сонной, безмятежной воды, слегка позолоченной по закрайкам. Ближе к берегу, куда подобрались скитальцы, за неширокой виской подымался из воды остров, похожий на тулово гигантского зверя. И ежели, по писанию, земля наша покоится на трех китах, то не спина ли одного диковинного зверя проступила сквозь океанскую пучину, за века покрылась илом и прахом, обросла щетиною травки и вот обселилась людьми, случайно проникшими сюда? Не сразу приблизившись, из-за листвяной розвеси прибрежных кустов, с крутогора, скитальцы подозрительно пригляделись к открывшейся картине и поразились тому покою и кротости, коими, казалось, был напитан сам сладковатый, тонко звенящий воздух. И еще раз беглецы молча ущипнули друг друга. Остров не проглядывался сквозь, он, наверное, тоже был велик, он вспухал из воды не круто, но ровно, полого, овеянный мреющими, едва колышащимися воздухами, и взглавье его опутывала первая крепостная стена, за коей открывалось тесно поставленное селение; оно вилось кругами, разматываясь к маковице холма, где обнаруживалась вторая, наверное монастырская, ограда. И все невиданное прежде селение увенчивалось золотым осадистым шеломом, соперничающим с самим солнцем. Скитальцы обшарили взглядом протоку по всей ее длине и обнаружили поднятый мост и келью прислужника. Они подошли к озеру и крикнули служку. Он показался, длинный, согбенный, в черной рясе; приставил ковшичком ладонь к глазам, мысля увидеть своих, – и обомлел. На материке стояли чужие, незваные пришлецы. Сторонних людей монах последний раз видел шестьдесят пять лет назад, когда шел ему десятый годок...