Плачутся Паисию радые любому кроткому слову, и он плачет вместе с ними. Но душою-то ночами тоскует, нет в снах прежней легкости и мира, черти вьют хороводы. Ведь знает Паисий, знает, что есть Беловодье, сам возле был и своими глазами видел.
   Но не там ищут люди, не там, не в той стороне.
   Быть может, открыться им?..
 
   Услышав гостей, монах поднялся, сошел с примоста. Он принял их за обычных богомольщиков и привычно протянул серебряный крест для целования, осенил перстами, легко, плавно вздымая руку. Несмотря на преклонные годы, Паисий не казался ветхим, двигался молодо, под рясою проступали острые, прямые плечи; желтое от долгой постнической жизни лицо его было полно того редкого благородства, той тонкой красоты, коя дается не природою только, но долгой духовной работой над собою, самоустроением. Глубокие темные обочия, крупные веки, нос гордоватый, прямой, губы сочные, удивительно молодые в серебре бороды, уши великие, оттопыренные, просвечивают насквозь две тонкие раковины, чтобы проникать слухом в вышины неба и в глуби земли; глаза близко посаженные, жидкой голубизны, – наверное, выцвели не только от старости, но и от пролитых слез, оттого и веки красные, набрякшие. Схимник плакал так обильно, что глубокие складки лица были полны влаги и усы посерели, набрякли от слез. Донат охватил взглядом всего схимника от калишек на ногах до снежного венчика волос над крупным бугристым лбом – и сразу покорился монашьим видом. «Не зря торил дорогу, не зря, вот где конец пути моего», – подумалось смутно, и Беловодье на время забылось. Донат вдруг уверился, что готов жить до кончины в пещерице, прислуживая старцу.
   – Ты гони бродягу-то, – веско сказал Симагин и указал перстом на звериного вида человека, стерегущего пещеру. – Гони вон, от него дух псиный. Отягощает дух! Как ты приемлешь?
   – Это брат мой, – ответил Паисий и слабо улыбнулся, нимало не осердившись. Но Симагин-то не таковой, чтобы так просто отступиться; он из породы тех навязчивых людей, кои в любых пределах, в любом общежитье иль ином месте, куда ступит нога, сразу начинают подавлять волею своею и навязывать чужую жизнь и привычки.
   – Ты, отче, слепой? Ты вглядись в меня пуще! Ты бы ниц должон пасть предо мною и раствориться.
   – Вижу, сынок. Слава те Господи, пока зрю. Еще хмель в тебе бродит.
   – Я ваше царство и бог ваш!
   «Пусть чудят, – подумал Паисий, – пусть прихиляются, эх, дети-дети. Лишь бы не потерялись. А то куда занесет? Уж не очиститься. Придет старуха с косой, а ты в гордыне, аки во гноище. Куда плыть? Со своею прихотью не совладают, а уж метят править».
   Схимник вгляделся в гостя, в глаза его и поразился текучести, мглистости их. Были глаза как улово, где вода кружит: угоди ненароком – и засосет даже самого бывалого. И Паисия стало втягивать, у старика сердце стронулось и забилось порывисто. Спохватился отшельник, отвлекся от надменного каменного лица. А Симагин забылся на время в гордыне своей, пробежался по келейке, тыча пальцем на убогое житье Паисия.
   – Укрылся в берлог, дак и святой? А может, вор, может, убивец? Глянь, кровь запеклась. Я кровь хорошо чую, она душниной пахнет... Ты глянь, старик. Ты не вертись. Читать умеешь? – Симагин снял свой картуз, помахал пред стариком.
   Тем временем брат возился у огнища, готовил нехитрую выть, чтобы приветить богомольцев. Он дул на живые уголья, заслоняя глаза от золы, и был вроде бы сосредоточенным, одиноким, немым, глубоко занятым работою. Потом вдруг поднялся от огнища, когда заиграло под котлом пламя, и вошел в келейку. Донат не ожидал подобной порывистости от громоздкого, клешнятого человека. На мясистом багровом лице брата глаза казались особенно синими, с хмельною негасимою радостью в глубине. Такое было чувство, что брат всегда смеялся. Он подошел к Симагину, неловко и грубо стащил с головы странную шапку с надписью: «Я бог всея земли», вернулся в придел и бросил ее в огонь. Пламя возвеселилось и скоро слизнуло ветошь и прах. Случилось все в одно мгновение, Симагин только уркнул утробно и спрятал голову, ожидая удара. И Донат замер, ожидая грозы. Ведь на бога покусились, на нездешнего человека. Какою бесшабашною силою надо обладать, чтобы покуситься на самого бога. Но ничего не случилось, против ожидания кара не настигла брата. Он сидел на корточках перед костром, пластал на доске вяленое сохачье мясо и по-прежнему улыбался. Веселое пламя скользило по лицу, и в этом пламени глаза брата вспыхивали ослепительно и проваливались во мрак. И так чередою: дитя – зверь, дитя – зверь...
   Симагину бы загрызться, полезть на рожон, но он, бывший княжеский повар, из заморских стран привезший чудные мысли, вдруг вернулся к забытому холопству своему, и блаженный брат оказался чем-то вроде князя. Симагин опустился на корточки у стены, жалкий, пониклый, обхватил голову руками. Что мог сделать он пред дикой лесовою силой? Что стоило его слово, ежели не могло оно обуздать и привести в трепет даже одного человека. Ведь пред блаженным слова мертвы, блаженный живет своими чувствами, им правит неведомая сила. Симагин торчал куличком, тихо скулил и мотал головою и, наверное, впервые за много лет вспомнил Христа. Христос силою не мог внушить поклонения себе, не словом особенным, но страданьем ошеломил, растревожил и очаровал.
   Короткую просительную человечью слабость отшельник и Донат старались не заметить, но Симагин сам для себя потерялся и в этой келье возвыситься больше не мог. Хоть прочь беги, такая досада. Не время, значит, не время вести полки полками. Но когда-то же придет оно, желанное, и народ очнется от безумного сна, и примет Симагина как бога, и подымет над собою, и восславит.
   – Ты-то, сынок, куда стремишься? – спросил Паисий.
   – С Каменевым в Беловодье попадали. Он сказал, чрез вас ход.
   – Тсс... – Паисий сделал удивленное лицо, и взгляд его застыл на приделе, где возился над вытью брат. Сторожкие звериные уши того встали торчком. – Каменев, говоришь? – возбужденно, громче обычного воскликнул монах. – Сам-от где? – Он так сказал, без тени удивления, словно на белом свете Каменевых лишь один, тот самый, что смотрителем на станции Мужи.
   – Погиб, – вымолвил Донат, потупив глаза.
   – Погиб? – туманно переспросил Паисий, лицо его размякло, губы отвисли. – Погиб, ах ты Боже. Святый был человече. Ах, как же его угораздило, сердешного.
   Глаза у схимника, на удивление, скоро и легко набухли, зарозовели, поплыли, и старец заплакал обильными слезами, не отворотя лица. Донат еще не знал, что дано природою иному человеку плакаться за тех, у кого душа вовсе зачерствела, высохла, иссяк сердечный родник, отмывающий ум от гордыни, душу от тягостей.
   Он пошел к иконостасу, уже всех забыв, и там, стоя на коленях, стеная и причитая, безжалостно бия себя в грудь, стал молиться и плакать, и ручей потек от стертых калишек с примоста, по деревянному щелястому полу, с тихим шорохом пролился на охряной камень, скрытый плахами, и там пополнил озерцо, единственное в мире озерцо слез. Если продлятся годы Паисия и жизнь его не пресечется, то озеро подтопит пещерицу, выживет из нее горюющих насельников, подточит гранитный порожек и гремучим водопадом скинется в стремительную, белую от кипящей воды Мылву.
   Брат отвлекся от забот, вошел в келейку, встал на колени возле схимника, тоскливо, но осмысленно подвывая.
   Симагин очнулся, и удивлению его не было предела. Но вместе с тем слезы Паисия увели от скорбных раздумий и вернули ему прежнюю уверенность и осанку.

Глава девятая

   Запоздалая весна нынче скоро отгремела, отполыхала, леса оделись листвою, река укротилась в ущелье, вошла в прежние постели, уже не так сверкала белками. Распута кончилась, открылись дороги, и в пещерицу над Мылвою вползла тревога. Паисий денно и нощно молился, прерывая свои заботы о всей Руси и страждущем народе коротким птичьим сном: брат вел свои послушания, все заботы о хлебе насущном нес на своих раменах, нимало не роптая, уже не сверлил синими глазищами Симагина и однажды даже погладил его по голове, как малое дитя; бог шил себе новую шапку, ладил козырек, он был мастеровым, Симагин, и недаром портняжил по округе и даже в Сибири, на поселении, жил безбедно. Он все мог, этот человек, но возмечтал стать богом и упорно от человеческого убегал. Ему нравилось следить, как ловко работает брат, как легко все получается у него: кипит выть на огнище, вялится мясо, печется хлеб. И не раз у Симагина являлась новая мысль, когда он размышлял о будущем Руси. Хорошо бы, полагал он, чтобы весь народец стал таким – немногословным, безропотным, рукодельным и лишенным страстей. И тогда всем бы хорошо, верно? Никаких особых трудов к их обустройству, никаких сложностей и затей в устроении жизни от рождения до смерти. Такие люди даже ходить будут по-особенному, словно бы не отягощенные плотью, никого не задевая и не беспокоя своим присутствием.
   Симагин сшил себе новый куколь, иного вида, похожий на монашеский, из лисьего пламенного меха, напоминающий купол часовенки, и когда поставил его пред собою на пол, то решил вдруг, что неплохо бы сверху увенчать божеский убор серебряным крестом. Но ведь крест – это страдание, это напоминание о Христе, главном соблазнителе человечества, разрушителе природного лада, – и мысль эту отбросил. В углу придела, перед входом, лежала груда каменьев, неведомо откуда взявшихся, цветных, радостно сверкающих, когда заглядывало солнце. Симагин выискал оттуда рубин, величиною с куриное яйцо, и вшил его в шапку. Теперь возник не купол, но маленькая часовенка – знак иной веры, которую принес с собою на землю Симагин. Только прежнюю надпись: «Я бог всея земли» он остерегся сделать, оправдав свою опаску тем, что нет подобающих красок. Сам рубин, вшитый в скуфейку, указывал на верховность его обладателя.
   Брат тоже приглядывался к шапке Симагина, несколько раз подползал от кострища и, стоя на коленях, обнюхивал ее.
   – Ну ты, брысь, пес вонючий! – огрызался Симагин без ненависти в голосе, но весь напрягался нутром и воли рукам не давал. Даже голос нынче стал заискивающий, без прежнего металла, ибо блаженный мог по тону голоса уловить угрозу себе. «Чего с блаженного взять?» – успокаивал себя Симагин и льстиво улыбался, заглядывал брату в глаза. Тот ловил ласковость взгляда и успокоенно отползал в свой угол.
   Донат же целыми днями отлеживался на шкурах, возвращался в прежнюю силу, готовился к пути. Из всех обитающих в келье только он был воистину затравленным и гонимым, и душа его постоянно бодрствовала. Даже в ночи, когда накоротко забывался схимник, Донат лежал с открытыми глазами, слушал пещерицу и видел себя помещенным в черное земное чрево, как в материнскую утробу. Земля дышала не бесплотно, но с тягостью и хрустом, населенная множеством невидных беспокойных жизней, хотящих движения. Все уходящее от солнца безмолвно оседало в толщах, а передохнув там, начинало роптать, советоваться, объединяться в воинство и натужно лезло обратно к свету. И только он, Донат Богошков, был замурован, как муравьиное яйцо.
   Подле, тяжело привалившись спиною, заняв собою всю постелю, маетно спал брат. Он и во сне дозорил гостей, не сымал грузной руки с груди Симагина, ожидал от подвоха. Стоило кому-то шевельнуться, как брат тут же вздымал голову и трезво просматривал братию. Жалостно светила лампадка, отец Паисий, по обыкновению, отдыхал в своей домовине из кедровых плах. Гроб стоял на возвышении, лицо монаха виделось деревянным, успокоенным, острым. Серебряная борода выпрастана поверх черной мантии с вышитым на ней черепом. Десятый год спал схимник Паисий во гробу, а смерть отодвигалась от него.
   Не шевелясь, Донат начинал молиться, чтобы вернуть сон, и черный камень взмывал над головою, размыкались оковы, сразу приступал свежий, просторный воздух. Потому, наверное, дозорщик просыпался, нервно хватал всех лапой, считал, а проваливаясь в забытье, стонал.
   Донат спросил у Паисия о пещерном брате:
   – Откуль он? С каких мест?
   – А кто знает. Пристал в пути и братом назвался, – уклончиво ответил Паисий.
 
   Выше по Мылве, в полуверсте от келий, тянулся затяжной перекат. Чуть зазевался – опружит посудину, затянет в каменья, и поминай как звали. В той теснине вода ярится, таким зверем живет, что человечьего голоса не слыхать. Робкой душе не плаванье; да и то сказать, робкую душу черти в домашней бане в муку затолкнут. Но как одолеют пороги, вздохнут облегченно, и кто-то, не спросясь, заведет тогда песнь, вскинет в поднебесье пронзительный голос, и крик счастливого певца готовно отразится от камня и охотно пойдет гулять по ущелью, разбиваясь в осколки. Как начал дробиться голос и песня запелась желанно, значит, скоро Паисиево особное житье, скрытня, известная рыбарям и плотогонам, вахтерам хлебных магазинов и ясачному народишку. Здесь река кротеет, набирается алого свету, как по крови плывешь, и каждый палый лист, отраженный в воде, наполнен того особого покоя, будто вместе с человеком отплывает в небытие. Но задери голову, а там, в середине скалы, нора, вроде ласточка выточила, возле завис деревянный мосток, а на нем человечишко корячится, ладит бадью. Услыхал брат песню, этот радостный зов, и норовит принять подношение.
   Прямо под пещерицей, в подножье по урезу реки, лежит каменистая бурая косица сажени в три длиною, куда и пристает речная посуда. Тут рыбаки осаживают живник шестами, кланяются поясно, кричат вверх, задравши бороды: «Благос-ло-ви-и, стар-че-е!»
   И Сам выйдет на зов, покажется народу, в серебряном венце волос, смутно видимый снизу, словно вознесенный, весь обвеянный светом, и немощно вроде бы, не так различимо самому тугому уху отпустит благословенные слова: «Плывите, детушки, с миром. Бог да не оставит в пути!» Брат спустит бадейку, скоро нагрузят отборною живой рыбой и поплывут дальше, радые удаче, светлому дню и отшельнику, что живет в горе, заступнику и миротворцу, помышляющему и страдающему за всех.
   Однажды же, тусклым майским днем, впервые за весну послышалась песнь; она сплывала вниз по теснине и замерла внизу. Брат вышел на мосток: на реке покачивался большой живник, полный рыбы. Мужики упирались шестами, удерживали лодку у каменистой косы; один, сложив ладони ко рту, кричал:
   – Тамотки беглеца ищут. У вас бегле-е-е-е-ц?
   Брат лишь замычал, неторопливо раскручивал вороток, какими в Поморье достают из моря карбас на крутик, опасаясь прилива. Ворот поскрипывал, на конце замохнатевшей верви болталась бадейка, зависнув в пространстве. Снизу подхватили ее в четыре руки, скоро налили черпальницей живой воды, сверху в белой холстинке положили каравашек хлеба.
   – Беглых не держим! – отозвался сверху Паисий, благословляя путников.
   – А что за гость тамотки, в пещерице? Берегитеся народу, старче! Народ гневен идет!
   Паисий оглянулся и смутился: против воли, однако, солгал. Это Доната вдруг позвало наружу, чтоб разглядеть первых за весну вольных людей. Плывут, куда хотят, Господи, сами себе власть и надея, нынче, поди, домой придут, к жонке, детишкам, довольные баней, избяным теплом, всей надежной, сытой жизнью. А тут безугольник торчит на коленках перед пропастью, неведомо чего высматривая, ест чужой хлеб и своей тени боится. Чуяло сердце, не уйти от исправника, в угон гонит: окружит, затравит, засадой в ружья примет, пока не полонит. Сладко, ой сладко иным чужую душу зажать в горсти и так стиснуть ее, чтобы потекла и обревелась она.
   – А что за народишко тамотки? – настаивали с реки, одерживали лодку шестами.
   – Да свои, богомольщики! – отвечал Паисий, внутренне сживаясь с обманом и чувствуя близкие перемены.
   Лодка покорилась воде, побежала вниз, рыбаки, лениво пошевеливая гребями, упорно провожали взглядами пещерицу, пока не скрылась она за поворотом.
   А в келье поселилась тревога. До той поры внушали себе, что все обойдется, минует беда святую обитель. Но тут подперло, деваться некуда. Брат скоро исчез, в сутемках пригнал откуда-то дощаник, оставил его на узкой багряной косе под горою, знаком велел спустить бадейку, загрузился в нее, нимало не убоясь высоты, и на мосток взошел так, словно с улицы явился. Вход из бора, самый зачин подмостьев, сажени на три выворотил, как медведь, лиственничные плахи поставил стоймя, лицо даже не напружилось надсадой. Приготовился к обороне и вернулся в предел к огнищу с таким видом, будто и не отлучался, будто самое привычное для него – держать осады. Хотя какой смысл борониться, терпеть тягости? О ком печься? Кого хранить? Может, самых беспутных шишей лесовых прячут, коим давно пора болтаться на суку. Ни паспорта, ни вида, ни отпускного билета, ни иной охранной грамоты, чтобы опознать человека. Да и умел ли блаженный читать? Но он коротко и рассеянно взглядывал на Паисия и сразу удостоверялся в верности своей добровольной работы. Симагин сидел в новом лисьем куколе с рубином на маковке и каждый раз, как приближался брат, пугливо хватался за шапку и скалил зубы. Симагина давила, изнуряла чужая сила, и вынужденная неволя была невыносима ему. Жалея Доната, Симагин мысленно уже не раз торопил погоню, досадовал, что где-то замедлила, застряла она. Пьют небось лоботрясы, волынят, как барщину отбывают. Но ежели волка решил загнать, то поспешай, сердешный, не жалея ног, ворон попусту не ловит. Ему-то, Симагину, чем грозит? Ничем не грозит. Лишь из-за сотоварища впутался, и этот узел рубить надо. Переменило Доната, совсем вылинял: в Архангельском замке сидели – ему слова поперек не скажи, а нынче квелый, трухой набитый. Из такого тюфяка победного воина не слепишь. Симагин часто оборачивался на вход, но чело пещерицы оставалось тускловато-серым, тихо меркнущим, там не маячил долгожданный гость. В своей досаде Симагин обронил из памяти, что брат разобрал мосток и сейчас все они отгорожены от сладкой воли пропастью.
   – Что ты дерганый какой-то? – отвлекаясь от молитвы, заметил Паисий. Впервые, советуясь с Господом, он не плакал, был бледен и торжествен ликом, в старце вызревало, крепилось то давнее желание, которому отшельник противился столько лет.
   – А тебе что? Подкусывают? Сыщик? – вспыхнул Симагин, наконец нашедший того, на ком можно сорвать досаду. Но вовремя спохватился, уловил зоркий догляд брата и свел голос до резкого, свистящего шепота: – Помощник Бога на земле? Я смеюся: ха-ха! Нашел должностишку. Умен, бобер. Молчи, пред кем стоишь, обманщик. Пред самим богом стоишь! Ослепни! Сгинь!
   – Ну что ты поднялся, сынок? Ежели ты бог, то сделай чудо, – кротко улыбнулся Паисий, нисколько не убоясь гнева. – Ты сделай чудо, сыми ковы. Сейчас придут вязать нас, а ты сделай чудо, сотвори, коли бог...
   – Враки одни, враки. Я много земель прошел, хранцузских и арабских, я всякого народу повидел, и никто не встречал распятого... Не было его, не бы-ло-о... И одно в рассуждение и толк идет: одни работают, а вы их хлеб ядите. Вы и здеся с рабом. Вы без раба не можете. Ума человека лишили и понюжаете, запрягли скотинку!
   – Опомнись, сынок! Душа твоя гордыней ослеплена. Ты видишь, как я плачу по тебе, а слез нет. Иссохли до дна, ибо слова твои похожи на камни, коими варвары разбивали головы невинных младенцев.
   Схимник споткнулся, замолчал, склонил голову, мягкий свет от умирающего костра упал на серебряный венчик волос вокруг плешки, похожей на тонзурку, и он стал золотым, как бы сияние вспыхнуло. Он умолкнул, чтобы последнее слово осталось за Симагиным, чтобы хоть этим снять свой грех за пустые слова и ублажить страдающую в гордыне душу. Шутка ли, коли человек богом назвался самовольно и пошел Русью с посохом паломника. Все бы ниц должны пасть пред ним, а после толпами двинуться следом, по всем дорогам, сливаясь в единую великую реку, но он, Симагин, все так же одинок, и даже те немногие ученики из московской прислуги уже давно забыли своего безумного наставника, и следственное дело, подшитое в прочие связки, навсегда утонуло в канцелярских могильниках.
   Дворянин и в схимнике не стирается, он сохраняется в тонких, остроконечных перстах, в мягкости и благородстве обличья, в тех речениях, что легко срываются с искусного языка. Это дворянское чуял бывший крепостной Симагин и потому ненавидел схимника, как притворщика, убежавшего от кары. И, нацеливаясь набрякшим кулаком в сияющую плешку, Симагин вскричал, забывшись:
   – С молитвою Христовой сколько вас, Июд? Народ в рабстве, не вздохнуть! В переделку надо пустить, в переплавку, чтоб с корнем выжечь рабство. Чрез вас мы рабы-то, чрез вас и Христоса вашего. К железной штанге прикованы цепями, как арестанты, и тащимся до гроба. Ты слышишь, старик? Одна мышка ест мало, но мыши, когда расплодятся, поедают все. Сколько вас, мышей, с именем Христовым! Обманщики, вруны... Молчи, не хочу слышать. Я еще вернуся с мечом, обагренным кровью, и умоетесь все! Будет чудо!
   И снова Симагин вознес над стариком кулак, не с намерением ударить, но для острастки, и, забывшись, не поймал легких звериных шагов брата, не успел отпрянуть – тот неслышно явился за спиною, подхватил Симагина за ворот кафтана и, сунув пару тычков коленкою, кинул в дальний угол пещерицы.
   – Хвалишься, всех любишь! – не успокаивался Симагин. – И меня возлюби. Я тебя убить хочу, а ты возлюби.
   – Ой-ой-ой, – покачал головою отшельник. – Ну как язык не онемеет?
   – Возлюбишь, старик, когда резать придут?
   – И тебя люблю, заблудшего сына, за болезную гордыню твою. И неуж не убоишься, не дрогнет сердечко твое пред судом, когда призовут к ответу? Там грешника люто привечают и к допросам водят и один день покажется за триста лет.
   – Я бог, я бог! Мне ли чего боятися, – без прежней мощи в голосе воскликнул Симагин и с испугом поглядел на меховой куколь, валявшийся возле порога в келейку. И снова суеверно екнуло в груди: сронили честь, стоптали под ноги уж в который раз. Дикое место, и чрез диких людей сквозь Сибирь бреду, как сквозь пустынь...
   – Вы не гневайтесь на него, – вдруг подал голос Донат, доселе молчавший. – Вы рассудите, отец: а врага как? Вот нагрянет он и почнет вязать.
   – И врага полюби! – не колеблясь, ответил Паисий. – Он на тебя с оружьем, с пристрастием и гневом, а ты на него любовью. Пускай идет, пусть. Он сатанеть будет, а ты любовью его.
   – Но враг вот он, на пороге, я слышу его. Чего ж тогда борониться? Встретим с объятьями.
   – А ты готов, сынок? Вдруг в святом скиту прольется кровь и место Божье проклянут, как тогда? Ты готов безропотно страдать, любя?
   – Непролитая кровь гнетет, – вдруг признался Донат, сказал с таким отчаянием в душе, будто коросту там содрал. Голос дрогнул и выдал близкую слезу. – Невмочно гнетет, невмочно. Утишиться не могу, отец, – почти шепотом досказал Донат и понурился.
   Безмерная тоска скитальца достигла сердца отшельника, ударила в самый родник, отворила его, и легко, обильно заплакал Паисий.
   – Вижу, вижу, что Божий человек. Есть на лике твоем печать нестираемая. Смири гордыню, неведомый странник. Буду о том Бога молить.
   Отшельник встал на колени, молясь перед Спасителем, и скоро по половицам кельи побежал ручеек слез, заструился меж плахами, звонко закапал, пролился в озерцо слез на каменистое ложе.
   Симагин из дальнего угла сверкал глазищами и плевался.
   Брат опустился подле отшельника на колени и легко, неслышно приобнял его за острые стариковские плечи, обтянутые черным подрясником. Потом, решившись, сходил к пустому гробу, принес мантию, накинул на схимника. Паисий рыдал, тряслося его худенькое, изморенное тельце, и, как живой, вздрагивал на его спине вышитый череп.
 
   И грянул гром небесный.
   Растворились своды, прокатилась колесница громовержца, высеклись молоньи из стальных ободьев, осветили ущелье, пещерицу и помертвелые лица скитальцев.
   И потряслась земля до самых глубин. Гул провалился в каменные теснины, а после покатился, клубясь, по-над Мылвою, и даже непокорливая река сниклась в постелях, споткнулась в извечном беге.
   А следом спустилась тишина.
   И услышали отшельники, как облегченно и звонко упала в озерцо последняя слеза Паисия.
   И голос, раздавшийся следом, в этом безмолвии был подобен безжалостным тюремным засовам; он перекрыл бродягам все ходы-выходы и привел их в чувство.
   – Эй, еретник, покажися!
   Трое в пещерице переглянулись, не принимая к себе дерзкого зова, а блаженный брат радостно расхохотался. Он был готов к обороне и сейчас радовался своей хитрости. Выхватив из огнища пылающий сук, не выпуская из бородатой пасти сохачиную ляжку, он вышел на волю и поднял головню над собою, высвечивая темень. Над обрывом, хорошо различимый, ждал хлыстовский пророк из Спаса, за ним толпился народ. Брат загукал, заграял, замахал головнею, полетели искры в черное ущелье, где бельмом вспухала река.