Страница:
Э-те-те-те... В глубине матушки-Руси да вдруг объявилась своя республика; искали ее да с ног сбились, все так полагали, что колокола льют поклонники да юродивые, сказку сочиняют для обмана и раздору. Сколько было в департаменте росписей, дескать, бежит народец в непонятную страну, нарекаемую Беловодье, где нравы, сказывают, куда почище европейских: мало что батюшку царя не чтят и податей никому не платят, так и попишка свой, из беглых. Толпы толпами сдвинулись с обжитых мест, запустошают земли, сиротят семьи, беглецов этих и каторгой не застращать и батожьем не образумить: будто дурманом кто опоил. Встречал таких Сумароков, не раз допрашивал самым строгим сыском и плетью рисовал на спине. Его, бродягу, кнутом распишешь по первое число да пристыдишь отцом-матерью, верой христианскою, а он все будто бредит, глядит куда-то вдаль пустыми глазами и рукою по груди шарит. Ах ты Боже, подумаешь, ведь нищий, никчемный человечишко побежал от семьи да от работы, заленивел, запаршивел, втемяшил себе в глупую голову бредовую мыслишку и, радый ей, лезет из шкуры вон на самый край света. Такого вернешь, бывало, к себе в домы, под надзор поставишь, а он через месяц-другой окреп, вошел в тело и уже снова напарника, сводника ищет да и соседей сбивает с ума сказками из чужих уст.
Исправник приблизил к себе инока Авраама, сразу уверовав в его сказку: ехали в одном возке. И чем дальше от Тобольска продвигались они неведомой дорогой, тем заполошней, горячечней становился Сумароков, и дорога походила на бред. Он и Аврааму не давал покоя, все выпытывал до мелочей, часто всхохатывал, потирал руки, довольный затее. Многим ли приходилось в мирное время посады с боем брать? А в том, что стычка предстояла, и не малая, Сумароков был уверен. На ночлег становились со всем старанием, обозы сдвигали в кольцо, загоняли внутрь лошадей, караулы были бессменны, хмельного не дозволялось, и сам Сумароков протрезвел. Обходя лагерь, он заводил вдруг необычно великодушные разговоры, обещал после похода всем высокие награды, на посулы не ленился. Аврааму спать не давал и тоже водил за собою и двух казаков неотлучно держал при себе. Обычно выставлял Авраама у яркого кострища и при свете предночного пламени показывал пленника как диковину, истинно веруя в необычность этого человека. Морозов тот не боялся, и бараньи волосы его заиндевели, сплелись проволокой в подобие басурманского тюрбана; овчинного тулупа пленник не принимал, и холщовый кабат старинного покроя, разодранный на груди во внезапной стычке, так и не запахивался, выказывая наружу сухое смуглое тело. В коротком сне исправник часто спохватывался, охлопывал возле себя и полошился, когда не нашаривал возле пленника. Тот обычно сидел позади возка, по-волчьи выставив лицо в лунное высокое небо, и молился, чему-то горячо ратуя. С первым зоревым проблеском он дергал исправника за постелю и просил поторапливаться. Через месяц ходу Авраам засмердел. Исправник, однако, ничего не чуял, но инок не мог терпеть себя, от тела исходил такой тленный приторный дух, какой бывает от убиенного, долго киснувшего поверх земли. Когда на короткий миг Авраам смеживал очи, он видел себя покойником, уже безглазым, почти насквозь проеденным червями, и нестерпимая тухлая душнина волнами накатывала на него и забивала ноздри.
И случился день, когда Авраам встал на камусные лыжи и двинулся впереди команды. Исправник уже не боялся отпустить его от себя, уверившись в его преданности. Авраам топтал лыжню и заговаривал сам с собою, как тронувшийся умом человек. Он все порывался отшагнуть в елани и, пользуясь темнотою, уйти прочь. Раза два он даже таился в кедрачах и с дрожью во всем тулове дожидался, когда в провеси ветвей покажется закуржавленная головная лошадь. Однажды в досаде, что не может совладать со своей натурою, Авраам поддернул за курчавую голову, и в ладони остался клок посивевших тусклых волос. Он не почуял боли, будто выдернул чужую грязную шерсть.
Тем же днем, в канун Крещенья, отряд подошел к Беловодью и выстрелом из пушчонки дал о себе знать...
Глава девятая
Глава десятая
Исправник приблизил к себе инока Авраама, сразу уверовав в его сказку: ехали в одном возке. И чем дальше от Тобольска продвигались они неведомой дорогой, тем заполошней, горячечней становился Сумароков, и дорога походила на бред. Он и Аврааму не давал покоя, все выпытывал до мелочей, часто всхохатывал, потирал руки, довольный затее. Многим ли приходилось в мирное время посады с боем брать? А в том, что стычка предстояла, и не малая, Сумароков был уверен. На ночлег становились со всем старанием, обозы сдвигали в кольцо, загоняли внутрь лошадей, караулы были бессменны, хмельного не дозволялось, и сам Сумароков протрезвел. Обходя лагерь, он заводил вдруг необычно великодушные разговоры, обещал после похода всем высокие награды, на посулы не ленился. Аврааму спать не давал и тоже водил за собою и двух казаков неотлучно держал при себе. Обычно выставлял Авраама у яркого кострища и при свете предночного пламени показывал пленника как диковину, истинно веруя в необычность этого человека. Морозов тот не боялся, и бараньи волосы его заиндевели, сплелись проволокой в подобие басурманского тюрбана; овчинного тулупа пленник не принимал, и холщовый кабат старинного покроя, разодранный на груди во внезапной стычке, так и не запахивался, выказывая наружу сухое смуглое тело. В коротком сне исправник часто спохватывался, охлопывал возле себя и полошился, когда не нашаривал возле пленника. Тот обычно сидел позади возка, по-волчьи выставив лицо в лунное высокое небо, и молился, чему-то горячо ратуя. С первым зоревым проблеском он дергал исправника за постелю и просил поторапливаться. Через месяц ходу Авраам засмердел. Исправник, однако, ничего не чуял, но инок не мог терпеть себя, от тела исходил такой тленный приторный дух, какой бывает от убиенного, долго киснувшего поверх земли. Когда на короткий миг Авраам смеживал очи, он видел себя покойником, уже безглазым, почти насквозь проеденным червями, и нестерпимая тухлая душнина волнами накатывала на него и забивала ноздри.
И случился день, когда Авраам встал на камусные лыжи и двинулся впереди команды. Исправник уже не боялся отпустить его от себя, уверившись в его преданности. Авраам топтал лыжню и заговаривал сам с собою, как тронувшийся умом человек. Он все порывался отшагнуть в елани и, пользуясь темнотою, уйти прочь. Раза два он даже таился в кедрачах и с дрожью во всем тулове дожидался, когда в провеси ветвей покажется закуржавленная головная лошадь. Однажды в досаде, что не может совладать со своей натурою, Авраам поддернул за курчавую голову, и в ладони остался клок посивевших тусклых волос. Он не почуял боли, будто выдернул чужую грязную шерсть.
Тем же днем, в канун Крещенья, отряд подошел к Беловодью и выстрелом из пушчонки дал о себе знать...
Глава девятая
Тем временем в Беловодье не сидели сложа руки.
Инока Авраама уличили в измене и предали анафеме. Учитель Елизарий поначалу впал в тоску, провидя близкий конец своей обители, и никого не допускал к себе в келью. И устыдил, и сурово судил Елизарий себя: это его сердечное смятение достигло сына и отразилось в нем. И что бы к отцу родному прийти, исповедаться, открыться, как на духу, излить гнев иль слезы; так нет же, в одинокой гордыне пребывала, оказывается, сыновья натура. На что покусился, сыне? И неуж не опомнишься в дальних чужих землях, и неуж голос крови не отзовется в тебе и не устыдит? Коли предашь, сынок, смердеть тебе, как летнему палому скотскому трупу, и земля не примет тебя, смердящего. Откликнись, сынок! Что случилося, приключилося? Быть может, самозванец заманил тебя обманом, увлек и где-то под еловым корчем лежишь ты сейчас, хуже пропадины, моля о пощаде. Наберися силы, Авраамий, и отзовись на отцов вопль! Сыно-че-ек! Что за помутнение, что за мара, что за кудесы греховные окутали твою здравомыслую голову. Гос-по-ди...
Однажды на восходе услышал Елизарий густой кислый рыбий дух, словно жарким днем под монастырской стеною шкерили улов и позабыли закопать черева. Вот и случилось, как помышлялось: родной сын повернул на обитель с изменою. Созвал Елизарий собор и попросился у братии отпустить его с миром в леса, в строгий затвор, в потраву дикому таежному зверю. Но отказали апостолы Елизарию в просьбе: дескать, в радости и веселии хвалились тобою и шли следом, как нитка за иглою, так неуж в горести и несчастии похулим, всякими поносными словами покроем? Не быть тому...
Смирные положились на авось, более дерзкие всполошились, наполнились забытым досель воинским духом, кровь загорелась, настаивали они ружья чистить и пищалицы, обновлять крепостные пали, пока время дает; своенравные апостолы толкали в бега, пока не свалилась напасть, чтоб сняться всем посадом и ударить в иные земли, сокрыть следы и в новых пределах свить вольное гнездовье. Но те, кто в поход замышлял, не перевесили числом. Многим же пришлась по душе проповедь Учителя, что срок грянул держать ответ за долгое беспечальное счастие.
И принялись беловодцы подновлять родные стены; никогда не знали такой нужды, не пригождалась им эта защита, ибо не было со стороны ни заступы, ни приступа, но с заградою жилось ровнее, спокойнее, сама стена отметала всякую возможность о вороге. Да Господи, коли двести лет никакая саранча не лезла, никто не покушался, никому выгоды от Беловодья не сыскалось, так неуж найдется какой мучитель, расхититель, грозный атаман. Но вот настало время, когда гроза рядом, идет беда, отворяй ворота. Подлатали примосты, кой-где добавили земляной насыпки, медные пищалицы почистили, подняли наверх котлы чугунные для кипящей смолы, благо той нагнано в избытке. Готовились к осаде с той основательностью, с какой обычно приступали к хлебному клину и к рыбным ловам. Но хватились огневого припасу – ан его и нету, едва расстарались на один заряд. Да и кому стрелять, коли пушкари повывелись давным-давно, двести лет не знавало крови Беловодье. Но хоть и ладили родной посад, но уверенности не теряли, дескать, погрозится издалека, да и смилуется. Заплутает где изменщик, изойдет блевотою, иль клещ измучит корчею, иль лихорадка-огневея выстудит кровь. Но ежели и приведет сатанинский выродок оружных собак, и приступит с осадою серый разбойник, так неуж Господь оставит детушек своих без подмоги? И неуж не напустит на волка мор и глад и не устрашит охальников? Тем солдатам тоже, поди, не прискучило жить, у них, поди, бабы да ребятня по лавкам, кому до времени помирать охота, верно? Подойдут под стены, глянут ее высоты и мощи да и устрашатся брать приступом. Ладили беловодцы городище, напротив врат нарубали толстенные бревенчатые щиты, ставили запоры. Потом и церковь монастырскую принялись готовить, крайний оплот свой. Изнутри связали другую стену из кондового леса и пространство то забили камением и землею...
И собрались монастырские старцы, и стали крепко думать: Феодосий, Геннадий, Варлаам, Иоасаф, Симеон, Трифон, Даниил, Мануил, Яким, Наум и Савастиан. Но не могли столковаться апостолы, всем ли разом принять огненную купель иль самым стойким гореть, огнем кончатися, остальным же, малодушным и мирским (отрокам и отроковицам и кто в самом соку из мужеска и женска пола), растечься по земле по матери и где-то снова однажды скопиться с новой силой и иным разумом. Елизарий же сбивался к мысли, что негоже бы силой принуждать к кончине, и все на юродицу Иринью показывал. Та бегала под окнами Учителева дома и кричала: дескать, не хочу гореть со всеми. Не буду, вопит, гореть, я не трава и не дрова, чтобы поленом гореть. Какою странной прозорливостью владеет юродица. Еще на соборе не решено, к какому концу вести Беловодье, а монашке святым духом уже все нашептано, и она трепещет неведомо отчего и мечется по монастырю, разнося смуту.
Одноглазый же апостол Геннадий настаивал вкупе гореть, пылать одним факелом: как жили согласно в счастии, так одним дружным кораблем и пуститься в бесконечное плавание. Знать, Богу было угодно, чтоб жили мы прежде особно, так неужли мы позволим, чтобы после нас обнищавший, покинутый беловодец сидел бы в неволе в оковах, с кедровою плахой на шее и чтоб всякий мог надсмеяться над ним и плюнуть в лицо. Эта опаска особенно сильно подействовала на прочих старцев, и впали они в печаль, как бы каждый из них вдруг узрел себя в горсти у ката, быть может, и на дыбе иль под кнутовьем, когда кожа с тебя слезает чулком, как с ошпаренного. Ой-ой-ой... Так ясно нарисовалось будущее положение, хоть вроде бы никто прежде дыбы не пробовал и под плетью смертно не маялся. Но каждый представил грядущую казнь и устрашился ею до телесного холода; а когда забоялись будущей жизни, то и нестерпимо пожалели своих близких, кто допрежь счастливо жил, опершись духом на монастырскую стену. Ой дети вы наши, дети, да как мы вас кинем во сиротстве? Будут вас в мялке мять, в жерновах катать, и уши-то вам обрежут, и носы обкорнают, да в эдаком-то шутовском виде и пустят по Руси, чтоб каждый на вас тыкал пальцем, вот, дескать, юроды идут, беловодские нехристи.
Долго бились, споря до хрипоты, никогда так нетерпимо они не схватывались прежде: не о себе пеклись, самим-то за счастье гореть, но жаль было тех, кто от их крови, от их семени пошел. Корень-то свой выжечь, дак будто и не являться на свет. А если паствы не станет на земле на матери, так нужен ли пастырь? Куда Бога-то деть тогда? Лишь апостол Геннадий в постриге с семи лет, и голос крови не тревожил его. Вся заскорбевшая, постоянно ознобленная кожа его изношенного тела так скучала по теплу, что огонь сожжения уже чудился праздником. Одно тайно смущало Геннадия: сможет ли его душа взмыть свободною птицей, иль она устало потянется в занебесье, облепленная грузом чужих немощей? Стеснится народишко, скучится, взвоет – и разом пропадет праздник. И Елизарий поистратился духом, плоти в нем слишком много. Широкому в кости, мясному человеку невмочно гореть, жди, когда-то сердечко лопнет. Апостол Геннадий пошире разлепил глаз с бородавкою на верхнем веке и, постепенно озирая Учителя, пожалел его. И кривого старца осенило вдруг: ведь они, апостолы великого собора, собравшиеся ныне, не знают, оказывается, природного девства, их род держит, излитое похотное семя мучит, они вервями связаны с землею, так куда же им лететь с такими путами? Стреноженную лошадь, как ни секи, как ни нажаривай по бокам, она не кинется наметом, но запрыгает, будто старая ворона. А он, апостол Геннадий, воспарит ко Христу и за его Престолом первым встанет.
Всесильный от сердечного торжества, внезапно воспылавший гордынею, апостол Геннадий вдруг позабыл о преклонной старости своей и решил приказать Учителю, дескать, покинь ты нас и уединись, а мы возвестим нашу волю народу. Но не успел старец возвыситься, как ударил набат. Царев колокол на монастырской церкви широко загремел, разлился, звонарь шально метался на вервях, таскал медные языки, и в лад ему, с некоторым испугом и опаскою, подыграли звоны на угловых башнях.
Апостолы поспешили на крепостную стену, а там уж народ. Глянь, от старинных гарей, где прежде жита высевали, наехал чужой обоз. Серая стая обметала противный берег, грязня январский снег, а после нерешительно сползла с кряжа на лед, норовя к острову. Оружные миряне приникли к бойницам, любопытство на их лицах смешивалось со страхом. До сих пор не думалось, что к ним вдруг могут явиться чужие люди; и гостя-то чужого не хотелось, а тут враг подступил с худыми намерениями. Что стены противу чужого умысла? Долго ли удержат врата? Ибо против самых крепких замков есть ключи. И впервые, наверное, Учитель Елизарий испытал чувство беспомощности и озлобления. Предстояло обороняться, пролить чужую кровь, но никто не умел убивать. И хотя чужаки уже стояли под крепостью, но все еще не покидала надежда, что пришельцы образумятся, а попугав и видя, что с мирных людей никакого вреда нет, оставят Беловодье во спокое. Елизарий готов был согласиться и на выкуп, на долгую дань, только бы не биться на бранном поле. Вдруг лопнул воздух, словно ударили длинным кнутом, с воем пролетело ядро, взорвалось на монастырском подворье возле Учителева дома, снегом осыпало идолищ поганыих. Дети побежали смотреть на чудо, копоть пробовали на язык. У каменной бабы, глядящей на восход, оторвало левую грудь; рана была мясистого красного цвета и походила на спекшуюся кровавую язву.
От обоза отделились несколько конных казаков и с пиками наперевес поскакали к крепости, пробуя взять ее нахрапом. Но лошади скоро увязли, и казаки беспомощно встали, стреляя из винтовок. Они так и дожидались в снегу, пока, протаптывая дорогу, не подтянулась вся команда, оставив возы под берегом. Из второй пушчонки тоже пугнули для острастки, но беды не причинили. Воинский начальник вопил и грозился, приставивши ладони ко рту, махал смушковой черной папахою, но посадская стена не отзывалась на крики, выглядела безлюдною. Спешились. Сумароков приказал брать городище приступом и не медля, требовал до ночи захватить бунтовщиков. Им овладели воинский азарт и горячка. Казаки подтащили лестницы, полезли на стену и неловкостью своей изрядно позабавили обозников. Вдруг со стены грянуло шумно и бестолково, казаки посыпались с лестниц и побежали. Сумароков гарцевал на коне и лупил плетью, кто попадался под руку. Казаки остывали и со стыдом возвращались. Оказалось, со стен стреляли пыжами и вреда причинить не могли. Сумароков не знал, кого берет приступом, и то, что по войску стреляли пыжами, несколько смутило его и уязвило. Он приостыл, приказал команде дружно отойти в станы, разбили палатки, окружили лагерь возами, выставили караулы, боясь ночной вылазки. Березовский протопоп Мисаил увещевал Сумарокова скорбным, тихим голосом, просил не торопиться, не пороть горячку, но пойти на сговор; наставлял с наивозможной кротостью, но в душе, однако, пугался бешеного исправника, о коем ходили по Сибири бесчисленные легенды. Его бледный лихорадочный вид, измаянный долгою дорогой, и неспокойные навыкате глаза внушали священнику непроходящий трепет. Поговаривали, что в столице у исправника рука, и крепкая, и к губернатору он вхож, потому и не могут недовольные сбить его с седла.
Инок Авраам непрестанно молился в углу, его гибкое юношеское тело таяло в поклонах. От инока пахло проказою, но протопоп лишь нынче вдруг почуял, как смердит от пленника.
«Господи, как слаб человек», – подумал священник, тайно презирая иуду. Хотя и там, за монастырской стеною, тоже таились отступники, бежавшие от веры и царя, но то были стойкие прелестники, внушавшие уважение. Потому хотелось поглядеть на них в натуре, полюбопытствовать на их устройство жизни, такое соблазнительное для черни. Хоть бы образумились, не поддались гордыне низкие люди, склонились пред царевым войском: плетью обуха не перешибешь. Раньше-то думалось, что Беловодье – это сказка, забава блудного люда, ленивого до работы, неясный больной вымысел ведуна, прижившийся в суеверной толпе. «Но если есть на свете Беловодье, то закоим Бог?» – вдруг усомнился протопоп и невольно покраснел, поглядел на исправника. Тот лежал на походной кровати и, бездумно уставившись в потолок, дымил трубкой.
– Никита Северьяныч, – попросил священник, – попробуем-ка мы пойти на сговор. Авось Бог еще не совсем покинул этих пустоголовых. Для острастки пужнули, а теперь бы погодить.
Сумароков лениво скосил глаза и не ответил. Он размышлял о грядущем дне, ему хотелось шума, грохота и какой-нибудь проказы. На выдумки он был большой мастак.
И поутру отправились на уговор березовский протопоп Мисаил и начальник Сумароков. Сумароков успокоился, сейчас был зорок. Он увидел высокие островерхие копны сена с нахлобученными шапками снега, и в нем тут же созрел умысел. Впереди шел казак, денщик исправника, и помахивал белой тряпкой, наколотой на тесак. Встали близ стены, на ружейный выстрел, и протопоп невольно поежился, глядя на узкие бойницы с просверками чужих неразличимых лиц. Ясно, что за ними следили и выжидали, но белесая, заиндевелая стена из кедровых толстенных палей была миролюбивой и не таила угрозы. Но вот угловые звонницы дали тихий печальный благовест, открылась узкая невидимая дверка, и оттуда вышел старец Геннадий, а чуть погодя и Учитель Елизарий. Они были в белом грубом одеянии, в белых же куколях с нашитыми золотистого цвета крестами. И началась долгая, утомительная словесная пря. Одни домогались открыть ворота, другие упирались, стояли на своем. Сумароков, видя бесполезность своих усилий, отошел в сторону, с хитрым любопытством наблюдая крепость и высыпавший на стены люд. Его, однако, не покидало ощущение долгого сна, какой-то болезненной напасти, внезапно сковавшей все члены: вот однажды по хвори впал в дрему, обволокло спячкою голову, и тут пошли рисоваться всякие чудные картины, похожие на явь. Виданное ли дело, чтобы в пределах государства Российского, где каждая пядь земли запечатлена на межевых картах, вдруг обнаружился разбойничий посад со своей властью, со своими желаниями и прихотями. Значит, можно быть самому себе господином и не считаться с чужою волей? Ежели я чего возмечтал особенно иль чего-то благоприятного себе хочу в ущерб многим, то могу, значит, всем пойти насупротив. И не болезнь то моя, но обыкновенное положение сильного человека.
Протопоп и беловодские апостолы состязались в вере, криком кричали, позабыв о благолепии и пристойности. Они худо понимали друг друга, ибо каждый отстаивал свою правду. Единый Бог вдруг разделился для них, и земля-матерь вдруг располовинилась.
«Не мешали мы никому, и не допирайте нас», – однообразно повторял Елизарий, не веря в добрый исход.
Учитель давно надломился, и его слабодушие сказывалось на силе Беловодья. Да сын вот еще, переметчик и злодей, предал веру и надсмеялся, а сейчас привел к посаду татей, несчисленное волчье стадо. И оттого, что Елизарий постоянно думал о сыне, всю утомительную прю он отдал во власть апостола Геннадия, а тот был затуманен старостью. Ему бы вот сейчас же и гореть, не медля взойти на кострище, но лучше будет, ежели взняться факелом сообща, с упорством сцепив зубы. Потому Геннадий не особо и боролся с протопопом Мисаилом и заученно выкрикивал проповедь, которая перешла к нему от соловецких монахов. Учитель Елизарий отвечал невпопад и туманно всматривался во вражьи станы, где ныне в шатрах пропадал сын. Елизарию мнилось, что сына там нет, а он где-то, поди, загублен в темницах, затравлен, заеден мышами, ну а коли уцелел и привезен сюда вживе, так лежит в углу с кляпом во рту и с кедровым стулом на шее, а сторожа постоянно пинает его в боки.
– Вернитесь, дети мои, в лоно Церкви, и царь смилостивится и простит. Что затеяли, еретники, чего разблажились по себе во всех пределах, смутители? Придите к нам, как вернулся с повинною отрок Авраам. Он постучался к нам, и царь не оставит его без милости.
Учитель Елизарий вздрогнул, не веря ушам своим: по впалым щекам, обметанным седым волосом, пробежала судорога, но взгляд серебристых, слегка подголубленных очей оставался кротким.
– Двести лет стояло наше царство, – сказал он. – И нет силы сокрушить его. Несокрушимо оно, наше царство. Вавилонская башня пала, а мы вековечны. А коли так, то подите прочь с миром, оставьте нас и позабудьте. А инок Авраам?.. Он волен. У нас каждый волен. Чего тут толковать... И в добром дереве вдруг заведется тля.
Три дня толковали протопоп Мисаил с Учителем Елизарием. Сошлись дать исправнику и солдатам денег до двух тысяч серебром с условием, чтобы те отъехали прочь с острова и дали сроку думать беловодским апостолам. Но, получив деньги, Сумароков с острова не съехал, а, вплотную приблизив пушки к посаду, обстрелял церковь в надежде причинить пожар. И снова вышли с Беловодья Учитель и апостол Геннадий и нынче уговорились на четырех тысячах серебром, а клятву сотворили с исправником, пожавши руку через саблю. Такой уговор переступить нельзя, непростимый грех. Но Сумароков, приняв деньги, не только презрел договор, но более того, распалился, стал просить у старцев новой казны пушниною. И было доставлено из ограды двадцать возов пушного товару. А меж тем исправник дал команду готовить новый приступ, обещал казакам отдать посад на разграбление, сулил большой дуван и всячески проклинал, поносил воров, схоронившихся в крепости. Ночью принялись казаки стрелять из крупного и мелкого оружья, навели много шума и страха и лестницы подтащили, чтобы взлезть на стены. Но миряне, видя ту неправду и ложь, принялись палить пыжами, и лестницы спихивали, и едва отбили штурм от стены. Служивые со стыдом отошли в свои станы.
Наутро узкая дверца более не отперлась, с внутренней стороны нарубили толстый бревенчатый щит, и ход из Беловодья окончательно закрылся. На стене появился Учитель Елизарий. К крепости подъехал исправник Сумароков и переметчик Авраам в ветхой одежде, старик стариком, с тусклыми, выплаканными глазами. Верхи он сидел неловко, скатившись на один бок, и на ослепительном снегу казался черной вороной, случайно попавшей на гнедую кобыленку. Завидев его, Елизарий справился с волнением и с гневом крикнул сыну:
– А ты, смердящая тля, поди прочь!
– Отец! – воззвал Авраам. – Выслушай меня!
Инока Авраама уличили в измене и предали анафеме. Учитель Елизарий поначалу впал в тоску, провидя близкий конец своей обители, и никого не допускал к себе в келью. И устыдил, и сурово судил Елизарий себя: это его сердечное смятение достигло сына и отразилось в нем. И что бы к отцу родному прийти, исповедаться, открыться, как на духу, излить гнев иль слезы; так нет же, в одинокой гордыне пребывала, оказывается, сыновья натура. На что покусился, сыне? И неуж не опомнишься в дальних чужих землях, и неуж голос крови не отзовется в тебе и не устыдит? Коли предашь, сынок, смердеть тебе, как летнему палому скотскому трупу, и земля не примет тебя, смердящего. Откликнись, сынок! Что случилося, приключилося? Быть может, самозванец заманил тебя обманом, увлек и где-то под еловым корчем лежишь ты сейчас, хуже пропадины, моля о пощаде. Наберися силы, Авраамий, и отзовись на отцов вопль! Сыно-че-ек! Что за помутнение, что за мара, что за кудесы греховные окутали твою здравомыслую голову. Гос-по-ди...
Однажды на восходе услышал Елизарий густой кислый рыбий дух, словно жарким днем под монастырской стеною шкерили улов и позабыли закопать черева. Вот и случилось, как помышлялось: родной сын повернул на обитель с изменою. Созвал Елизарий собор и попросился у братии отпустить его с миром в леса, в строгий затвор, в потраву дикому таежному зверю. Но отказали апостолы Елизарию в просьбе: дескать, в радости и веселии хвалились тобою и шли следом, как нитка за иглою, так неуж в горести и несчастии похулим, всякими поносными словами покроем? Не быть тому...
Смирные положились на авось, более дерзкие всполошились, наполнились забытым досель воинским духом, кровь загорелась, настаивали они ружья чистить и пищалицы, обновлять крепостные пали, пока время дает; своенравные апостолы толкали в бега, пока не свалилась напасть, чтоб сняться всем посадом и ударить в иные земли, сокрыть следы и в новых пределах свить вольное гнездовье. Но те, кто в поход замышлял, не перевесили числом. Многим же пришлась по душе проповедь Учителя, что срок грянул держать ответ за долгое беспечальное счастие.
И принялись беловодцы подновлять родные стены; никогда не знали такой нужды, не пригождалась им эта защита, ибо не было со стороны ни заступы, ни приступа, но с заградою жилось ровнее, спокойнее, сама стена отметала всякую возможность о вороге. Да Господи, коли двести лет никакая саранча не лезла, никто не покушался, никому выгоды от Беловодья не сыскалось, так неуж найдется какой мучитель, расхититель, грозный атаман. Но вот настало время, когда гроза рядом, идет беда, отворяй ворота. Подлатали примосты, кой-где добавили земляной насыпки, медные пищалицы почистили, подняли наверх котлы чугунные для кипящей смолы, благо той нагнано в избытке. Готовились к осаде с той основательностью, с какой обычно приступали к хлебному клину и к рыбным ловам. Но хватились огневого припасу – ан его и нету, едва расстарались на один заряд. Да и кому стрелять, коли пушкари повывелись давным-давно, двести лет не знавало крови Беловодье. Но хоть и ладили родной посад, но уверенности не теряли, дескать, погрозится издалека, да и смилуется. Заплутает где изменщик, изойдет блевотою, иль клещ измучит корчею, иль лихорадка-огневея выстудит кровь. Но ежели и приведет сатанинский выродок оружных собак, и приступит с осадою серый разбойник, так неуж Господь оставит детушек своих без подмоги? И неуж не напустит на волка мор и глад и не устрашит охальников? Тем солдатам тоже, поди, не прискучило жить, у них, поди, бабы да ребятня по лавкам, кому до времени помирать охота, верно? Подойдут под стены, глянут ее высоты и мощи да и устрашатся брать приступом. Ладили беловодцы городище, напротив врат нарубали толстенные бревенчатые щиты, ставили запоры. Потом и церковь монастырскую принялись готовить, крайний оплот свой. Изнутри связали другую стену из кондового леса и пространство то забили камением и землею...
И собрались монастырские старцы, и стали крепко думать: Феодосий, Геннадий, Варлаам, Иоасаф, Симеон, Трифон, Даниил, Мануил, Яким, Наум и Савастиан. Но не могли столковаться апостолы, всем ли разом принять огненную купель иль самым стойким гореть, огнем кончатися, остальным же, малодушным и мирским (отрокам и отроковицам и кто в самом соку из мужеска и женска пола), растечься по земле по матери и где-то снова однажды скопиться с новой силой и иным разумом. Елизарий же сбивался к мысли, что негоже бы силой принуждать к кончине, и все на юродицу Иринью показывал. Та бегала под окнами Учителева дома и кричала: дескать, не хочу гореть со всеми. Не буду, вопит, гореть, я не трава и не дрова, чтобы поленом гореть. Какою странной прозорливостью владеет юродица. Еще на соборе не решено, к какому концу вести Беловодье, а монашке святым духом уже все нашептано, и она трепещет неведомо отчего и мечется по монастырю, разнося смуту.
Одноглазый же апостол Геннадий настаивал вкупе гореть, пылать одним факелом: как жили согласно в счастии, так одним дружным кораблем и пуститься в бесконечное плавание. Знать, Богу было угодно, чтоб жили мы прежде особно, так неужли мы позволим, чтобы после нас обнищавший, покинутый беловодец сидел бы в неволе в оковах, с кедровою плахой на шее и чтоб всякий мог надсмеяться над ним и плюнуть в лицо. Эта опаска особенно сильно подействовала на прочих старцев, и впали они в печаль, как бы каждый из них вдруг узрел себя в горсти у ката, быть может, и на дыбе иль под кнутовьем, когда кожа с тебя слезает чулком, как с ошпаренного. Ой-ой-ой... Так ясно нарисовалось будущее положение, хоть вроде бы никто прежде дыбы не пробовал и под плетью смертно не маялся. Но каждый представил грядущую казнь и устрашился ею до телесного холода; а когда забоялись будущей жизни, то и нестерпимо пожалели своих близких, кто допрежь счастливо жил, опершись духом на монастырскую стену. Ой дети вы наши, дети, да как мы вас кинем во сиротстве? Будут вас в мялке мять, в жерновах катать, и уши-то вам обрежут, и носы обкорнают, да в эдаком-то шутовском виде и пустят по Руси, чтоб каждый на вас тыкал пальцем, вот, дескать, юроды идут, беловодские нехристи.
Долго бились, споря до хрипоты, никогда так нетерпимо они не схватывались прежде: не о себе пеклись, самим-то за счастье гореть, но жаль было тех, кто от их крови, от их семени пошел. Корень-то свой выжечь, дак будто и не являться на свет. А если паствы не станет на земле на матери, так нужен ли пастырь? Куда Бога-то деть тогда? Лишь апостол Геннадий в постриге с семи лет, и голос крови не тревожил его. Вся заскорбевшая, постоянно ознобленная кожа его изношенного тела так скучала по теплу, что огонь сожжения уже чудился праздником. Одно тайно смущало Геннадия: сможет ли его душа взмыть свободною птицей, иль она устало потянется в занебесье, облепленная грузом чужих немощей? Стеснится народишко, скучится, взвоет – и разом пропадет праздник. И Елизарий поистратился духом, плоти в нем слишком много. Широкому в кости, мясному человеку невмочно гореть, жди, когда-то сердечко лопнет. Апостол Геннадий пошире разлепил глаз с бородавкою на верхнем веке и, постепенно озирая Учителя, пожалел его. И кривого старца осенило вдруг: ведь они, апостолы великого собора, собравшиеся ныне, не знают, оказывается, природного девства, их род держит, излитое похотное семя мучит, они вервями связаны с землею, так куда же им лететь с такими путами? Стреноженную лошадь, как ни секи, как ни нажаривай по бокам, она не кинется наметом, но запрыгает, будто старая ворона. А он, апостол Геннадий, воспарит ко Христу и за его Престолом первым встанет.
Всесильный от сердечного торжества, внезапно воспылавший гордынею, апостол Геннадий вдруг позабыл о преклонной старости своей и решил приказать Учителю, дескать, покинь ты нас и уединись, а мы возвестим нашу волю народу. Но не успел старец возвыситься, как ударил набат. Царев колокол на монастырской церкви широко загремел, разлился, звонарь шально метался на вервях, таскал медные языки, и в лад ему, с некоторым испугом и опаскою, подыграли звоны на угловых башнях.
Апостолы поспешили на крепостную стену, а там уж народ. Глянь, от старинных гарей, где прежде жита высевали, наехал чужой обоз. Серая стая обметала противный берег, грязня январский снег, а после нерешительно сползла с кряжа на лед, норовя к острову. Оружные миряне приникли к бойницам, любопытство на их лицах смешивалось со страхом. До сих пор не думалось, что к ним вдруг могут явиться чужие люди; и гостя-то чужого не хотелось, а тут враг подступил с худыми намерениями. Что стены противу чужого умысла? Долго ли удержат врата? Ибо против самых крепких замков есть ключи. И впервые, наверное, Учитель Елизарий испытал чувство беспомощности и озлобления. Предстояло обороняться, пролить чужую кровь, но никто не умел убивать. И хотя чужаки уже стояли под крепостью, но все еще не покидала надежда, что пришельцы образумятся, а попугав и видя, что с мирных людей никакого вреда нет, оставят Беловодье во спокое. Елизарий готов был согласиться и на выкуп, на долгую дань, только бы не биться на бранном поле. Вдруг лопнул воздух, словно ударили длинным кнутом, с воем пролетело ядро, взорвалось на монастырском подворье возле Учителева дома, снегом осыпало идолищ поганыих. Дети побежали смотреть на чудо, копоть пробовали на язык. У каменной бабы, глядящей на восход, оторвало левую грудь; рана была мясистого красного цвета и походила на спекшуюся кровавую язву.
От обоза отделились несколько конных казаков и с пиками наперевес поскакали к крепости, пробуя взять ее нахрапом. Но лошади скоро увязли, и казаки беспомощно встали, стреляя из винтовок. Они так и дожидались в снегу, пока, протаптывая дорогу, не подтянулась вся команда, оставив возы под берегом. Из второй пушчонки тоже пугнули для острастки, но беды не причинили. Воинский начальник вопил и грозился, приставивши ладони ко рту, махал смушковой черной папахою, но посадская стена не отзывалась на крики, выглядела безлюдною. Спешились. Сумароков приказал брать городище приступом и не медля, требовал до ночи захватить бунтовщиков. Им овладели воинский азарт и горячка. Казаки подтащили лестницы, полезли на стену и неловкостью своей изрядно позабавили обозников. Вдруг со стены грянуло шумно и бестолково, казаки посыпались с лестниц и побежали. Сумароков гарцевал на коне и лупил плетью, кто попадался под руку. Казаки остывали и со стыдом возвращались. Оказалось, со стен стреляли пыжами и вреда причинить не могли. Сумароков не знал, кого берет приступом, и то, что по войску стреляли пыжами, несколько смутило его и уязвило. Он приостыл, приказал команде дружно отойти в станы, разбили палатки, окружили лагерь возами, выставили караулы, боясь ночной вылазки. Березовский протопоп Мисаил увещевал Сумарокова скорбным, тихим голосом, просил не торопиться, не пороть горячку, но пойти на сговор; наставлял с наивозможной кротостью, но в душе, однако, пугался бешеного исправника, о коем ходили по Сибири бесчисленные легенды. Его бледный лихорадочный вид, измаянный долгою дорогой, и неспокойные навыкате глаза внушали священнику непроходящий трепет. Поговаривали, что в столице у исправника рука, и крепкая, и к губернатору он вхож, потому и не могут недовольные сбить его с седла.
Инок Авраам непрестанно молился в углу, его гибкое юношеское тело таяло в поклонах. От инока пахло проказою, но протопоп лишь нынче вдруг почуял, как смердит от пленника.
«Господи, как слаб человек», – подумал священник, тайно презирая иуду. Хотя и там, за монастырской стеною, тоже таились отступники, бежавшие от веры и царя, но то были стойкие прелестники, внушавшие уважение. Потому хотелось поглядеть на них в натуре, полюбопытствовать на их устройство жизни, такое соблазнительное для черни. Хоть бы образумились, не поддались гордыне низкие люди, склонились пред царевым войском: плетью обуха не перешибешь. Раньше-то думалось, что Беловодье – это сказка, забава блудного люда, ленивого до работы, неясный больной вымысел ведуна, прижившийся в суеверной толпе. «Но если есть на свете Беловодье, то закоим Бог?» – вдруг усомнился протопоп и невольно покраснел, поглядел на исправника. Тот лежал на походной кровати и, бездумно уставившись в потолок, дымил трубкой.
– Никита Северьяныч, – попросил священник, – попробуем-ка мы пойти на сговор. Авось Бог еще не совсем покинул этих пустоголовых. Для острастки пужнули, а теперь бы погодить.
Сумароков лениво скосил глаза и не ответил. Он размышлял о грядущем дне, ему хотелось шума, грохота и какой-нибудь проказы. На выдумки он был большой мастак.
И поутру отправились на уговор березовский протопоп Мисаил и начальник Сумароков. Сумароков успокоился, сейчас был зорок. Он увидел высокие островерхие копны сена с нахлобученными шапками снега, и в нем тут же созрел умысел. Впереди шел казак, денщик исправника, и помахивал белой тряпкой, наколотой на тесак. Встали близ стены, на ружейный выстрел, и протопоп невольно поежился, глядя на узкие бойницы с просверками чужих неразличимых лиц. Ясно, что за ними следили и выжидали, но белесая, заиндевелая стена из кедровых толстенных палей была миролюбивой и не таила угрозы. Но вот угловые звонницы дали тихий печальный благовест, открылась узкая невидимая дверка, и оттуда вышел старец Геннадий, а чуть погодя и Учитель Елизарий. Они были в белом грубом одеянии, в белых же куколях с нашитыми золотистого цвета крестами. И началась долгая, утомительная словесная пря. Одни домогались открыть ворота, другие упирались, стояли на своем. Сумароков, видя бесполезность своих усилий, отошел в сторону, с хитрым любопытством наблюдая крепость и высыпавший на стены люд. Его, однако, не покидало ощущение долгого сна, какой-то болезненной напасти, внезапно сковавшей все члены: вот однажды по хвори впал в дрему, обволокло спячкою голову, и тут пошли рисоваться всякие чудные картины, похожие на явь. Виданное ли дело, чтобы в пределах государства Российского, где каждая пядь земли запечатлена на межевых картах, вдруг обнаружился разбойничий посад со своей властью, со своими желаниями и прихотями. Значит, можно быть самому себе господином и не считаться с чужою волей? Ежели я чего возмечтал особенно иль чего-то благоприятного себе хочу в ущерб многим, то могу, значит, всем пойти насупротив. И не болезнь то моя, но обыкновенное положение сильного человека.
Протопоп и беловодские апостолы состязались в вере, криком кричали, позабыв о благолепии и пристойности. Они худо понимали друг друга, ибо каждый отстаивал свою правду. Единый Бог вдруг разделился для них, и земля-матерь вдруг располовинилась.
«Не мешали мы никому, и не допирайте нас», – однообразно повторял Елизарий, не веря в добрый исход.
Учитель давно надломился, и его слабодушие сказывалось на силе Беловодья. Да сын вот еще, переметчик и злодей, предал веру и надсмеялся, а сейчас привел к посаду татей, несчисленное волчье стадо. И оттого, что Елизарий постоянно думал о сыне, всю утомительную прю он отдал во власть апостола Геннадия, а тот был затуманен старостью. Ему бы вот сейчас же и гореть, не медля взойти на кострище, но лучше будет, ежели взняться факелом сообща, с упорством сцепив зубы. Потому Геннадий не особо и боролся с протопопом Мисаилом и заученно выкрикивал проповедь, которая перешла к нему от соловецких монахов. Учитель Елизарий отвечал невпопад и туманно всматривался во вражьи станы, где ныне в шатрах пропадал сын. Елизарию мнилось, что сына там нет, а он где-то, поди, загублен в темницах, затравлен, заеден мышами, ну а коли уцелел и привезен сюда вживе, так лежит в углу с кляпом во рту и с кедровым стулом на шее, а сторожа постоянно пинает его в боки.
– Вернитесь, дети мои, в лоно Церкви, и царь смилостивится и простит. Что затеяли, еретники, чего разблажились по себе во всех пределах, смутители? Придите к нам, как вернулся с повинною отрок Авраам. Он постучался к нам, и царь не оставит его без милости.
Учитель Елизарий вздрогнул, не веря ушам своим: по впалым щекам, обметанным седым волосом, пробежала судорога, но взгляд серебристых, слегка подголубленных очей оставался кротким.
– Двести лет стояло наше царство, – сказал он. – И нет силы сокрушить его. Несокрушимо оно, наше царство. Вавилонская башня пала, а мы вековечны. А коли так, то подите прочь с миром, оставьте нас и позабудьте. А инок Авраам?.. Он волен. У нас каждый волен. Чего тут толковать... И в добром дереве вдруг заведется тля.
Три дня толковали протопоп Мисаил с Учителем Елизарием. Сошлись дать исправнику и солдатам денег до двух тысяч серебром с условием, чтобы те отъехали прочь с острова и дали сроку думать беловодским апостолам. Но, получив деньги, Сумароков с острова не съехал, а, вплотную приблизив пушки к посаду, обстрелял церковь в надежде причинить пожар. И снова вышли с Беловодья Учитель и апостол Геннадий и нынче уговорились на четырех тысячах серебром, а клятву сотворили с исправником, пожавши руку через саблю. Такой уговор переступить нельзя, непростимый грех. Но Сумароков, приняв деньги, не только презрел договор, но более того, распалился, стал просить у старцев новой казны пушниною. И было доставлено из ограды двадцать возов пушного товару. А меж тем исправник дал команду готовить новый приступ, обещал казакам отдать посад на разграбление, сулил большой дуван и всячески проклинал, поносил воров, схоронившихся в крепости. Ночью принялись казаки стрелять из крупного и мелкого оружья, навели много шума и страха и лестницы подтащили, чтобы взлезть на стены. Но миряне, видя ту неправду и ложь, принялись палить пыжами, и лестницы спихивали, и едва отбили штурм от стены. Служивые со стыдом отошли в свои станы.
Наутро узкая дверца более не отперлась, с внутренней стороны нарубили толстый бревенчатый щит, и ход из Беловодья окончательно закрылся. На стене появился Учитель Елизарий. К крепости подъехал исправник Сумароков и переметчик Авраам в ветхой одежде, старик стариком, с тусклыми, выплаканными глазами. Верхи он сидел неловко, скатившись на один бок, и на ослепительном снегу казался черной вороной, случайно попавшей на гнедую кобыленку. Завидев его, Елизарий справился с волнением и с гневом крикнул сыну:
– А ты, смердящая тля, поди прочь!
– Отец! – воззвал Авраам. – Выслушай меня!
Глава десятая
С того дня, как бежал вор Симагин с отступником Авраамом, Донат находился в строгом затворе в подземной келейке. Его будто забыли, и только разовая скудная выть давала понять, что Доната помнили, не прощали. От затхлого воздуха и постоянных сумерек Донат занемог и заболел глазами, но духу не терял и, как никогда, много молился. Однажды он расслышал небывалый шум наверху и пальбу, дважды сотряслась земля, и монах-прислужник, принесший выть, признался, что на Беловодье сошла беда. И с этими словами он с такой ненавистью посмотрел на Доната, будто тот и принес напасть.
После трапезы Доната вдруг повели наверх, глаза защемило снежным светом. У каменной бабы была оторвана одна титька, из раны сочилась «кровь». Пахло гарью, копоть посеялась на монастырской площади. Донат не успел удивиться, как его торопливо проводили на стену, посадские пугливо отшатнулись от него, как от прокаженного. Он остался один на один с Учителем Елизарием. Где-то невдали, наверное на звоннице, кто-то звонко и бранчливо кричал, насылал проклятья. К бойницам приникли осажденные с мелким оружием, сыпали на полки порох, краем уха слушали брань. Дощатый козырек закрывал от взгляда остров, а глянуть в прорезь стены Донат отчего-то не решался. Впервые Донат оказался возле Елизария и рассматривал его с особой жадностью, как бы считывал всего. У Елизария была поясная, тусклого серебра борода и широкие, сочные губы, слегка приоткрытые, откуда светилась крупная зернь молодых зубов. «Такому человеку и жить несчитанно», – подумал Донат, любя Елизария пуще, чем родного отца. Елизарий уловил откровенный, чистый взгляд и слегка просветлел ликом, слабо улыбнулся. Они постояли молча, примериваясь друг к другу, ростом вровень, крепко сшитые. Потом, также ни слова, ни полслова, поднялись на звонницу, откуда собачился невидимый человек. На глядене, широком бревенчатом выступе с укосинами для упора, мостился апостол Геннадий и вопил вниз; голос его дробился в срубе и невнятно, с вороньим карканьем и подвываньем утекал в луга. В левом углу стоял старинный мушкет, Елизарий сначала пугливо коснулся его, потом перемог себя и насыпал пороху в ствол, забил пыж. Донат, недоумевая, следил за Учителем.
– Туда гляди-то, – промычал Елизарий и кивнул на старца.
Когда Донат отвернулся, Елизарий сунул в рот свинцовый окатыш и стал торопливо жевать его. Донат высунулся и увидал у дальней проточины чужие станы, множество оружного люда, костровые дымы; две пушчонки, задрав поганые рыла, увязли невдали, возле них возилась прислуга. Под самой же стеной препирались двое конных чужаков. Авраама, несмотря на зачумленный вид того, Донат признал сразу, а когда разглядел и второго, чинно откинувшегося в седле, в богатой бекеше с оторочкою и смушковой папахе с алым донцем, у скитальца потемнело в глазах. «Возможно ли такое на свете, чтобы через многие тысячи верст, в самом тайном схороне, этот серый волчина снова настиг; вон куражится, сытый и теплый, злодей злодеем, – уже с каким-то страхом разглядывал Донат Сумарокова. – Не оборотень ли то? Не сам ли антихрист вживе?» Донату вдруг захотелось спрятаться, чтобы волчина с лобастым лицом вдруг не нашарил его холодным взглядом. А тот, поигрывая плетью со свинцовым оголовком, кричал насмешливо, с наигранной злобой:
После трапезы Доната вдруг повели наверх, глаза защемило снежным светом. У каменной бабы была оторвана одна титька, из раны сочилась «кровь». Пахло гарью, копоть посеялась на монастырской площади. Донат не успел удивиться, как его торопливо проводили на стену, посадские пугливо отшатнулись от него, как от прокаженного. Он остался один на один с Учителем Елизарием. Где-то невдали, наверное на звоннице, кто-то звонко и бранчливо кричал, насылал проклятья. К бойницам приникли осажденные с мелким оружием, сыпали на полки порох, краем уха слушали брань. Дощатый козырек закрывал от взгляда остров, а глянуть в прорезь стены Донат отчего-то не решался. Впервые Донат оказался возле Елизария и рассматривал его с особой жадностью, как бы считывал всего. У Елизария была поясная, тусклого серебра борода и широкие, сочные губы, слегка приоткрытые, откуда светилась крупная зернь молодых зубов. «Такому человеку и жить несчитанно», – подумал Донат, любя Елизария пуще, чем родного отца. Елизарий уловил откровенный, чистый взгляд и слегка просветлел ликом, слабо улыбнулся. Они постояли молча, примериваясь друг к другу, ростом вровень, крепко сшитые. Потом, также ни слова, ни полслова, поднялись на звонницу, откуда собачился невидимый человек. На глядене, широком бревенчатом выступе с укосинами для упора, мостился апостол Геннадий и вопил вниз; голос его дробился в срубе и невнятно, с вороньим карканьем и подвываньем утекал в луга. В левом углу стоял старинный мушкет, Елизарий сначала пугливо коснулся его, потом перемог себя и насыпал пороху в ствол, забил пыж. Донат, недоумевая, следил за Учителем.
– Туда гляди-то, – промычал Елизарий и кивнул на старца.
Когда Донат отвернулся, Елизарий сунул в рот свинцовый окатыш и стал торопливо жевать его. Донат высунулся и увидал у дальней проточины чужие станы, множество оружного люда, костровые дымы; две пушчонки, задрав поганые рыла, увязли невдали, возле них возилась прислуга. Под самой же стеной препирались двое конных чужаков. Авраама, несмотря на зачумленный вид того, Донат признал сразу, а когда разглядел и второго, чинно откинувшегося в седле, в богатой бекеше с оторочкою и смушковой папахе с алым донцем, у скитальца потемнело в глазах. «Возможно ли такое на свете, чтобы через многие тысячи верст, в самом тайном схороне, этот серый волчина снова настиг; вон куражится, сытый и теплый, злодей злодеем, – уже с каким-то страхом разглядывал Донат Сумарокова. – Не оборотень ли то? Не сам ли антихрист вживе?» Донату вдруг захотелось спрятаться, чтобы волчина с лобастым лицом вдруг не нашарил его холодным взглядом. А тот, поигрывая плетью со свинцовым оголовком, кричал насмешливо, с наигранной злобой: