Слетелось «белых голубей» всех чинов человек с триста, не менее. Клавдя встречал их на входе, весь в белом, с головою, ухоженной лампадным маслом, с кротким, сияющим взглядом пестрых глаз. Ведь ради него собираются сегодня «агнцы», чтобы принять сиротину в свое лоно. И сейчас, встречая их и прицениваясь к каждому богомольщику своим умом, Клавдя узнавал многих и каждому льстил особым образом, надеясь в будущем иметь выгоду от знакомства. Он видал их за меняльными столами в самых дальних уголках Москвы, в торговых рядах, в лабазах и глубинах магазинов. Тут были и отцы-благодетели, миллионщики Солодовниковы, Кудрины, Плотицин из Моршанска, по торговым делам бывший в престольной.
   В шестьдесят девятом году Плотицина арестуют за скопческую ересь, и деньги тут окажутся бессильны, ибо к той поре новое время наступит в России, иные суды: его приговорят к ссылке на поселение в Восточную Сибирь с лишением всех прав состояния. А денег у него было так много, что чины следственной власти считали их три дня и, насчитав восемнадцать миллионов, больше считать не стали, а запечатали все остальное в мешки и сложили эти мешки в кладовую, сдав на хранение сыновьям Плотицина. Но это случится лишь через двадцать лет, когда ой туго придется «белым голубям», опленают их крыла и далеко распихают по углам русской земли...
   И заполняли «Горний Иерусалим» парни, похожие обличьем на девок, и девки, смахивающие на парней, сухие желтолицые мужики, будто насквозь выпитые животным червем, все несколько гнусавые, тенористые, с сухими, скорбно поджатыми губами; явился старец Перфильюшка, оскопившийся прошлым летом на сто четвертом году, и монахиня Акулина, боровшаяся с самим дьяволом девяносто лет, и вот на девяносто первом стало ей невмочь, задушил соблазн, и она самой себе прижгла груди раскаленным железом, едва не преставившись. А нынче шла бойко и всею дорогой через двор и после, длинным полутемным коридором, напевала сладенько: «Ты свети, свети, месяц, обогрей ты нас, красно солнышко...» Другою, тайной тропой через сад (видно, имел ключ от задней калитки) явился апостол Миронушко, весь белый, как призрак иль большая птица-лебедь, отвыкшая летать: он и шел-то странно, подволакивая отстающие от тела ноги, будто разогнался однажды, христовенький, и не может остановиться; и руки, высоко вздернутые в локтях, походили на подбитые махалки. Перед Клавдей остановился, озирая его смутное, обробевшее лицо, после троекратно облобызал и еще раз обсмотрел уже всего, с макушки до пят, наверное, готовил к булатному ножу, коим крестил на Руси сорок пять человек, больше всего отроков. Умел Миронушко говорить сладко, напевно, умел очаровывать встречное слабое сердце и Бог знает чего наобещать, насулить в будущей жизни. И верили же ему, еще как верили, когда шли на заклание, ложились под нож, иль бритву, иль долото, начисто пресекая будущую родову свою. Покинув Клавдю, пролетел Миронушко длинным коридором, путаными переходами спустился в подвалы, встал на пороге в «сионскую горницу», где уже было густо от радельщиков, и возгласил: «Братушки, помните о Страшном суде. Грядет! Грядет! Видел толпы спасающихся! Взбираются на горы, лезут и лезут, покинув и домы, и скарб нажитой. Боятся, ха-ха! Боятся! Братушки, помните! Архангел Михаил тогда лишь свергнул сатану с небеси, когда Бог поставил его в чернецы и возложил схиму... Есть ли средь вас, кто без чина ангельского? Поспешайте! Есть в человецах такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания иль выжигания... Самое преступление Адама в плотском грехе. Изгнавши из рая, Господь повелел ему землю пахати и с женою не спати. Помните, братушки, заповедь Христову и креститеся огненной царской печатью, пока государь не въехал из земли сибирской в Москву на белом коне. Поздно будет, позд-но!»
   Тут кто-то возликовал, кто-то в плач ударился, иные смутились и, побледнев лицом, заозирались. Миронушко задохся, двое молодых агнцев подбежали, подхватили под руки, подвели к престолу, покрытому бухарскими коврами. Миронушко сел у подножья, понурился и закрыл лицо руками, озирая залу сквозь расслабленные пальцы...
   Последней явилась Ефимьюшка Капустина. Ее сопровождала новоявленная пророчица: говорили, что она из баронесс, бывшая фрейлина матушки Александры Федоровны. «Опусти глаза, бесстыдник! – остерегла Ефимьюшка строго, холодно, чем сразу вернула Клавде чувство зоркое, настороженное. – Дай дорогу-то, нехристь!» Клавдя торопливо отступил, пряча глаза, искоса озирая Ефимьюшку и ее спутницу. Он сразу узнал в ней сестру свою Тайку, но от неожиданности встретить в престольной, в корабле Громова, опешил. Кажется, уж насколь велика Россия, затеряться в ней куда легче, чем просяному семени в зароде сена: сколько всякого народу скитается по ее извилистым немереным дорогам, а вот на тебе, столкнулись в самом центре земли, на случайном отвилке пути, в скрытне, куда ходу чужому человеку нет вовсе. Узнал сразу, но ведь не позвал, не вскричал, отчего-то отступил в темень. Таисья была в ямщицком запашном армяке без ворота, смиренная голова низко повязана черным платом. Лицо исхудалое, обветренное, и синие обочья еще больше подчеркивали белизну широко распахнутых глаз и тупую замкнутость взгляда. Таисья настолько ушла в себя, что навряд ли видела чего сейчас. Она тяготилась скрытиями, средь «белых голубей» ей было душно, не хватало воздуха и позывало в новую дорогу. Она и так-то засиделась в Москве, престольная оглушила ее неизведанной тайной жизнью. Из дома в дом, из скрытни в скрытню, на постоянное посмотрение, на извод души, на потребу: и всюду ждут чего-то необычайного – предсказания, угрозы, успокоения, милости. И голова словно обручами стиснута: разнять бы их, освободиться от постоянного жара, порою такого нестерпимого, будто глаза разбухли и сейчас выльются вон. Устала, наверное? Сломилась, потухла и, как никогда, была далеко от Бога. Не с чертом ли повязалась? Все темное видится, мрак, вихри, огненные сполохи да молоньи.
   И сейчас, попав в корабль Громова на радения, Таисья жила днем грядущим, обещавшим быть ясным, последним солнечным днем, когда она намеревалась уйти. Встала, отряхнулась и пошла, верно? Нищему собраться – только подпоясаться. Все, для чего сходились богомольцы, виделось ей бесовским, лишенным покоя, сосредоточия, и мало отличалось от той демонической рати, какая постоянно сопровождала скиталицу. Но Таисья, не выдавая истинных чувств и растерянности, покорно шла за Капустиной, сложив руки на впалом животе, и в такт шагам смутно прозвякивали железа, обвивавшие груди. Цепи под власяницей и армяком не видны были, но звон оставался за странницей совсем неожиданный, и Клавдя удивился, не веря ему, долго крутил головою, соображал. Худа сестреница, думал, провожая взглядом сутуловатую спину, больно худа. В чем душа только. И пожалел с той редкой пронзительной печалью, когда в последний раз видишь на миру родного человечка. Откуда пришло на ум, что больше не встретит Таисью? Хотелось заплакать, окликнуть, порасспросить, небось не мимо дому прошла, завернула. Но не заплакал и не позвал, лишь присбрал назад узкие плечи да приобрал вкруг живота длинную радельную рубаху.
   Капустина вела гостью уверенно, она была богородицей, няней, животной книгой, она часто видела Бога и беседовала с ним. Она была уверена в будущем своем блаженстве, она телесными самоистязаниями подготовила будущую свою радость и знала, что когда государь Селиванов въедет в Москву на белом коне, то она, богородица Ефимьюшка, будет около его стремени. Они вошли в огромную залу, и Таисья, впервые попавшая сюда, остолбенела. Прямь двери высоко, под потолком, висели три поясных портрета: в центре Кондратия Селиванова, налево Громова, основателя этого корабля, направо Александра Шилова, страдальца. По одной стене иконы сплошь, в богатых золотых ризах. Многие десятки свеч и лампад создавали причудливое зыбкое освещение, и хотя не было ни одного окна, но, видимо, дыханием сотен людей создавались воздушные токи, колеблющие восковое пламя. Под портретом Селиванова на высоком возвышении о трех ступенях, покрытом дорогими восточными коврами, стояло большое кресло, обитое красным бархатом с золотыми позументами и кистями, пока пустующее. По углам престола, на две ступени ниже, были кресла поменее, поскромнее, куда садились пророк и богородица. Вдоль стен стояли столы, покрытые расшитыми скатертями, и турецкие диваны, крытые шелковым штофом. По одну сторону мужчины все в белом, в подштанниках и длинных, по колена рубахах с длинными же рукавами; женщины в лучших своих одеждах, подпоясаны голубыми лентами. Богомольщики оживились, кто пил чай – те чашки отставили прочь и с любопытством глазели на «богородицу»; кто же пел страды, павши ниц перед престолом, те замолчали и скоро вскочили. Апостол Миронушко поднялся, завидев Капустину, возгласил: «Царство ты, царство, Духовное царство!» Два агнца подхватили его, подвели к Капустиной, они облобызались. Все закрестились, взмахивая руками, походили на птиц. Вострубили, пробуя голос: «Ой дух, дух!» Ефимьюшка запела высоким приятным голосом, слегка подвывая: «Ой скоро-скоро прилетит наш золотой сокол. У него крылышки-то с бриллиантами, с алмазными каменьями драгоценными...»
   Таисья, оглядев «сионскую горницу», была подавлена людским скопищем. И апостол Миронушко, от которого прогоркло и постно пахло, особенно показался неприятным; исподнее на нем было мятое, неряшливое, в желтых пятнах. В нем не было той покорности в лице, коя свойственна схимникам, не было светлости и детскости в глазах. Но даже не это поначалу смутило. Таисья не могла понять, шаря взглядом по пустынному, желтому лицу Миронушки, чего не хватало ему, чтобы обрести человечье, смирное, святое выраженье. «Ба! – спохватилась мысленно, едва не вскрикнув. – У него же немецкое рыло. Бороды-то нету. Охте мне. Несколько седых волосин на скульях. Нет апостольской серебряной, поясной бороды, стекающей из висков, из ушей и означающей покорность. Покорства в нем нету, смирения, вот что. Гордыня лишь, желание возвыситься; всем пренебречь – и возвыситься. Эвон куда замахнулись, не злодеи ли? Обрезали себя, осквернили, лишили родовы, вот и мстит матерь природа, ставит свои печати, и никуда от них не деваться. Господи, прости их, заблудших...»
   А Миронушко, видя замкнутое Таисьино лицо, не ко времени воскликнул: «Скоро, скоро вострубят архангеловы трубы и наступит наше царствие. Ты давай, сестрица, поспешай. Есть в человеке такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания или выжигания».
   – Не велико дело бороться с врагом зарезанным. Ты, батюшка, поборись-ка с врагом живым. Там поглядим, – возразила Таисья.
   – Тело – вран и нечистая свинья...
   – Все-то оскопитесь, дак в царстве вашем кто жить после будет?
   – Бог всесилен, сестрица. Он может из камней воздвигнуть чадо Аврааму. И ничто ему не стоит продлить наш род лобзанием. Лобзайтесь, братушки, и миром станут править белые голуби.
   – Глупости мелешь, Миронушко, так тебе отвечу, – стояла на своем Таисья, неведомо на что сердясь. – Тут не знаешь, до завтрева доживешь ли, а ты... Все в руцех Божиих. В ру-це-ех, а? Батюшко, во! В ком стыд, в том и Бог. А ты стыд порастерял, в исподнем предо мною. Золота-то много нагреб? Сколько бедных маются, корочки на зуб нету положить. А ты гребешь, да все под себя, под себя. На што золото тебе? С собою потянешь? Ты старый, злой дядька, ты упырь, я сквозь тебя вижу. У тебя хвост на заднице... В убогой гордости диавол утеха. Отгородились, за огорожу попрятались, бесы. Чего таитесь, нелюди?
   Понесло Таисью, и один Бог знает, чего бы там наговорила еще она. Ефимьюшка и за армяк дергала, и на ногу наступала, но не остановить странницу. И апостол ошарашен был, язык проглотил, не ожидая напора от бродячей бабы. Речист скопец, а тут осекло, словно камень во рту. И что бы далее приключилось, неведомо, кабы не кормщик. Явился учитель Громов в длинной белой коленкоровой рубахе и подштанниках, опоясанный золотым кушаком. Не взойдя на престол, он встал на колени, осеняя братьев и сестер крестом и зажженною свечою.
   «Христос воскресе!» – возгласил, прибойная волна прокатилась по зале, все пали ниц, и Таисья пала, уже не владея собою и забыв недавний гнев свой. Прежде чем пасть, разглядела: рыжие волосы у Громова костром, и глаза при свете близкой свечи тоже наполнены ужасным огнем. Лицо учителя было подъято к потолку, но он вроде бы видел всех разом и всех брал в полон. Стало на душе ослепительно радостно, и захотелось плакать. И Таисья вместе со всеми троекратно вскричала: «Воистину воскресе!» Вопила и воскресала от скорби, и невидимая чешуя отслаивалась от кожи, и дышалось легко, будто не было грудных крепей.
   «Возлюбленные мои детушки, – выпевал Громов, не возвышая голоса и не понижая его. – Взлетайте мыслями на небо к престолу Божьему, просите послать к нам сына его Исуса Христа. Помолимся же, агнцы мои, за государя-батюшку Селиванова, избранных их, сидящих в темницах, сосланных в ссылку и живущих по разным странам...»
   Громов встал на колени, но был виден всем, как бы вознесенный. И катился по зале ответный вопль, как единый грудной вздох: «Благослови, государь-батюшка!»
   Громов поднялся на престол, сел гордовато, приосанясь, огляделся вкруг себя, руки возложил на подлокотники, обживая их, оглаживая теплый красный бархат. И ноги в расшитых золотом остроносых чунях он поставил одна к другой; так, думалось ему, поступают цари. Голова его на толстой прямой шее была как свеча ярого воску, и могучую грудь не могла утаить просторная коленкоровая рубаха, и глаза его, блистающие алым светом, были быстры и обжигающи, как летние зарницы. Апостол Миронушко с крестом и богородица Ефимьюшка со свечою сели на креслица пониже его. Апостол был зол на побродяжку и на Капустину, приведшую ее, кусал губы и косился на богородицу. Та же мостилась осанисто и не отпускала взором Таисью, придумывала наказание. Агнцы разобрались по левой и правой стороне залы, прощались друг с дружкою, будто жили в последний час, тихо пели молитвы, били себя по коленам в один мах, из-за плеча, сложивши ковшом ладони. Не вставая с престола, Громов подал знак рукою. Старшина корабля удалился за Клавдей: тот ждал в келейке и ужасно дрожал то ли от холода (печи не топили третий день), то ли от пустого живота иль от волненья сердечного. Он дрожал, и зуб не попадал на зуб. От недельного поста слегка кружилась голова, но было необычайно легко, и забылось все грешное и тайное, о чем мыслилось прежде. Оно позднее всплывет, то постоянное умышление, и станет необходимейшей частью жизни: пока строишь козни, плетешь на других сети, тут и чувствуешь себя по-настоящему. Но сейчас своя натура потерялась, и Клавдя как на свет заново рождался, и, несмотря на озноб, в нем восторг поднимался волнами, заливая всего.
   Старшина Волков вошел насупленный, глаза спрятаны под седыми бровями. «Сбирайся, сынок», – сказал строго, будто вел на казнь. А что сбираться Клавде? Что надо – все при нем, в душе и мыслях. Но засуетился, однако, забегал, толстую свещу, припасенную загодя, запалил, подал сопроводителю, в другой руке тот держал икону Спасителя: икона была громоздкая, тяжеловата несколько, и Волков опирал ее о живот, слегка выпучив. Зачем было подмечать такую мелочь? Но все навострилось в Клавде, и к чему бы ни обращался вроде бы отсутствующий взгляд – все ударяло в глаза. Не так ли прощаются с жизнью, идучи на плаху? Все вне, все плывет, ускользает, но какая-то пустяковина вдруг зацепит, остановит зрение, всполошит чувство – и так жалко тогда всего, что остается позади.
   Старшина шел попереди, но не забывал нудеть через плечо: терпи-де все напасти и скорби, веди жизнь воздержну, всячески уничижай себя, служи всем и у всех будь в повиновении, не ешь мяса, не пей вина и пива, не употребляй табаку, не поминай имени дьявола, в случае надобности называй его «врагом» или «нехорошим», не пой мирских песен, не пляши, не сказывай сказок, всегда пребывай в целомудрии. И тогда, добавил старшина, поворотившись лицом ко входу в «Горний Иерусалим», на тебя снизойдет Святой Дух так точно, как древле сошел он на апостолов... Он пропустил Клавдю в залу. И тот почувствовал себя таким крохотным и ничтожным, что тело его потерялось в исподнем. Богородица Капустина поднялась на возвышенье и спросила:
   – Зачем пришел ты?
   – Душу спасти, – пересохшим голосом ответил Клавдя, но ту же утвердился и повторил громче: – Душу спасти!
   – Хорошо душу спасать. А кого дашь за себя порукою?
   – Самого Христа, Царя Небесного.
   – Смотри же, чтобы Христос от тебя поруган не был.
   Ефимьюшка сошла вниз, приняла икону Спасителя от старшины, осенила ею новообращенного.
   – Клянись, раб Божий...
   – Клянусь, святую веру приняв, никогда от нее не отступать. Пришел я к тебе, Господи, на тайную вечерю. Приими мя, Господи, приими, Сын Божий; приими, Мать Пресвятая Богородица. Даю слово про сие святое дело никому не поведать. А буде поведаю, не подержи меня, мать-сыра земля, не дай, матушка, солнце красное, мне свету белого! Дай мне, Бог, огнь пламя, и кнут, и Сибирь претерпеть, а сие дело не отложить, чтобы ни архиреям, ни священникам, ни роду ни племени, ни сырой земле не сказать... Прости меня, батюшка родимый, искупитель во кругу! Прости, солнце и месяц, небо и звезды! Прости, матушка-сыра земля, простите, пески и реки, звери и леса, змеи и черви...
   Не чуя ног, Клавдя отступил в угол залы, и тут его будто забыли, собор запел ладно и трубно, с растяжкою: «Дай нам, Господи, к нам Исуса Христа...» Под эту главную молитву, шевеля губами, Клавдя обсмотрел залу: он еще не знал, кого ищет, но, увидев Таисью, снова вздрогнул. Он еще не мог привыкнуть к ее присутствию, сестра казалась видением, призраком. Она была почти рядом, наверное, от нее доносилось трудное свистящее дыхание: сестра не пела, лицо ее блестело, как намасленное, и грудь высоко вздымалась. Клавдя еще подумал: отчего лицо у сестры точно жиром обмазанное, но тут же и ощутил свое тело, липкое от пота. И понял, как жарко и душно в скрытне. Клавдя пришел в себя, приостыл, рубаха показалась холодной, противной, но вместо ушедшего восторга появилась торжественная горделивость. Видно, общая тайна не только соединяет людей, но и дает им той чести в своих глазах, коя недоступна всем прочим, непосвященным.
 
   ... Едва довели молитву, как Ефимьюшка наподхват запела, не давая перевести дух:
 
Как не золотая трубушка жалобненько вострубила.
Ой да жалобненько, жалобненько.
 
   Голос ее едва проткнулся, заунывный, и умер, казалось, ни в ком не родив желанья. Для сердечного разогреву, думалось, нужен был такой голосище, чтобы кровь закипела: а от этого сиротливого, на ладан дышащего гласа лишь суетливость родится. Но ведь тут собор сидел, тайная церковь, корабль в пучине усердно пробирался ко спасенью, и любое слово богородицы, едва выдохнутое, воспринималось общиною не слухом, но душою. И «белые голуби» подхватили с протягом, с каждым словом возвышая голос и раскаляя себя. И уже белые платы-знамена, разостланные на коленях, запохватывали, будто унимали дрожь пальцев, и головы, прежде понурые, запрокинулись, чтобы легче взлетел голос...
 
Соберемтесь-ка мы, братцы, во един собор.
Мы посудимте, порядимте таку радость:
Уж вы верные, вы избранные,
Вы не знаете про то, вы не ведаете,
Что у нас ныне на сырой земле понадеялось:
Катает у нас в раю птица,
Она летит,
В ту сторону глядит,
Да где трубушка трубит,
Где сам Бог говорит...
 
   И заторопились, глотая слова, кто-то уже всхлипывал, не таясь, кто-то громогласно рыдал, не промакивая платом глаз и от самих слез хмелея: там гоготали, иной взвизгивал, будто щекочут его, и все это неистовство разбуженных освобождённых натур сквозь прорезал тонкий, щемящий душу и наводящий ужас свист: словно ветер пробивался с силою сквозь тончайшую щель иль воздух утекал из молельни сразу в преисподнюю. Уже пели на том пределе сил, когда кажется, что багровые лица лопнут, взорвутся. Опустеет, вытечет человек, и душа, покинув клеть, радостно взмоет белым голубем.
   Громов в своих расшитых золотом домашних чунях сбежал с престола легко, рыжая грива пласталась сзади, коленкоровая рубаха пузырилась на спине: ветер исходил от мощного, не изнуренного постами тела. Быть, наверное, такому человеку вечным, а ежели и умрет он, то как уснет. Громов протянул руки крестом, и с турецких диванов, где сидело до трехсот человек, протянулись ответные жадные, ищущие лишь прикосновения ладони, и влажные трепещущие пальцы соприкоснулись, объялись в мертвое кольцо, и хмельная сила Громова настолько переменила агнцев, что казалось, воскликни лишь, взлети – и даже он, тщедушный старец Миронушко с больными, искрученными костями, готовно взлетит. Громов резко, решительно пошел по кругу, высоко подымая, задирая ноги и топая ими по полу, и круг сам собою свился.
 
Ой Бог! Ой Бог! Ой Бог!
 
   Пошли посолонь, высоко вздымая ноги и резко ударяя ими в один мах, без разнобоя.
 
Ой дух! Ой дух! Ой дух!
 
   Выкрикивали разом, махая руками, будто от этого кручения и возникала в теле подъемная сила.
 
Накати, накати, накати!
 
   Дышали резко, отрывисто, в крайнем возбуждении, заодно с лошадиным топаньем.
 
Ой ега, ой ега, ой ега!
 
   Заторопились, усилили шаг, подолы немецких платьев приоткинуло над шнурованными полусапожками.
 
Накатил, накатил, Дух свят, дух свят!
 
   Уже побежали, все скорее и скорее, в головах помутилось, и глаза, налитые вращеньем, вылупливались, выкачивались, выпячивались, готовые пролиться под ноги.
 
Царь-дух, царь-дух
Разблажился, разблажился!
 
   Таисью подхватила чья-то рука, резко придернула к себе, людское распаренное теченье вовлекло в себя и утопило.
 
Дух свят, дух свят!
 
   Пока робко, но с каждой пробежкой усиливая голос, подхватила Таисья. Зала сдвинулась, все смешалось и превратилось в один распустившийся цветок.
 
Ой горю, ой горю!
 
   Внутри пустело, восторг переполнил, настоянный потом своим ли иль тех трехсот радельщиков, что опьяни-лись уже неистовым круженьем.
 
Дух горит, Бог горит!
 
   Но голову Таисьи сжало будто бы железными обручами, она знала за собой это состояние и пугалась его. Ей стало настолько тяжко, что впору было умереть, и смерть показалась бы желанной. Она не от бега задыхалась, но от желанья освободиться. И закричала пронзительно, почти завопила, как роженица, не зная этого чувства, но постоянно испытывая его. Она натужилась, побагровела, запруда лопнула, и ею как бы выстрелило из огромной неведомой пращи. И Таисья полетела в занебесье, с легкостью покидая на земле неистовое скачущее свое тело.
 
Свет во мне, свет во мне!
 
   Крохотные люди, как муравьи, толклись по зале, мешались, сновали по особой своей нужде: они еще не знали грядущего дня и будущей жизни своей, и было так жаль их, не ведающих, что творят. Заблудились, сердешные, и нет для них пророка. С печатями на теле, как прокаженные, с худыми помыслами на душе, отягощенные грехами и чужими напрасными слезами и страданиями, они напрасно торопились приобщиться к ангельскому чину. Кто бы их образумил, Господи. И пошто-то Бог, родитель наш, видя сие, не остановит бесовское игрище?
 
Ой горю, горю, горю!
 
   Таисья скинула армячишко, осталась в одной власянице, сквозь прорехи виделось белое, молодое, еще не изношенное тело. Великоватые груди тяжело вздрагивали, и в такт им звенели десятифунтовые цепи, обвившие тело, как змеи.
 
Дух! Ой ега, ой ега.
Евой!
 
   Весь корабль поворотился боком и стал скакать по кругу, взмахивая руками. Но не взлететь им, не взлететь, уже не нагнать бродячую пророчицу, которая завтра намерилась покинуть «белых голубей» навсегда.
 
Дух евой, дух евой, дух евой!
 
   Кто-то уже закрутился на одной пяте, подобно вихрю, так что лица не распознать. И Таисья, та, что осталась в зале, тоже завращалась на пяте, перебирая второю ногою и резко ударяя о пол.
 
Сей дух, сей дух, сей дух!
Царь-дух, царь-дух!
Благодать, благодать!
 
   Кто-то резко, гортанно выкрикнул: «Благодать накатила!», и этот пронзительный голос удивительным образом перекрыл многослойный шум и замирил его. Зала стихла, и все разом пали на колени, усердно молясь и дожидаясь вещего слова. И Громов запророчествовал, выговаривая каждое слово, вытаскивая его из глубин естества через непонятную силу и сопротивление, дух вселился в него, и от того, как этот дух разливался в просторном теле, кормщика корежило всего и ломало, и белые глаза походили на перламутровые полые раковины. Но не глазами видел сейчас Громов, но иным чувством, и все было доступно ему. И обратился он к кораблю со словами, идущими от Бога: