Страница:
Что-то похожее на досаду, легкую горесть иль вину поначалу смутило Сумарокова, но, чтобы не разбираться в своих нынешних чувствах, он тут же решительно обиделся на девушку, столь откровенную и легкомысленную в своей переписке. Она сети вила, а он, Никита Северьянович, не угодил, и в этом, впрочем, своя прелесть. Куриоз, однако, какой куриоз... Несчастная девочка, прелестнейшее, шаловливое существо. Как из богемского стекла отлита, хрупкая, насквозь видна. Но, впрочем, все в прошлом, все в памяти. Скушно. Эта ее претензия возражать всему, скрывая глупость. Явная глупость ей бы более к лицу. Но ежели ножки взять, личико – все, однако, прелесть. И стоны эти сквозь стиснутые зубки. Еще не поцеловал, а уже стонет. Противно, однако.
С необыкновенным удовольствием, как бы освобождаясь от лишней памяти, Сумароков скомкал записку, набросанную изящным почерком прилежной гимназистки, и сжег ее, неотрывно сквозь прищур ресниц разглядывая пламя, в котором медленно прорисовывалась грудка пепла, похожая на гроб. Властно и решительно он распахнул окно и сдул золу во двор, поросший топтун-травой. Напротив, на втором этаже флигелька, тут же, будто по команде, распахнулось окно, и в проем вылез до пояса зять хозяина дома Ефим Окладников, рыжебородый, толстолицый мещанин с заспанными хмельными голубыми глазками. Он назойливо, с излишним любопытством заглядывал сверху в спальню землемера, словно бы что хотел уловить запретное, чтобы тут же разнести сплетню по Мезени, но ничего интересного не нашлось, и мужик тяжело и сочно зевнул, тут же перекрестивши рот. Сумароков раздраженно вспыхнул, захлопнул створку и задернул штору.
Ну как тут не киснуть, коли свежего порядошного человека съесть норовят: каждый полагает за фалду зацепить да чтобы этого порядошного раздеть, оголить на посмеяние. Смейтесь! – хочется воскликнуть, а я перемогу. Воленс-ноленс, я здесь, но дай Бог укрепы, разумного настроя сердцу моему, а час мой грядет. Господи, ну скоты какие. Что от силы моей толку, коли употребить я не в способностях. Была бы придирка, а слона раздуть мы сами не свои. Все стряпчий Сутович, скотина, видишь ли, я не одолжил ему по случаю проигрыша пятнадцать рублей. Ему отыграться хотелось: на чужом кармане много охотников отыграться, а после получи с него. Обиделся, состряпал дельце, скоренько устроил. Выходит, нынче безобразнику и морду не причеши? А я против горцев под пулями хаживал, головы не склонял, труса не праздновал. И вот он, бумагомарака, сочинитель гнилозубый, от которого мертвечиной несет, он полгода вынюхивал, собака. Он, выходит, выслеживал, аки цепной пес. И выкопал, водянка бы раздула, вынюхал. А ныне по службе рапорт. Анны лишился, теперь изволь раскланиваться да оправдываться, виноват, мол, ваше высокопревосходительство. Копию дела прислали из губернии, распишись, мол, и будь доволен монаршей милостью, что легко отделался. Из мухи же раздули, из мухи...
Сумароков заново перечитал копию дела; какой-то бездарный писака не пером водил, а топором рубил; пера-то ему не зачинить, а тоже в писаря лезет, скотина. Все на даровой хлеб, всем бы за стол да в столоначальники... На рыхлой, зернистой бумаге какого-то коричневого цвета, словно бы из елового корья вытесан лист, косые, худо поставленные слова едва читались, и эта манера неизвестного делопроизводителя тоже выводила Сумарокова из себя: «Еще в июне тридцать седьмого года, идя по Мезени в партикулярном платье с охотничьим ружьем, встретил он, Сумароков, инвалидного рядового Михайлова и за то, что он не отдал ему, Сумарокову, чести снятием фуражки, нанес по лицу удар, несмотря что Михайлов оправдывался, что его не узнал, и притом имел в одной руке мешок с хлебом, а другою по случаю хромоты опирался на костыль. Следствием же доказано, что Сумароков наносил Михайлову удары рукою и вырванным у того мешком не один раз, и от того битья Михайлов находился в больнице девять дней, и, следовательно, землемер Сумароков в несправедливом гневе нанес битье без вины и повода.
И потому постановлено оштрафовать в пользу казны десять рублей серебром и взыскать в пользу рядового годовой оклад его жалованья 2 руб. 25 коп. и на возврат в больницу общ. приз. 3 руб. 37 коп.».
Значит, нынче балбеса и в чувство не привесть? Дорого же обошелся мне каждый тычок, не по пяти ли рублев. Да этаких-то денег негодяй и весь с потрохами не стоит. Вот так о жизни невольно раздумаешься и впадешь в тоску, ибо кругом канальи, сатанинское племя, ни чести, ни благородства... Вот того же городничего взять. Пьяница, да-да, пьяница и без малейших нравственных понятий человек. Успел за два месяца всем надоесть до того, что перед ним закрывают двери даже канцелярские крысы, что, однако, не мешает ему, сколь скоро предосторожность эта забывается, прорываться в дом и просить водки... А казначей, вы смотрите, что за казначей, ежели даже в Мезени, на краю света, он успел прослыть за образец дурака.
Возьмите опять же доктора: он отроду не прописал здесь ни одного рецепта, потому что ни одной минуты не бывает трезв, если же когда это и случится, то тотчас же бежит за своим рецептом обратно и рвет его. И ходит себе наш эскулап по нашей единственной улице, окруженный мальчишками и провожаемый их криками: «Шарик! Шарик!»
Судья же предпочитает, наоборот, вечное сидение в своей конуре и сочинение своих судебных приговоров, из которых еще ни одно не было никогда утверждено ни уголовной, ни гражданской палатой... Из второстепенных чиновников выдается один дворянский заседатель, пойманный на краже штуки ситцу в лавке. Другой же чиновник уворовал совик и вынужден был возвратить. Третий, из земского суда, постоянно что-нибудь ворует, но тотчас же и возвращает, коль скоро к нему пристанут. Однажды при проверке казенной суммы спрятал в рукав ассигнацию и был уличен... Это ли та публика, кою можно ставить в пример благородному человеку? Вор на воре и каждый пройдоха, отъявленный плут. Бежать, стремглав бежать в Россию иль туда, на худой конец, где я сам себе голова.
Тут дверь приоткрылась и на цыпочках, как бы замыслив дурное, а может, и было такое намерение, потому что Сумароков вздрогнул от внезапного протяжного скрипа двери, прокралась известная на Мезени бойкая баба легкомысленного поведения Параня Коптелка. Она так внезапно явилась на куньих лапках и с такой тайностью, будто хотела внезапно застать Сумарокова спящим и учинить над ним худое.
– Вас кто просил? – нервно вскрикнул Сумароков, запахивая халат и как бы загораживаясь от непрошеной гостьи. – Прочь, прочь, и чтоб ноги тут не было. Вам прописано дважды на неделю в лазарете быть для проверки, а вы здесь?
– Ваше благополучие, в мыслях не держу дурного. Поклеп все, ваше почтение, милый баринок, – с нарочитой робостью и дрожью в голосе протянула Коптелка, потупила глаза долу и затеребила в руках цветастый шелковый плат.
– Прочь, прочь, не хочу и слушать...
– Иду мимо, думаю, скушно же ему. Молодой баринок, холостякует. – Коптелка понизила голос, оглянулась и свистящим шепотом добавила, странно ужимаясь, дергая плечами и подмигивая сорочьими глазами: – А кровя-то поют... Кровя-то играют. А вы пост блюдете. Ваше высокоблагородие, не угодно ли вам, ваша милость, молодую девочку. Она тут, недалече, возле городничего правления.
Сумароков неожиданно засмеялся, он вдруг понял, отчего с такою пристрастностью подглядывает нынче из флигеля Ефим Окладников; вот и сейчас, будто бы ненароком, мелькнула в окне его огненная рожа; да и сам хозяин Шевкуненко весь день толчется в коридоре, будто забыл там что и словно бы подслушивает иль строит какую каверзу. Сумароков снова засмеялся и кивнул головою на стену, за которой располагалась лавка купца Шевкуненко.
– Не он ли и подослал, любезная сводница?
– Нет-нет... Господом Богом клянуся, – неожиданно сробела Параскева, будто увидала пред собою человека в сатанинском образе; да и как не дьявол-то, Господи, ведь с полуслова все прочитал, все выведал, будто сквозь зрит. Глаза проваленные, как в пещерах, неотрывные и прилипчивые. Куда легче, если вовсе от них прочь. – Как зеркальце чиста, глядеться можно.
– А ведь он подослал! – снова засмеялся Сумароков.
– Батюшка, барин, заступничек наш! – взмолилась Паранька, круто играя голосом, но духу не теряла, хотя, чего говорить, руки у землемера цепкие. Норовист мужик, крутоватенек, живо в холодную сдаст, где не столь давно трое ден просидела, как в преисподней, считая грехи и молясь Пресвятой Богородице.
– А-а-а! – торжествующе потряс пальцем Сумароков, радый забаве, что вот разбавил скуку, можно вихлястой бабенке нагнать страху, подпустить перцу в укромное место. – Маруха, сводня! Это ты давеча выбранила письмоводителя Ставровского вонючим секретаришкой? Вот сейчас же под арест! Прочь, ведьма, пока на веревку не повязал да не выставил на потеху. – Сумароков для острастки даже ногою притопнул.
– Батюш-ка-а, свет наш лазоревый, цветочек Богоданный, – неожиданно завыла-запричитала Коптелка, залилась слезами, вдруг стала платье на груди рвать или только порывалась растелешить себя. – Хотите, платом шелковым расстелюся, вехотью под ваши ноги паду. Вытирайте ноги об меня, только не гоните прочь. Дайте коснуться личика белоснежного, волосиков льняных.
– Сдурела! Чего мелешь-то! – даже растерялся Сумароков.
Такого уж никак не мог предполагать, эк куда кинуло бабу, в какой-то вертеп заманивает. Надо ж так обескуражить, что ни слова, ни полслова не сказать. И Сумароков с любопытством, будто никогда ранее не видывал жонку, оглядел придирчиво, с неожиданной похотью смуглое нервное лицо, блестящие вороные волосы, завитые на висках.
– Да ты не хочешь ли меня заразить любострастною болезнию? Сознайся! – вдруг спохватился и скоро проговорил он, пытаясь издали рассмотреть тонкую склоненную шею с тяжелым пуком волос, зашпиленных на макушке.
Сумароков испугался не на шутку, и пришлая женщина показалась ему особенно тревожной и опасной.
– Ой, ваша свет-ло-ость... Наше благо-по-лу-чие...
– Ну ступай, ступай, – с брезгливостью, нетерпеливо прикрикнул землемер.
Но едва успела выйти непрошеная гостья, как и Сумароков скоренько собрался, натянул вытяжные сапоги, поверх сюртука – плащ на теплом подкладе, покрыл голову пуховой шляпой, не забыл и трость, чтобы отбояриваться от назойливых собак.
Скоро Троица грянет, русальный праздник на дворе, а смотри ты, никак не распогодится, на улицах лужи застоялись, и через улицу, полную жирной грязи, где телеги скрипят и ползут по самую ступицу, не перейти без сапог. Где-то теплом тешатся, где-то сады отцвели, а тут изо дня в день тянет мозглым холодом, словно бы никогда и не быть лету. Река вот недавно вышла, ныне вешница [73]гуляла во весь размах, и посейчас еще льды лежат на поскотине, как уснувшие коровы. Но небо вразлив, синь режет глаза, и, пожалуй, сознаться стоит, нигде так не пахнет весною, как здесь: светлый негасимый день посетил закраек Руси. Все блестит под солнцем, искрит, взор щемит от небесного сиянья: не отсюда ли и грусть сердечная? Из-под угорья, с заречья, тянет пряным запахом просыхающих бережин, первой щекотной травки, заливающей зелеными озерами долгие приречные луга, смольем с низин тянет, костровым дымом; а сзади, с болот, терпкий багульник наступает на Мезень, цветущие заозерные болотины своим душным настоем залили окраинный городишко: задохнуться можно от этого настоя. Так хмельно светит и пьяно пахнет лишь на краю света. И на что чужой человек для этих мест Сумароков, но и у него душа вдруг потянулась и заслезилась, и почувствовал он себя русским до самых глубоких корней. Он спохватился и вдруг споро пошел, пошел угором, заворачивая все влево, самым закрайком, глинистой, красной тропою, будто напитанной кровью: ему неожиданно захотелось быть там, где едва ощутимо вспыхивали кострища по всей длине мутного ручья, где мужики варили смолу и чинили распяленные на катках лодки и карбаса, напитывали бортовины паклей и варом. Ладил народ посуду, чтоб скоро сдвинуться вниз по реке на камбалу и селедку, а там и семгу жди с моря, свежиной запахнет на Мезени, и в каждом доме закипит щерба из семужьих черев, а бочки с нельмой и чиром, гольцом и семгой полезут по сходням в раньшины и шняки [74] ,шкуны и лодьи и водою уйдут на Россию. Жаркие дни приступают к мезенским мещанам, и крутиться им ныне, не зная роздыху, до первых снежных мух.
Бабы, что шли навстречу, почтительно кланялись, мужики уступали дорогу: главный земляной человек шел по Мезени; вдруг какая муха укусит, он тебе так намежует, что после зубы клади на полку.
Думал-то, быть может, к Натали зайти, она сейчас, поди, на клавикордах играет. Вся-то Мезень с версту, где разгуляться? Три церкви, присутственный дом, шесть лавок да три кабака. Но отчего-то квартиру Пушкаревых стороной обошел, пересек площадь напротив Благовещенского собора и безо всякой нужды осмотрел городничее правление: сбоку его стояла гнедая кобыленка с водовозной бочкой – пожарная лошадь, и на этой кляче верхом, свесив ноги на одну сторону, сидела здоровенная краснощекая девка с наивными блекло-голубыми глазами и пухлым улыбчивым ртом. Увидала барина и осклабилась, но тут же и вроде бы застеснялась, надвинула черный плат на глаза. Кобыла взмахнула грязным хвостом, ударила девку по загорелым толстым ногам. Та задрала холщовую замызганную юбку и лениво обтерла ладонью икры, однако не сводя взгляда с Сумарокова. «Эка дрянь, однако, ну и чучело», – привычно подумал землемер, испытывая некоторое смущенье. И в то же время практическим умом своим предположил: «Лет пятнадцать, поди? В какую же цену Коптелка сватала мне ее, такую госпожу?»
Солнечный день ненадолго пробудил праздник в сумрачной душе, но скоро и неожиданно потух, и сердце Сумарокова опять затомилось: он вдруг снова возненавидел и этот городишко, и край света, выказывая этим полнейшее пренебрежение, и зачем-то стукнул по водовозной деревянной бочке тяжелой тростью – та издала пустой утробный звук, а девка белозубо и понимающе улыбнулась. Но Сумароков отвернулся и ушел, не сказав ни слова.
Дом Шевкуненко, где землемер стоял на квартире, был, пожалуй, самый выдающийся на Мезени, в два жила, хорошо ухоженный, с косящатыми окнами и резными наличниками, с огромным двором, средь бела дня обычно доступным. Сбоку помещалась лавка с красным и съестным товаром, куда вело затоптанное, незавидное крыльцо. Сумароков хотел увидеть купца и сказать ему что-нибудь грубое за его дерзости, но видимых причин не было придраться, и землемер миновал лавку, парадным ходом поднялся к себе. В обширных проходных сенях было две двери, одна – на квартиру землемера, другая – в покои купца. И не странно ли? Едва Сумароков успел войти в сени, как из хозяйской двери высунулась нахальная рожа. Это что – догляд, досмотр? Какие-то лазутчики кругом? Предерзостный, однако, чванливый народишко... Этот Михаила, что выглянул, купецкий сын, вдруг однажды барина вздумал поучать, дескать, это нехорошо заниматься рукоприкладством, это не по-Божьи. Бог, дескать, завещал всех любить... Ну, собака, а тростью по мордасам не хочешь? Мигом облагодетельствую, свинья, только облизывайся. Вот и получи по вые, схлопочи по зубам, а после поди-ка в полицейский участок на хлеб на воду, чтоб неповадно.
С тех пор и замкнулся купец, в глаза не смотрит: знать, не может простить обиды за сына своего. А кто он такой, чтобы не прощать? Купчишка третьей гильдии, тряпишник, гнусный бессермен, линялый подчеревок, а тоже, гляди ты, с амбицией, со своей гордостью. Откуда что и берется! Не он ли и подослал ныне Коптелку, чтобы подловить и ославить меня?
«И отчего я стал такой бранчливый? Что меня гложет? – вдруг подумал Сумароков о себе, с тревожной тоскою поджидая длинный вечер, который надобно прокоротать. – Прежний-то исправник, конечное дело, скотина порядошная, но с тем, бывало, водочки графинчик разопьешь да и засядешь за карты до петухов... Эх, а сердце-то как бы зубами кто рвет».
Сумароков рано повалился в постели, светлая вечерняя улица гомонила за окном под незаходящим благословенным солнцем; лешакался, вываливаясь из кабака, пьяный мужик; где-то на угорье девки песню вели, высоко-высоко посылали вослед прозрачным пуховым облакам; во флигеле хозяйский зять пошумливал, не тая чувств, учил молодую жену новой жизни, и не понять было, то ли плакала она иль смеялась меж поцелуев, и каждый чмок лопался, как дождевой пузырь, будто возле землемерова уха. И тут безо всякой причины встала в изножье та девка из Дорогой Горы, которую однажды взял в санях, посреди снежного болота, в каком-то пьяном сатанинском угаре поимел, бессмысленно и грязно. Как пасть можно, в какую преисподнюю скатиться, но и в этой отраве есть сладость своя. Сумароков озирал девку с любопытством, ее русальи волосы до пят, глаза что зеленее вешнего березового листа, но мертвые, тупые, глядящие сквозь. Белая льняная, до щиколоток рубаха вздымалась, отплывала к порогу, утягиваемая легким сквозняком, но сквозь тонкие пелена намечалась темная странная пустота. И только тут спохватился Сумароков, что перед ним наваждение, чары, кудесы, мара, и пытался вскрикнуть:
– Сгинь, сгинь, нечистая! – Но губы не послушались.
Опять странно знакомое обличье смутно засветилось в изножье. И Сумароков закрыл глаза, боясь его; но оно просочилось и сквозь плотно сомкнутые веки. Не знал землемер, что отныне судьба его жить с этой неистрачиваемой памятью до смертного исхода, и придет даже такое время в его жизни, когда, прежде чем уснуть, он каждый раз будет вызывать в свою ночь этот больной, овеянный зыбким светом образ.
Сумароков еще долго воевал с расхристанными мыслями, кои никак не собирались в одну кучу, а потому и сон бежал...
Чем же я отличен от арестанта, закованного в кандалы? Тем лишь, что могу вольно ступить за порог да к тому же несу тяжкий крест службы. Поднадзорный, каторжник ничего не может, но и я не смею того, чего хочу? Ежели я хочу, почто нельзя мне того, чего хочу я? Кто может воспретить мне получить то, чего хочет душа моя и трепещет? Если не могу совершить, чего хочу, тогда зачем я родился. Одно лишь страшно: веселья нету, веселья, а я возвеселиться хочу, чтобы дрызг, вразлет, чтобы – ах! – и в пепел. Иначе закоим жить? А тут прозябаешь, аки скотина, и службы не бросишь, тянешь лямку за-ради куска насущного, для пропитания. Вези, Никита Северьяныч, каторжный воз на краю света, посреди идолищей поганых, вези, пока не отправят на живодерню. А куда деваться, куда? Деревенька в тридцать душ заложена-перезаложена, староста – плут и ворина, мужики – пьяницы и лень на лени, с них ни натуры, ни денег. Воленс-ноленс, служи, аки червь. Но бабочка уже не вылупится из того червя. Тут поневоле отдашь душу дьяволу за ненадобностью последней... Господи, прости! Все меньше вспоминаю тебя, ибо не несешь мне ничего, кроме скудости и тоски...
Глава десятая
С необыкновенным удовольствием, как бы освобождаясь от лишней памяти, Сумароков скомкал записку, набросанную изящным почерком прилежной гимназистки, и сжег ее, неотрывно сквозь прищур ресниц разглядывая пламя, в котором медленно прорисовывалась грудка пепла, похожая на гроб. Властно и решительно он распахнул окно и сдул золу во двор, поросший топтун-травой. Напротив, на втором этаже флигелька, тут же, будто по команде, распахнулось окно, и в проем вылез до пояса зять хозяина дома Ефим Окладников, рыжебородый, толстолицый мещанин с заспанными хмельными голубыми глазками. Он назойливо, с излишним любопытством заглядывал сверху в спальню землемера, словно бы что хотел уловить запретное, чтобы тут же разнести сплетню по Мезени, но ничего интересного не нашлось, и мужик тяжело и сочно зевнул, тут же перекрестивши рот. Сумароков раздраженно вспыхнул, захлопнул створку и задернул штору.
Ну как тут не киснуть, коли свежего порядошного человека съесть норовят: каждый полагает за фалду зацепить да чтобы этого порядошного раздеть, оголить на посмеяние. Смейтесь! – хочется воскликнуть, а я перемогу. Воленс-ноленс, я здесь, но дай Бог укрепы, разумного настроя сердцу моему, а час мой грядет. Господи, ну скоты какие. Что от силы моей толку, коли употребить я не в способностях. Была бы придирка, а слона раздуть мы сами не свои. Все стряпчий Сутович, скотина, видишь ли, я не одолжил ему по случаю проигрыша пятнадцать рублей. Ему отыграться хотелось: на чужом кармане много охотников отыграться, а после получи с него. Обиделся, состряпал дельце, скоренько устроил. Выходит, нынче безобразнику и морду не причеши? А я против горцев под пулями хаживал, головы не склонял, труса не праздновал. И вот он, бумагомарака, сочинитель гнилозубый, от которого мертвечиной несет, он полгода вынюхивал, собака. Он, выходит, выслеживал, аки цепной пес. И выкопал, водянка бы раздула, вынюхал. А ныне по службе рапорт. Анны лишился, теперь изволь раскланиваться да оправдываться, виноват, мол, ваше высокопревосходительство. Копию дела прислали из губернии, распишись, мол, и будь доволен монаршей милостью, что легко отделался. Из мухи же раздули, из мухи...
Сумароков заново перечитал копию дела; какой-то бездарный писака не пером водил, а топором рубил; пера-то ему не зачинить, а тоже в писаря лезет, скотина. Все на даровой хлеб, всем бы за стол да в столоначальники... На рыхлой, зернистой бумаге какого-то коричневого цвета, словно бы из елового корья вытесан лист, косые, худо поставленные слова едва читались, и эта манера неизвестного делопроизводителя тоже выводила Сумарокова из себя: «Еще в июне тридцать седьмого года, идя по Мезени в партикулярном платье с охотничьим ружьем, встретил он, Сумароков, инвалидного рядового Михайлова и за то, что он не отдал ему, Сумарокову, чести снятием фуражки, нанес по лицу удар, несмотря что Михайлов оправдывался, что его не узнал, и притом имел в одной руке мешок с хлебом, а другою по случаю хромоты опирался на костыль. Следствием же доказано, что Сумароков наносил Михайлову удары рукою и вырванным у того мешком не один раз, и от того битья Михайлов находился в больнице девять дней, и, следовательно, землемер Сумароков в несправедливом гневе нанес битье без вины и повода.
И потому постановлено оштрафовать в пользу казны десять рублей серебром и взыскать в пользу рядового годовой оклад его жалованья 2 руб. 25 коп. и на возврат в больницу общ. приз. 3 руб. 37 коп.».
Значит, нынче балбеса и в чувство не привесть? Дорого же обошелся мне каждый тычок, не по пяти ли рублев. Да этаких-то денег негодяй и весь с потрохами не стоит. Вот так о жизни невольно раздумаешься и впадешь в тоску, ибо кругом канальи, сатанинское племя, ни чести, ни благородства... Вот того же городничего взять. Пьяница, да-да, пьяница и без малейших нравственных понятий человек. Успел за два месяца всем надоесть до того, что перед ним закрывают двери даже канцелярские крысы, что, однако, не мешает ему, сколь скоро предосторожность эта забывается, прорываться в дом и просить водки... А казначей, вы смотрите, что за казначей, ежели даже в Мезени, на краю света, он успел прослыть за образец дурака.
Возьмите опять же доктора: он отроду не прописал здесь ни одного рецепта, потому что ни одной минуты не бывает трезв, если же когда это и случится, то тотчас же бежит за своим рецептом обратно и рвет его. И ходит себе наш эскулап по нашей единственной улице, окруженный мальчишками и провожаемый их криками: «Шарик! Шарик!»
Судья же предпочитает, наоборот, вечное сидение в своей конуре и сочинение своих судебных приговоров, из которых еще ни одно не было никогда утверждено ни уголовной, ни гражданской палатой... Из второстепенных чиновников выдается один дворянский заседатель, пойманный на краже штуки ситцу в лавке. Другой же чиновник уворовал совик и вынужден был возвратить. Третий, из земского суда, постоянно что-нибудь ворует, но тотчас же и возвращает, коль скоро к нему пристанут. Однажды при проверке казенной суммы спрятал в рукав ассигнацию и был уличен... Это ли та публика, кою можно ставить в пример благородному человеку? Вор на воре и каждый пройдоха, отъявленный плут. Бежать, стремглав бежать в Россию иль туда, на худой конец, где я сам себе голова.
Тут дверь приоткрылась и на цыпочках, как бы замыслив дурное, а может, и было такое намерение, потому что Сумароков вздрогнул от внезапного протяжного скрипа двери, прокралась известная на Мезени бойкая баба легкомысленного поведения Параня Коптелка. Она так внезапно явилась на куньих лапках и с такой тайностью, будто хотела внезапно застать Сумарокова спящим и учинить над ним худое.
– Вас кто просил? – нервно вскрикнул Сумароков, запахивая халат и как бы загораживаясь от непрошеной гостьи. – Прочь, прочь, и чтоб ноги тут не было. Вам прописано дважды на неделю в лазарете быть для проверки, а вы здесь?
– Ваше благополучие, в мыслях не держу дурного. Поклеп все, ваше почтение, милый баринок, – с нарочитой робостью и дрожью в голосе протянула Коптелка, потупила глаза долу и затеребила в руках цветастый шелковый плат.
– Прочь, прочь, не хочу и слушать...
– Иду мимо, думаю, скушно же ему. Молодой баринок, холостякует. – Коптелка понизила голос, оглянулась и свистящим шепотом добавила, странно ужимаясь, дергая плечами и подмигивая сорочьими глазами: – А кровя-то поют... Кровя-то играют. А вы пост блюдете. Ваше высокоблагородие, не угодно ли вам, ваша милость, молодую девочку. Она тут, недалече, возле городничего правления.
Сумароков неожиданно засмеялся, он вдруг понял, отчего с такою пристрастностью подглядывает нынче из флигеля Ефим Окладников; вот и сейчас, будто бы ненароком, мелькнула в окне его огненная рожа; да и сам хозяин Шевкуненко весь день толчется в коридоре, будто забыл там что и словно бы подслушивает иль строит какую каверзу. Сумароков снова засмеялся и кивнул головою на стену, за которой располагалась лавка купца Шевкуненко.
– Не он ли и подослал, любезная сводница?
– Нет-нет... Господом Богом клянуся, – неожиданно сробела Параскева, будто увидала пред собою человека в сатанинском образе; да и как не дьявол-то, Господи, ведь с полуслова все прочитал, все выведал, будто сквозь зрит. Глаза проваленные, как в пещерах, неотрывные и прилипчивые. Куда легче, если вовсе от них прочь. – Как зеркальце чиста, глядеться можно.
– А ведь он подослал! – снова засмеялся Сумароков.
– Батюшка, барин, заступничек наш! – взмолилась Паранька, круто играя голосом, но духу не теряла, хотя, чего говорить, руки у землемера цепкие. Норовист мужик, крутоватенек, живо в холодную сдаст, где не столь давно трое ден просидела, как в преисподней, считая грехи и молясь Пресвятой Богородице.
– А-а-а! – торжествующе потряс пальцем Сумароков, радый забаве, что вот разбавил скуку, можно вихлястой бабенке нагнать страху, подпустить перцу в укромное место. – Маруха, сводня! Это ты давеча выбранила письмоводителя Ставровского вонючим секретаришкой? Вот сейчас же под арест! Прочь, ведьма, пока на веревку не повязал да не выставил на потеху. – Сумароков для острастки даже ногою притопнул.
– Батюш-ка-а, свет наш лазоревый, цветочек Богоданный, – неожиданно завыла-запричитала Коптелка, залилась слезами, вдруг стала платье на груди рвать или только порывалась растелешить себя. – Хотите, платом шелковым расстелюся, вехотью под ваши ноги паду. Вытирайте ноги об меня, только не гоните прочь. Дайте коснуться личика белоснежного, волосиков льняных.
– Сдурела! Чего мелешь-то! – даже растерялся Сумароков.
Такого уж никак не мог предполагать, эк куда кинуло бабу, в какой-то вертеп заманивает. Надо ж так обескуражить, что ни слова, ни полслова не сказать. И Сумароков с любопытством, будто никогда ранее не видывал жонку, оглядел придирчиво, с неожиданной похотью смуглое нервное лицо, блестящие вороные волосы, завитые на висках.
– Да ты не хочешь ли меня заразить любострастною болезнию? Сознайся! – вдруг спохватился и скоро проговорил он, пытаясь издали рассмотреть тонкую склоненную шею с тяжелым пуком волос, зашпиленных на макушке.
Сумароков испугался не на шутку, и пришлая женщина показалась ему особенно тревожной и опасной.
– Ой, ваша свет-ло-ость... Наше благо-по-лу-чие...
– Ну ступай, ступай, – с брезгливостью, нетерпеливо прикрикнул землемер.
Но едва успела выйти непрошеная гостья, как и Сумароков скоренько собрался, натянул вытяжные сапоги, поверх сюртука – плащ на теплом подкладе, покрыл голову пуховой шляпой, не забыл и трость, чтобы отбояриваться от назойливых собак.
Скоро Троица грянет, русальный праздник на дворе, а смотри ты, никак не распогодится, на улицах лужи застоялись, и через улицу, полную жирной грязи, где телеги скрипят и ползут по самую ступицу, не перейти без сапог. Где-то теплом тешатся, где-то сады отцвели, а тут изо дня в день тянет мозглым холодом, словно бы никогда и не быть лету. Река вот недавно вышла, ныне вешница [73]гуляла во весь размах, и посейчас еще льды лежат на поскотине, как уснувшие коровы. Но небо вразлив, синь режет глаза, и, пожалуй, сознаться стоит, нигде так не пахнет весною, как здесь: светлый негасимый день посетил закраек Руси. Все блестит под солнцем, искрит, взор щемит от небесного сиянья: не отсюда ли и грусть сердечная? Из-под угорья, с заречья, тянет пряным запахом просыхающих бережин, первой щекотной травки, заливающей зелеными озерами долгие приречные луга, смольем с низин тянет, костровым дымом; а сзади, с болот, терпкий багульник наступает на Мезень, цветущие заозерные болотины своим душным настоем залили окраинный городишко: задохнуться можно от этого настоя. Так хмельно светит и пьяно пахнет лишь на краю света. И на что чужой человек для этих мест Сумароков, но и у него душа вдруг потянулась и заслезилась, и почувствовал он себя русским до самых глубоких корней. Он спохватился и вдруг споро пошел, пошел угором, заворачивая все влево, самым закрайком, глинистой, красной тропою, будто напитанной кровью: ему неожиданно захотелось быть там, где едва ощутимо вспыхивали кострища по всей длине мутного ручья, где мужики варили смолу и чинили распяленные на катках лодки и карбаса, напитывали бортовины паклей и варом. Ладил народ посуду, чтоб скоро сдвинуться вниз по реке на камбалу и селедку, а там и семгу жди с моря, свежиной запахнет на Мезени, и в каждом доме закипит щерба из семужьих черев, а бочки с нельмой и чиром, гольцом и семгой полезут по сходням в раньшины и шняки [74] ,шкуны и лодьи и водою уйдут на Россию. Жаркие дни приступают к мезенским мещанам, и крутиться им ныне, не зная роздыху, до первых снежных мух.
Бабы, что шли навстречу, почтительно кланялись, мужики уступали дорогу: главный земляной человек шел по Мезени; вдруг какая муха укусит, он тебе так намежует, что после зубы клади на полку.
Думал-то, быть может, к Натали зайти, она сейчас, поди, на клавикордах играет. Вся-то Мезень с версту, где разгуляться? Три церкви, присутственный дом, шесть лавок да три кабака. Но отчего-то квартиру Пушкаревых стороной обошел, пересек площадь напротив Благовещенского собора и безо всякой нужды осмотрел городничее правление: сбоку его стояла гнедая кобыленка с водовозной бочкой – пожарная лошадь, и на этой кляче верхом, свесив ноги на одну сторону, сидела здоровенная краснощекая девка с наивными блекло-голубыми глазами и пухлым улыбчивым ртом. Увидала барина и осклабилась, но тут же и вроде бы застеснялась, надвинула черный плат на глаза. Кобыла взмахнула грязным хвостом, ударила девку по загорелым толстым ногам. Та задрала холщовую замызганную юбку и лениво обтерла ладонью икры, однако не сводя взгляда с Сумарокова. «Эка дрянь, однако, ну и чучело», – привычно подумал землемер, испытывая некоторое смущенье. И в то же время практическим умом своим предположил: «Лет пятнадцать, поди? В какую же цену Коптелка сватала мне ее, такую госпожу?»
Солнечный день ненадолго пробудил праздник в сумрачной душе, но скоро и неожиданно потух, и сердце Сумарокова опять затомилось: он вдруг снова возненавидел и этот городишко, и край света, выказывая этим полнейшее пренебрежение, и зачем-то стукнул по водовозной деревянной бочке тяжелой тростью – та издала пустой утробный звук, а девка белозубо и понимающе улыбнулась. Но Сумароков отвернулся и ушел, не сказав ни слова.
Дом Шевкуненко, где землемер стоял на квартире, был, пожалуй, самый выдающийся на Мезени, в два жила, хорошо ухоженный, с косящатыми окнами и резными наличниками, с огромным двором, средь бела дня обычно доступным. Сбоку помещалась лавка с красным и съестным товаром, куда вело затоптанное, незавидное крыльцо. Сумароков хотел увидеть купца и сказать ему что-нибудь грубое за его дерзости, но видимых причин не было придраться, и землемер миновал лавку, парадным ходом поднялся к себе. В обширных проходных сенях было две двери, одна – на квартиру землемера, другая – в покои купца. И не странно ли? Едва Сумароков успел войти в сени, как из хозяйской двери высунулась нахальная рожа. Это что – догляд, досмотр? Какие-то лазутчики кругом? Предерзостный, однако, чванливый народишко... Этот Михаила, что выглянул, купецкий сын, вдруг однажды барина вздумал поучать, дескать, это нехорошо заниматься рукоприкладством, это не по-Божьи. Бог, дескать, завещал всех любить... Ну, собака, а тростью по мордасам не хочешь? Мигом облагодетельствую, свинья, только облизывайся. Вот и получи по вые, схлопочи по зубам, а после поди-ка в полицейский участок на хлеб на воду, чтоб неповадно.
С тех пор и замкнулся купец, в глаза не смотрит: знать, не может простить обиды за сына своего. А кто он такой, чтобы не прощать? Купчишка третьей гильдии, тряпишник, гнусный бессермен, линялый подчеревок, а тоже, гляди ты, с амбицией, со своей гордостью. Откуда что и берется! Не он ли и подослал ныне Коптелку, чтобы подловить и ославить меня?
«И отчего я стал такой бранчливый? Что меня гложет? – вдруг подумал Сумароков о себе, с тревожной тоскою поджидая длинный вечер, который надобно прокоротать. – Прежний-то исправник, конечное дело, скотина порядошная, но с тем, бывало, водочки графинчик разопьешь да и засядешь за карты до петухов... Эх, а сердце-то как бы зубами кто рвет».
Сумароков рано повалился в постели, светлая вечерняя улица гомонила за окном под незаходящим благословенным солнцем; лешакался, вываливаясь из кабака, пьяный мужик; где-то на угорье девки песню вели, высоко-высоко посылали вослед прозрачным пуховым облакам; во флигеле хозяйский зять пошумливал, не тая чувств, учил молодую жену новой жизни, и не понять было, то ли плакала она иль смеялась меж поцелуев, и каждый чмок лопался, как дождевой пузырь, будто возле землемерова уха. И тут безо всякой причины встала в изножье та девка из Дорогой Горы, которую однажды взял в санях, посреди снежного болота, в каком-то пьяном сатанинском угаре поимел, бессмысленно и грязно. Как пасть можно, в какую преисподнюю скатиться, но и в этой отраве есть сладость своя. Сумароков озирал девку с любопытством, ее русальи волосы до пят, глаза что зеленее вешнего березового листа, но мертвые, тупые, глядящие сквозь. Белая льняная, до щиколоток рубаха вздымалась, отплывала к порогу, утягиваемая легким сквозняком, но сквозь тонкие пелена намечалась темная странная пустота. И только тут спохватился Сумароков, что перед ним наваждение, чары, кудесы, мара, и пытался вскрикнуть:
– Сгинь, сгинь, нечистая! – Но губы не послушались.
Опять странно знакомое обличье смутно засветилось в изножье. И Сумароков закрыл глаза, боясь его; но оно просочилось и сквозь плотно сомкнутые веки. Не знал землемер, что отныне судьба его жить с этой неистрачиваемой памятью до смертного исхода, и придет даже такое время в его жизни, когда, прежде чем уснуть, он каждый раз будет вызывать в свою ночь этот больной, овеянный зыбким светом образ.
Сумароков еще долго воевал с расхристанными мыслями, кои никак не собирались в одну кучу, а потому и сон бежал...
Чем же я отличен от арестанта, закованного в кандалы? Тем лишь, что могу вольно ступить за порог да к тому же несу тяжкий крест службы. Поднадзорный, каторжник ничего не может, но и я не смею того, чего хочу? Ежели я хочу, почто нельзя мне того, чего хочу я? Кто может воспретить мне получить то, чего хочет душа моя и трепещет? Если не могу совершить, чего хочу, тогда зачем я родился. Одно лишь страшно: веселья нету, веселья, а я возвеселиться хочу, чтобы дрызг, вразлет, чтобы – ах! – и в пепел. Иначе закоим жить? А тут прозябаешь, аки скотина, и службы не бросишь, тянешь лямку за-ради куска насущного, для пропитания. Вези, Никита Северьяныч, каторжный воз на краю света, посреди идолищей поганых, вези, пока не отправят на живодерню. А куда деваться, куда? Деревенька в тридцать душ заложена-перезаложена, староста – плут и ворина, мужики – пьяницы и лень на лени, с них ни натуры, ни денег. Воленс-ноленс, служи, аки червь. Но бабочка уже не вылупится из того червя. Тут поневоле отдашь душу дьяволу за ненадобностью последней... Господи, прости! Все меньше вспоминаю тебя, ибо не несешь мне ничего, кроме скудости и тоски...
Глава десятая
Саньке Тяриной, лупастой, наивной лампоженской девке, никто не давал ее юных лет, столь щекаста была она, зорева лицом и тельна: ну, девка на выданье, хоть сейчас ставь в большом наряде в хоровод средь заневестившихся хваленок на посмотрение ухажерам. Была она первой у бедного мужика, а следом полная лавка насыпана; вот и выпроводил Тярин дочь свою на прокорм в Мезень «по кусоцьки» христарадничать, ходить с зобенькой по миру за милостыней, благо, город большой и всегда найдется жалостливый человек с голубиной душою. Пуста у Саньки голова, ветер гуляет в ней, весь мир просвечивается сквозь ее умишко, как весеннее разливанное зарево, и остается лишь веселый сполох смутной, неопределенной радости. Весело кругом, ой весело, так благостно жить, душе туго и тесно оставаться в сырой почке, и она норовит распуститься, и оттого всегда улыбчивы ее молочной бледности глаза, и зубы постоянно просверкивают сквозь созревшие губы. Идет Санька по Мезени, как шальная, берестяная зобенька на животе прикрыта холстинкой, редко когда скажет она невнятное слово и тут же засмеется сама себе, и невольно каждый печищанин посмотрит вослед и чему-то непонятно позавидует.
Вот ее-то, Саньку Тярину, и приметила для своего умысла Коптелка. В канун Троицы заманила блаженную в дом, одела в кумачную рубаху да поношенный ситцевый сарафан и белый передник, не пожалела и нитяных чулок да кожаных башмаков, толстую гриву русой волосни упрятала под платок и новела к землемеру. Перед тем долго толковала, плотно накормив девку, дескать, барин ее в кухарки приглашает, работа сытная, без куска не останешься. Только с барином не строжись да шибко не упырничай, коли он тебя обхаживать почнет да особые знаки внимания выказывать. Это дело, дескать, благородное, высокопочтение без ласки не живет. А как он приставать почнет да на худое коли кинется, так ты не смолчи, а реви пуще, как медведица, люди-то и прискочат. Санька слушала, улыбаясь себе, и прозрачные глаза ее светились. Да что говорить, хоть и запоздалая весна, еще ледяные коровы на поскотине не вытаяли, но все же весна.
Напротив купецкого дома мужики толклись, говорили насчет промысла, тут и десятский полиции Иван Рогачев, служивший по приговору общества, озирал площадь. Как увидели мещане Коптелку, одетую в короткую малицу, но простоволосую, с вороньей вертлявой головою, приободрились сразу, засуетились, довольно скалились, и разговор переметнулся на баб.
– Куда, Коптелка, торописсе? – крикнули почти разом, словно бы каждому хотелось, чтобы его голос заметила и отличила эта разбитная жонка.
– Да вот... девчоночку землемер затребовал. На смотрины веду. В кухарки норовит взять. Приодень, говорит.
Она подмигнула сверкающим бесноватым глазом, дескать, не дураки, сами крутите на ус, что при чем, и торопливо провела Саньку на белое крыльцо. И только они скрылись за дверью, как тут же из лавки явился незваный купец и, подойдя к зевакам, спросил:
– Не видали, мужики, что за девушку провела Коптелка к землемеру?
– Да, поди, не наша, – доложился за всех десятский, кланяясь и снимая фуражку. – Поди, верховьска девка-то?
– Уж больно молода. Постарше не нашлося. И эх...
– Дак ему, поди, не для того дела?
– А на кой ишо. Бесстыдник. На блажную позарился. Бог-то не простит, поразит его громовой стрелой.
Купец нарочито говорил громко, чтобы далеко слышалось. Мещане развесили уши, довольные новостью, охали, глаза навострили на белое крыльцо, будто ожидали чуда. Коптелка тут же выскочила одна, с распаренным лицом, пробегая, сказала лишь: «Ничего не видела, ничего не знаю!» – и умчалась.
Сумароков только чаю со сливками выкушал, еще чубук утренний не выкурил, а уж по Мезени понеслось: «Землемер христарадницу лампоженьску снасилил». А молва людская – деготь, скоро не отмоешься, не отскоблишься. Зять купца Ефим Окладников понес по соседям новость.
– Интересно, – говорит, – дюже интересно. Это что ж, думаю, за азарт. Как бы на худое не вышло. В замочную-то скважину тырк-тырк. А многое ли увидишь. Он девку-то в боковуху, да и повалил, знать. Слышу невдолге крики, помогите, дескать. Ах ты прокудник, думаю. Дитешонок ведь, ишо титок настоящих не народилось. Дверь-то толкнул за ручку, а она закрыта. Да с тем и отступился.
Досужие люди принесли весть к Санькиному отцу Никите Тярину, тот скорее в Мезень да на фатеру, где стояла дочь; стал расспрашивать, девка и созналась. Никита заплакал и больно высек Саньку, а после отправился к Сумарокову и сказал:
– Осмелился к вашему высокоблагородию прийти и спросить, точно ли, что приводила Прасковья Жукова дочь мою Александру в кухарки к вам или для чего другого?
Не выслушав дикого гостя с его безумным наветом, вспыхнул Сумароков, избил мужика тростью по голове, пустил кровь да вытолкал в сени, где Тярин закричал истошно: «Караул!» Его услышал хозяин дома Еремей Шевкуненко, вышел в сени из своих покоев, да зять его Ефим Окладников с женою сунулся в двери. Землемер крикнул десятского, приказал отвести Тярина в арестантскую и держать там трое суток. Через три дня с ямщиком Тярина отвезли в волость, но он невдолге же подал уездному стряпчему объявление в том, что дочь его, Александру, насильно развратил землемер Сумароков.
И закрутилось дело.
Сумароков всех свидетелей отставил, подверг сомнению истинность показаний, потому что они показывали без клятвы.
– И неуж безумец я иль потерявший ум человек! Примите это во внимание, что я потомственный дворянин, однако чтоб так пасть в разврат. И ради иронии лишь, вот предположим, что попутал бес, совратил: так неуж средь бела дня покусился бы я на блаженную? И темени бы не дождался? Экая любовь сладострастная охватила меня, право дело! Может, я косой, хромой да горбатый, что ни одна девица из благородных не посмотрит на меня? Коли захочу, лишь свистнуть, право дело, сразу прилетят. К тому, однако же, говорю, ежели бы такое напряженье случаем в крови... Но одного не пойму, за што-о-о навет!
Следствие тянулось до осени. Прасковья Жукова упорно стояла на своем, не открывая тайны, да некуда было отступать бабе: в какую сторону ни осмелься, везде пропасть. А случилось же тогда так: поднявшись на парадное крыльцо и скрывшись в сенях, Санька вдруг зауросила, несгибаемо уперлась руками в двери, и как ни боролась с нею Коптелка, но совладать не могла.
Вот ее-то, Саньку Тярину, и приметила для своего умысла Коптелка. В канун Троицы заманила блаженную в дом, одела в кумачную рубаху да поношенный ситцевый сарафан и белый передник, не пожалела и нитяных чулок да кожаных башмаков, толстую гриву русой волосни упрятала под платок и новела к землемеру. Перед тем долго толковала, плотно накормив девку, дескать, барин ее в кухарки приглашает, работа сытная, без куска не останешься. Только с барином не строжись да шибко не упырничай, коли он тебя обхаживать почнет да особые знаки внимания выказывать. Это дело, дескать, благородное, высокопочтение без ласки не живет. А как он приставать почнет да на худое коли кинется, так ты не смолчи, а реви пуще, как медведица, люди-то и прискочат. Санька слушала, улыбаясь себе, и прозрачные глаза ее светились. Да что говорить, хоть и запоздалая весна, еще ледяные коровы на поскотине не вытаяли, но все же весна.
Напротив купецкого дома мужики толклись, говорили насчет промысла, тут и десятский полиции Иван Рогачев, служивший по приговору общества, озирал площадь. Как увидели мещане Коптелку, одетую в короткую малицу, но простоволосую, с вороньей вертлявой головою, приободрились сразу, засуетились, довольно скалились, и разговор переметнулся на баб.
– Куда, Коптелка, торописсе? – крикнули почти разом, словно бы каждому хотелось, чтобы его голос заметила и отличила эта разбитная жонка.
– Да вот... девчоночку землемер затребовал. На смотрины веду. В кухарки норовит взять. Приодень, говорит.
Она подмигнула сверкающим бесноватым глазом, дескать, не дураки, сами крутите на ус, что при чем, и торопливо провела Саньку на белое крыльцо. И только они скрылись за дверью, как тут же из лавки явился незваный купец и, подойдя к зевакам, спросил:
– Не видали, мужики, что за девушку провела Коптелка к землемеру?
– Да, поди, не наша, – доложился за всех десятский, кланяясь и снимая фуражку. – Поди, верховьска девка-то?
– Уж больно молода. Постарше не нашлося. И эх...
– Дак ему, поди, не для того дела?
– А на кой ишо. Бесстыдник. На блажную позарился. Бог-то не простит, поразит его громовой стрелой.
Купец нарочито говорил громко, чтобы далеко слышалось. Мещане развесили уши, довольные новостью, охали, глаза навострили на белое крыльцо, будто ожидали чуда. Коптелка тут же выскочила одна, с распаренным лицом, пробегая, сказала лишь: «Ничего не видела, ничего не знаю!» – и умчалась.
Сумароков только чаю со сливками выкушал, еще чубук утренний не выкурил, а уж по Мезени понеслось: «Землемер христарадницу лампоженьску снасилил». А молва людская – деготь, скоро не отмоешься, не отскоблишься. Зять купца Ефим Окладников понес по соседям новость.
– Интересно, – говорит, – дюже интересно. Это что ж, думаю, за азарт. Как бы на худое не вышло. В замочную-то скважину тырк-тырк. А многое ли увидишь. Он девку-то в боковуху, да и повалил, знать. Слышу невдолге крики, помогите, дескать. Ах ты прокудник, думаю. Дитешонок ведь, ишо титок настоящих не народилось. Дверь-то толкнул за ручку, а она закрыта. Да с тем и отступился.
Досужие люди принесли весть к Санькиному отцу Никите Тярину, тот скорее в Мезень да на фатеру, где стояла дочь; стал расспрашивать, девка и созналась. Никита заплакал и больно высек Саньку, а после отправился к Сумарокову и сказал:
– Осмелился к вашему высокоблагородию прийти и спросить, точно ли, что приводила Прасковья Жукова дочь мою Александру в кухарки к вам или для чего другого?
Не выслушав дикого гостя с его безумным наветом, вспыхнул Сумароков, избил мужика тростью по голове, пустил кровь да вытолкал в сени, где Тярин закричал истошно: «Караул!» Его услышал хозяин дома Еремей Шевкуненко, вышел в сени из своих покоев, да зять его Ефим Окладников с женою сунулся в двери. Землемер крикнул десятского, приказал отвести Тярина в арестантскую и держать там трое суток. Через три дня с ямщиком Тярина отвезли в волость, но он невдолге же подал уездному стряпчему объявление в том, что дочь его, Александру, насильно развратил землемер Сумароков.
И закрутилось дело.
Сумароков всех свидетелей отставил, подверг сомнению истинность показаний, потому что они показывали без клятвы.
– И неуж безумец я иль потерявший ум человек! Примите это во внимание, что я потомственный дворянин, однако чтоб так пасть в разврат. И ради иронии лишь, вот предположим, что попутал бес, совратил: так неуж средь бела дня покусился бы я на блаженную? И темени бы не дождался? Экая любовь сладострастная охватила меня, право дело! Может, я косой, хромой да горбатый, что ни одна девица из благородных не посмотрит на меня? Коли захочу, лишь свистнуть, право дело, сразу прилетят. К тому, однако же, говорю, ежели бы такое напряженье случаем в крови... Но одного не пойму, за што-о-о навет!
Следствие тянулось до осени. Прасковья Жукова упорно стояла на своем, не открывая тайны, да некуда было отступать бабе: в какую сторону ни осмелься, везде пропасть. А случилось же тогда так: поднявшись на парадное крыльцо и скрывшись в сенях, Санька вдруг зауросила, несгибаемо уперлась руками в двери, и как ни боролась с нею Коптелка, но совладать не могла.