С Рождества уже пятый год пошел с той муторной этапной дороги; вспоминать не хочется всех злоключений, но не выпадают из памяти два спутника, бредших рядом и так же прикованных к железному пруту. За длинные ходы Донат выучился у Симагина счету, а у Старкова – духовному чтению. И, знать, все идет впрок, всякая наука поселяется в человечьем общежитье до своего времени-часу и незаметно оперяет человека и побуждает его к полету, к иным мыслям. Вроде бы ты прежний, но тебе-то не видно, как ты уже оброс крыльями и уже куда как высоко подымает тебя над землею, и мысленно где ты не побываешь только и чего не увидишь. Стараниями духа и мысли вовсе меняется человек не только сердцем, но и обличьем. Прежде был Донат петушист, угловат, прям плечами и дерзок на язык – нынче стал носат, глазами глубок, обочья потемнели и заголубели, и в тех колодцах глаза наполнились глубоким чувством и притяженьем; рот стал жестче, суровее, и будто что-то черствое проявилось в белом, слегка обрытом оспою лице. Донат мерил горенку, и потолочины сразу приопустились, заставили принагнуться тугую непокорливую выю: высок и обширен телом Донат Богошков.
   Весною купец решил рубить новые становья по краю Обской губы, а лес сплавной, издалека, и нужно загодя обо всем позаботиться, чтобы и хозяину не в убыток, и работнику не в печаль. Так размышлял, не то споря, не то советуясь заглазно с Еремеем Скорняковым, где-то сейчас пропадающим в тундре... Ежели сто двадцать дерев на становье, так... Почем они нынче, дерёва-ти, не по двадцати ли копеек с комля? Положим... да надобно принять в расчет двести штук досок, со штуки сдерут копеек по тридцати, никак не менее, да плотнику на топор положи все про все за работу сороковку. То да се, нижние венцы можно на каменьё бросить, не жировую избу вековечную ставим; опять же печку чугунную надобно о двух гнездах для котлов и чайников – на ярманке на Рождество была она нынче по пятнадцати рублев; да по две бочки угля в месяц, по восьми пуд каждая, клади еще по двенадцати копеек за бочку; да железо, да гвозди, да там и баню не забудь, не турок какой, чтобы от сажи черстветь; да погреб для рыбы, для соленья, да четвертной опять же кинь на прочие расходы, мало ли что приведется – ведь не в губернской столице, чай, дом рубим, где все под рукой. Все двести пятьдесят рублей натянет, ни копейкой меньше, как ты ни крути. Поди, хозяин-то поначалу шерстить будет, дескать, мот ты, Донат, мотище, живешь, как барин, на широкую ногу; тебе позволь, дак ты все по свету промотаешь, пустишь хозяина по миру в одних исподниках. Но без обиды будет, без обиды; хозяин – мужик свой, за копейку и сам не удавится, и ближнего со свету не сживет. Но и на него свой еретник нашелся с железными зубами. Как бы нынче не перенял в пути хозяина да не причинил обиды. Выходит, от судьбы не убежишь, и от сатаны своего не денешься: свет клином сошелся. Надо было пять тыщ верст ломить, чтобы на краю света своего обидчика встретить; вот и таись нынче, как мышь в норе. Сказать бы хозяину, доложиться, что обидчик, мол, у нас общий, и сыскать бы ему какую казнь для острастки, так ведь не поверит, не-е, скажет, смеешься, братец, над стариком...
   А беспокойство душу травит; не стерпел Донат, накинул оленный малахай, вышел на волю. Вот будто бы крышу домка приподнял, вынырнул, а кругом земля давит, темь злая взахлест, и куда хватает глаз, едва светятся снега. Река Полуй под снегами не дышит; пятьдесят домов без признака жизни, лишь невдали, словно бы из глуби, протаивается желтый квадрат. Спит Обдорск у лешего за пазухой; пораньше лег, пораньше встал, а все одно из ночи так и не выпал: до первого благословенного солнца царит над этими краями темень смоляного налива. Другому бы попасть сюда – волком вой от бесхлебья: никакой утехи тебе, ни забавы, ни девки-поровенки, ни престольной лихой гульбы, ни гор-ледянок-покатушек; выморочно, глухо, слепо; не зовут эти места к жизни, не высветляют душу. Но Донату таково на сердце, будто из родины не выезжал: та же торопливая гово?ря, тот же заливистый высокий голос, та же трезвость и простота быванья. Свои мужики, с Мезени да с Холмогор, поди, лет сто назад заехали сюда, поженились на туземных бабах и детей народили уже смуглых, скуластых, раскосых, но рослых, отзывчивых душою, рисковых натурою.
   Жил себе народ, никого не теснил, детей копил, но однажды наехал на них еретник, прежний исправник Крыжеблоцкий с казаками, приказал избы срыть в Полуй, а самим убираться на все четыре стороны, под тем предлогом, что якобы поселенцы мешают жить остякам. Взялись казаки за дом купца Скорнякова, выломали окна, двери, но сам хозяин убежал из Обдорска и явился в Енисейск к губернатору Гасфорту со слезной жалобой. И привелся в ту пору в гостях у генерала член Государственного совета Анненков. И это спасло Обдорск. От великой благодарности Гасфорту поселяне Обдорска решили поставить ему памятник: за полторы тысячи верст из Тобольска привезли на дощанике кирпича, из него сложили памятник в виде Румянцевской колонны, на Екатеринбургском заводе отлили чугунную доску. Правда, в написании фамилии освободителя Обдорска от местных управителей была допущена ошибка, и доску отвезли обратно на переливку, да так где-то и потерялась она. Но с той поры купцу Скорнякову не было милости от березовских властей: покинул студеные места исправник Крыжеблоцкий, наживший немалое состояние (поговаривают, приехал в сии места в одном холщовом сюртуке, возвращался же с обозом пушнины и нажив имение), на его место заступил Сумароков, а метла его оказалась еще более мстительной и жестокой. С давним своим обидчиком Донату пришлось встретиться при обстоятельствах самых неожиданных. Помнится, когда прибыл в Березов на поселение, исправника на месте не было, он где-то ревизовал округ, и его замещал заседатель Кожевников: оценил парня – молодой, рослый, красивый – и говорит:
   – Поезжай, любезный, в Обдорск туземную кровь разбавлять.
   Так и не скрестились пути; но жить в одном округе под железной пятой исправника-властителя да чтобы не столкнуться, где такое писано?
   Три года тому, как раз в эту же пору, ехал Еремей Скорняков от Хатанги с пушным товаром и где-то под Кушеватым, крохотным выселком в четыре дома, исправник с казачьей командою подстерег обоз. Окружил, потребовал своею властью показать, что везет купец и нет ли там якобы запрещенного товару. Скорняков пробовал возразить, подойти к сердцу отца-благодетеля, просил милости, но Сумароков и слова не дал сказать, раскричался, не жалея глотки (в такую морозину долго ли запалить горло), плюясь в башлык, приказал казакам потрошить обоз. Пушные товары перекидали в сани исправника, а бедный купец и слова не молви, стой смиренно, как солдат под красной шапкой; но руки тряслись, выдавали гнев, и Донату, стоявшему подле, было жаль хозяина.
   А Сумароков кричал:
   – Ты не Скорняков, собака, ты из Аида леший с рогами. Ты Свиньин, ха-ха, ты Свиньин, из свиньи, значит, от самого премерзкого животного, и сам скотина, воленс-ноленс. И прошу не перебивать! Свиное рыло, квасная душа, вонючий лавочник. Награбил! Награбил, алтынник! В острог, в плети, в плети его, ребята! Ату-ату!
   Казаки реготали, довольные исправником, да и побаивались сами, этим смехом скрывая робость: только пикни, живо отправит конюшни чистить, а то и далее куда. Они сбивали работников лошадьми, строжили плетьми и, заиндевелые, по глаза окутанные башлыками, пожалуй, мало походили на людей. Есть же на миру такие двуголовые звери о железных зубах. Волки, как есть волки: из снежной тундры, из распадков, от самой Хатанги гнались, скрадывали по следу, а выждав момент, налетели наметом, окружили – и давай кочевряжиться, выхаживаться над бедным бессильным народом. Жалко было хозяина, но и воля не своя, чтобы образумить исправника: почитай, сам царь, явившись перед очию, куда бы меньше произвел грозы, чем окружной начальник, владыка и наместник Бога, нет, пожалуй, сам Бог. На тыщи верст найдется ли тот человек, что смог бы укорот навести, смирить гнев его, утишить и привесть в чувство? В сумерках, при затухающем пламени кострища Донат толком не разглядел исправника, да и хорошо, что не понял, кто перед ним, но не прозевал, однако, как Еремей кинулся к передовому оленю, где в нартах лежало его ружьишко, и сам бросился следом, перехватил руку на прикладе.
   – Хозяин, погоди... Еремей Пафнутьич, охолонь!
   – Пус-ти, собака! Забью! – прохрипел Скорняков с одышкою, но сразу же и остыл, обмяк кулем, опомнился и, уже не переча, безмолвно смотрел, как заворачивали казаки коней, как Сумароков усаживался в розвальни и унтер заботливо укрывал ноги начальника медвежьей одеяльницей. Но прежде чем тронуться, Сумароков пригубил рому из фляжки и с насмешкою прокричал, заломив назад голову:
   – Я тебе покажу, свинья, как жаловаться! А теперь сгинь, алтынник!
   Вернулся в Обдорск Скорняков и загрустил, неделю не выходил из молельни, и плешеватая голова его за эти дни от скорби заголилась еще более и посветлела. Хозяйка в одиночестве ходила потерянная, и работники, чуя домашнее несчастье, не подымали голосу и ели без интересу. А как ожил слегка купец, пригласил к себе Доната, бывшего до сего времени в скотниках, и долго смотрел на него с умилением и непонятной радостью, будто сына потерянного озирал, с коим не чаял свидеться. И вдруг заговорил, как проповедник, да с такою откровенностью, с какою, пожалуй, не говаривали с Донатом с младых лет.
   – Небось презираешь за животность чувств моих, сын мой? – заговорил, и некоторая робость была написана на одутловатом широком лице, обметанном круглой бородою. – Вот трус, дескать? Убоялся?
   Донат промолчал, но отказно покачал головою, дескать, в купецкой смелости не ошибался.
   – Он ведь мозгля, пальцем защелкнуть! Дублянка, полое, гнилое дерево. И пошто я не посмел, подумал? Пошто я не решился? Мне-то в горе, а кому-то в радость. Как ни кумекай, куда ни поверни, а ворогу в радость. При счастии человека враги его в печали, а в несчастии и друг разойдется с ним... Немного счастья ворогу дал. А много не дам – не-е. Лучше на колючке, на бородатом деде последние холщовые штаны оставлю, но ворогу радости не принесу. Окружили, окружили, стая, стадо, ха-ха!.. Было всяких страстей на голову исправника послал, чего только не посулил: и камней с неба, и трясуницы, и чирья в глотку... Боже, Боже... Но как подумал, что убить бы мог... Ой-ой... Ожгло меня, будто плетью жигануло, значит. Гляжу, руки-то в крови, в кровище руки-ти вот по эти места, по локти, значит, в кровище. Я давай тереть о колена, а после как зареву, как зареву, значит. Ой-ой, что надумал, чего восхотел, пакостник. Я ведь человека убить восхотел, паскуда я распоследняя. А с углем-то каленым на душе как бы жить! Это в петлю, значит. Своею рукою в петлю! Человек – тварь Божья! И я тварь-то Божию... А разве я рожал, разве я тетешкал, разве я выпускал на свет? Так какое имею право решаться на чужую жизнь? Кто такое право мне давал, Донька? Кто? Кто дозволенья дал мне? На, дескать, эту треклятую глотку и застегни ее, захлестни на месте. Ой, Донюшка, нет хуже, чем на другую жизнь покуситься. Это хуже тавра на лбу. Никто не видит, вроде чистый ты как стеклушко перед другими, но сам-то ты себя видишь непрестанно. Знавал я одного разбойника-душегуба. Много невинных душ он отправил к праотцам. И вот остарел он, седатый стал, как лунь, глазищи черные, угольями; было жалится мне: не могу, говорит, душу печет, будто, говорит, жаровню в груди развели черти и дуют, дуют. Надел вериги, опоясался цепями пудовыми и пошел по Руси. Сказывают, под престольной видели, ползет на коленях. Уж и ходить не решался более, чтобы вровень с людьми не быть, такое вот дело... И как пришло мне все это на ум, и подумал я: «Да лучше голым по миру пойду, да лучше с ясачным в одном чуме спать буду, заеденный вшою... Да лучше в речную стрежь к рыбам в гости». – Помолчал, пожевал клок бороды, и мерно двигалась на правой щеке большая рыжая бородавка. – Не совета прошу, но гляжу... Парень ты не промах, с головой. Случится, что вдруг не будет меня в дому, может, и навовсе в чужой земле лягу. Сыновей Бог не дал, дак будь за сына, не откажи, сделай милость! Вот тут батюшке-государю написал писемушко с превеликой просьбой послать меня в солдаты, если где затеется война, на каких рубежах. С нарочным сегодня же отправлю и буду ждать.
   Открыться бы Донату, а он отчего-то скрыл, что давно знаком с исправником. Знать, прискорбно было признаваться, что насильника, обидчика своего неотступного спас, за кем охотился, бывало, желая лютой смерти, нынче от пули заслонил. Вот и признайся теперь в своей слабости, да после искренних исповедальных слов Скорнякова.
   Два года ждал купец царской милости, из далекого Обдорска отправил еще три прошенья; но, видно, войны особенной не затеялось и не было нужды в добровольцах, ибо молчал государь, не отвечал на богомольный кающийся голос. А теперь ноги стали сдавать у Скорнякова, ходил уже плохо, и очень сокрушался он, что не может исполнить обета, а стычки иль заварухи какой на российских рубежах все нет и нет; но ежли и призовут вдруг, то не сможет он, Еремей Скорняков, верно, не жалея живота своего, послужить отечеству. И оттого, что стал безвольный и бессильный, что слову своему не ответчик, сильно тосковал купец; но он, сердешный, даже и не помышлял, какие беды подстерегают его здесь, на краю земли, и сколько зол падет на его безволосую добрую голову.

Глава вторая

   Воистину человек предполагает, а судьба располагает. Разве думно было Никите Сумарокову получить во владение такую вотчину? И ежели прикинуть мысленно пространства, кои под твоею опекою, то невольно оторопь проберет насквозь, а одумавшись, тут и возгордишься собою; и хоть мал душою человечек и мелок характером, но вдруг откуда только что и возьмется – и осанка, и вид, и слова достойные, и норов; в крупном предприятии даже самый ничтожный человечишко для себя и прочих вдруг становится крупным, достойным и незаменимым. Что судить, любое европейское государство, ежели примерить его к этим землям, незаметно потонет в сих болотинах и марях, и, пожалуй, не сыщешь его рубежей. Хоть и народишку вроде тридцать тысяч душ обоего пола, но просторов-то, просторов! Месяц скачи – не обскачешь. Правда, куда скакать, если от Обдорска до Березова в одну лишь сторону на пятистах верстах две деревеньки (Мужи да Кушеватово) в четырнадцать дворов; ежели к Уральским нагорьям податься, по Сосьве-реке вверх на двести верст, то случится там Сосьвинское село, столица Ляпинской волости и древнего остяцкого народа; а коли к югу скакать, то опять же в пятистах верстах будет Сургут, а еще случится Нарым и Пелым. Если же к Енисею намериться, там и вовсе версты не меряны, там ясачный народишко (тунгусы да самоядь) живет таинственной звериной жизнью. Гуляй, Никита Сумароков, верши земной суд, ведь каждая выя то ли купчишки березовского, то ли вахтера хлебного запасного магазина, иль станционного смотрителя, иль ясачного князишки, угодившая под твою начальственную руку, готовно и безропотно подставлена, покорно ожидая милости иль наказанья. Ведь сладко, ой сладко, как тут крови не закипеть в жилах? Ехал-то сюда, попадал на перекладных с робостью тайной и смутным неопределенным страхом: коли рассудить по правде, то будто живьем в могилу пехался, добровольно поближе к каторге норовил, предвидя участь. Убегал ли Сумароков от кого иль от тоски сердечной искал спасенья, но здесь, в Березове, пока не примерился к пространству, вел себя тихо и великодушно. Ведь коли даже самому откровенному злодею дай новую вотчину и освободи от смертного наказанья его темную душу, он и тогда не сразу примется за кровавый пир: ему надо поосмотреться, попривыкнуть, освободиться от последних ничтожных сомнений и на всякий случай убедиться, нет ли где за спиною засады иль чужого коварного промысла...
   Ой, Сумароков, Никита Сумароков, празднуй жизнь, но помни: даже самую лихую натуру сомнут, опрокинут эти пространства, если не умерить гордыню; сие место не раз напомнит тебе о тщетности суеты, о гибельности честолюбия и мгновенности тщеславных упований; все канет в пучину и останется лишь слово Памяти. Сколько ни полагайся на беззастенчивость свою и хватку, сколько ни ловчи, надеясь на наглость и бесовскую душу, но конец виден.
 
   А случилось несчастье...
   Вахтер хлебного магазина Прыгунов отказал остяку в крайней помощи. Несчастный шел на Новоселовское зимовье за двести верст, а ему от ворот поворот. Горемычный вернулся ни с чем, подстрелил жену и сына, высушил их и съел, как юколу. Князь этой орды Бахтияров отказался быть судьей, сказав, что поступок его не подлежит нашему осуждению: остяк съел семью, не имея хлеба, которого не послало начальство. Ето может наказать только Бог. Орда поставила виновного в середину круга, каждый из остяков подходил к людоеду и, схватив его за волосы, таскал, сколько мог и желал, и так продолжалось до последнего в кругу.
   С разбирательством на зимовье прибыл Сумароков; он долго мытарил-изводил вахтера хлебного запасного магазина, а гот прикидывался беспонятливым, словно и не догадывался, что исправник ждет подношения. Дай мзду, позолоти ручку – и отступится, пригрозив для острастки. Но вахтер испытывал судьбу и всячески противился воле исправника. Перед бывалым казаком поставили скамью, и он, уже немолодой, седой, как песец-крестоватик, прыгал через нее, подстегиваемый лакированными ножнами тесака, пока не споткнулся и не закровенил лицо. Но и тут не пошел Прыгунов на попятную, так решившись, что лучше на дыбу, чем из своего кармана лиходея улещивать. Вины своей вахтер перед ясачным не чуял, дескать, мало ли что взбредет безумному в голову, а настигнувшее наказанье думал достойно перенесть; то ли еще случалось в его длинной жизни. Налетит вот такая же гроза, разнесет в пух и прах, чуть ли не на дыбу норовит упечь, каторги наобещает, а вся-то пыль пущена в глаза с одним лишь умыслом – с виноватого шкуру снять, кредитным билетом ублажиться.
   Ничего не добился Сумароков от вахтера и отправился на выселок Мужи для следствия, куда поджидал и остяцкого князька. Прыгунова заставили бежать возле возка, и когда падал он, измаянный так, что дух вон, глубоко зарывшись в снег, и, замрелый, желанно закрывал глаза, тут его стегали ножнами, а исправник кричал:
   – Изверг! Забью... За-по-рю, скотина.
   Потом Прыгунова кинули в сани, доставили на почтовую станцию и здесь, в холодных закуржавленных сенях, казаки под командою унтера отпустили прижимистому мужику еще семьсот палок. Дорого обходился вахтеру четвертной: он кусал зубами скамью, а после, не сдержавшись, высоко, по-волчьи взвыл.
   – Прикажи, чтобы не выл, – велел Сумароков уряднику, – отдохнуть не даст, скотина, прости Господи!
   Морозом нажгло щеки, да после самовара да чаю с пуншиком исправника натуго набило жаром и распирало. Сумароков осоловел, и только неясное любопытство удерживало его ото сна. Поклонится ли вахтер, падет ли в ноги, запросит ли прощенья, скотина худая. И вот воет-воет, берет на жалость.
   – Скажи, чтоб заткнулся! – крикнул в сени. – А то четвертной набавлю!
   Прыгунов запнулся и замолк. Палки хлопались лениво, будто выбивали пыль из мучного мешка: казаки, знать, прижаливали ближнего. Скушно, ей-Богу, скушно. Приезжал бы скорее ордынский князек, с него-то уж не слезу, дам выволочку.
   Словно бы подслушав надежды Сумарокова, из хозяйской половины явилась за самоваром жена смотрителя, скуластая, бесцветная бабенка с черными, высоко вздернутыми глазами, – странная, несуразная помесь русского мужика с инородкой, – но чистоплотная, судя по обшитому кружевами сарафану. Уперся, словно бы подозревая в чем, долго и любопытно осмотрел хозяйку от цветастого повойника до калишек [76]на ногах.
   Баба засмущалась от досмотра, едва не опрокинула самовар.
   – Охте, охте... – справилась с собою, спросила отчего-то шепотом: – Постелить прикажете? – Бледные щеки слегка зарозовели.
   – Пожалуй, лягу, – кивнул исправник и, пока хозяйка налаживала перину, назойливо продолжал обыскивать взглядом, так решив вдруг, что баба хочет его и только ждет слова.
   – Клопы, блохи? – спросил неожиданно и грубо.
   – Без них, отец родимый, не живем. Народу-то... быват, переселенье света. И едут, и едут... какая нелегкая несет. – Баба оказалась словоохотливой, говорила без натуги и, судя по искренности речей, давно не видела свежего человека, а хозяин, знать, приелся. Она так и стояла, спиною к гостю, узкоплечая, широкобедрая, резко стесанная на клин, ожидая иных, обещающих слов. Но Сумароков неожиданно зевнул и попросил звать смотрителя. Он явился без промедления, – наверное, ждал за дверью, – худенький, как подросток, седые волосы ежиком, а в серых глазенках неожиданная раскованность и смелость. Эта смелость Сумарокову не понравилась, он уставился на смотрителя исподлобья, стараясь прожечь чиновника четырнадцатого класса взглядом; обычно от такого досмотра ежился и самый-то наихрабрейший человек, но тут смотритель вольно повел себя, часто потирая руки и улыбаясь тайным своим мыслям. По скользящему, с искрой взгляду смотрителя, по косой, мелкой улыбке Сумароков так решил, что смотритель блаженненький, – и успокоился.
   – Будет в сих местах жизнь невиданная. Только что молочные реки не потекут, и все друг по дружке в пояс, вот эдак, вот эдак, – земно, круто выгибая узкую спину, поклонился смотритель. – За волосья таскать не будут, не-е, этакой страсти не приведется, злобою до хладных каменьев не иссушатся и корочку постную позабудут, а будут кушать все калачи да сдобы. Все разом переменится, и все станет иным, да-с, милостивый государь. Есть молва, грядет Беловодье. Есть оно, живет и ширится, а когда обоймет землю и примет в себя и человек не станет человеком, а вовсе иным существом, и тогда вся земля наша будет райской и сладкозвучной... Давно имею охоту, сударь, пойти и сыскать ту землю обетованную. Хотя дело многотрудное, – добавил смотритель, понизив голос, почти переходя на шепот, и обыкновенно искрящиеся глаза его принакрылись слезливой мутью. – Опасливое то дело, сударь мой, – склонился к самому уху Сумарокова, будто хотел доверить тайну, и пахнуло на исправника кислым и нехорошим, отчего замутило душу. – Много охотников до той жизни, ой много, да не всем приведется! Намедни Скорнякова-купца работник туда ходил – нашли-с мертвым. Говорят, в лузане калач сдобный лежал, не нашей моды калач, не нашей выпечки...
   Смотритель внезапно споткнулся, его умильное лицо налилось еще большей сладостью, он вдруг всхлопнул ручонками по засохлым ляжкам и метнулся к двери:
   – Давний гость, жданный гость, с тех мест... с тех!
   «Дурак, как есть дурачок, – недовольно подумал исправник, однако нисколько не осердясь на станционного чиновника, забытого Богом и царем. – Ссылка-то, поди, слаже, там хоть край есть», – вдруг пожалел ослабшего умом человечка, и этой внезапной жалостью был настолько сам тронут, что лишился охоты спать.
   На воле за стеною раздался олений храп, забрехала цепная собака, звонко упал на нарты хорей, под неторопкими шагами, ломаясь, захрустел снег. Звуки были ясные, чистые и обещали морозную погоду назавтра. Добрая погода нужна была, ибо исправник уже решил про себя, что едет в Обдорск. Он краем уха слушал чужую возню, всхлипы и вскрики, а мыслями был уже в гостях у купца Скорнякова. «Ведь не известил, собака, – подумал Сумароков, его начальственная душа была уязвлена не столько этим известием, но слухами, что доносились из Красноярска. – Успел нажаловаться, алтынник, уже что дурное замыслили». Хорошо, прикрылся Сумароков бумагою, просил уволить со службы по причине телесной слабости и немощи, но тут же был обнадежен и вознагражден самим губернатором, который просил послужить еще на этом посту насколько возможно. «А нынче же покажу жалобщику. В тот раз пощадил скотину, нынче же шкуру спущу. Я ему устрою веселую жизнь за сокрытие трупа».
   Сумароков улыбнулся злорадно, не замечая, что уже давно беседует сам с собою вслух; по гортанным вскрикам на хозяйской половине понял, что прибыл остяцкий князек и с минуты на минуту войдет сюда. Но Сумароков событий не торопил, он уже был весь в игре и сейчас, полный мыслями предстоящей поездки, наскоро сочинял для себя забаву. Любил поиграть с людьми Сумароков, ой любил, особенно нынче, когда под его пятою экая благословенная вотчинная земля без конца и краю. В прошлом же годе в Пелыме устроил Сумароков презабавную шутку. В ближнем лесу под деревней нашли труп мужчины с признаками насильственной смерти; исправник приказал его немедленно перенести в местную мертвецкую, будучи хорошо осведомлен, что подобного помещения не имеется. Крестьяне устроили из еловых веток носилки и, положив на них труп, по велению Сумарокова направились к дому самого богатого печищанина. Под его окнами сложили носильщики свою скорбную ношу, а исправник объявил испуганному мужику, что он должен до прибытия уездного доктора принять мертвое тело к себе в дом.
   – Господи! Боже мой! – взмолился хозяин. – Да как же я могу принять в свой дом труп на несколько дней, когда у моей дочери нынче свадьба.
   Сумароков давай уверять хозяина самым серьезным образом, что ему крайне жаль, но до прибытия врача ничего поделать не может: преступление очень серьезное, труп предать земле нельзя, пока не удостоверят личность убитого и не составят протокол; дело это, кстати, может наделать много неприятности всему миру, и пусть мужики молят Бога, чтобы все обошлось хорошо. Крестьянин в отчаянье, он знает, что исправник по закону имеет право перенести труп в избу, и также понимает он, что за сопротивление властям может схлопотать каторгу. Он давай умолять исправника, чуть не в ноги пал, чтобы отменил тот свой приказ, а он, в свою очередь, готов заплатить пятьдесят рублей, только бы не откладывать свадьбы. Этого-то Сумароков и поджидал; он еще продолжал для виду кобениться, строжился и кричал на мужика, но, получив ассигнацию, приказал положить труп под окнами другого богатого дома, да и разыграл ту же комедию, и здесь удалось ему вытянуть четвертной. Таким образом убитый совершил путешествие из одного конца деревни в другой, и лишь под вечер исправник, вполне довольный откупом, приказал перенести труп в заброшенный сарай...