Сумарокова отвели в подвал, в давно не топленную секретную, куда, по обыкновению, помещали особо дерзких проказников, и заперли за ним дверь. Но даже отъявленным шишам и бродягам давали в секретную тюфяк, одеяло и подушку, и сердобольный смотритель приказывал через день носить горячих штей. Сумароков же пять суток провел на голом дощатом топчане в окружении крыс, и лишь по утрам сторож просовывал в окошко ломоть хлеба и кружку воды. И метался Сумароков по холодной, снедаемый угрюмыми, непросветными мыслями; более всего был поражен он своей нынешней беззащитностью, и чувство это, прежде неведомое ему, доводило до отчаяния его сумасбродную душу.
   Смотритель спешил исполнить свои угрозы.

Глава восьмая

   Война особых хлопот Поморью не принесла, но жизнь вроде бы обновила, и теперь отсчет времени пошел от замирения с англичанином. Пересудов и баек хватало на долгие зимние вечера, а норовистые, характерные люди пошли на деревне по иному счету, пред ними не грех было и шапку сломать. С Летнего да с Терского берега приносили новые вести; но они уже не тревожили, но забавляли досужий ум. Натерпевшись страху, про страх тот позабыли; получившие отличия за храбрость обмыли те награды в кабаке и вновь впряглись в тягловую лямку будничной долгой жизни; кто в сражениях не был иль по страху удалился в леса со своими домочадцами, те вроде бы слушали байки, открыв рот, но в душе тлела не то чтобы обида, но непонятная ревность, и они как бы ненароком при случае пытались ущемить рассказчика, подпустить едкость, уязвить, уколоть, обязательно вызвав смех. Иной же герой, нацепив медаль на затрапезный кафтан, щеголял по улицам, хвалился собою, и в кабаке за косушкою вина его военная история выглядела столь необычною, что рассказчик наш и сам поначалу смущался и дивился ей; но новая рюмка вина делала свое дело, он уже позабывал прежнее свое смущение и наполнялся довольством собою и особым, незнаемым прежде счастием, пока хмель не ронял молодца с ног на заплеванный пол, но тут приступал половой и самым обычным мужицким образом выволакивал молодца на улицу в снежный завал, где и забывался герой, беззаботно подложив под кулак голову и нимало не беспокоясь о своей жизни. Пока-то спохватывалась его баба и по чьему-то наущению с вопом бежала к вертепу, где валялась распьянцовская душа, и, закатив благоверного на санки и примотав веревками, волокла домой, не скупясь на бранные слова...
   Так примерно катилась Яшкина жизнь, лишь с тем отличием, что оставался он бобылем, а жена его Тайка шлялась неведомо где, и слухи, что доносила народная молва, были один чуднее другого. То ли стала она святой и занесена в святцы; иль замерзла под забором с пудовыми веригами на шее; другие говорили, что видели в Питере, где знахарит она и в великом почете у важных господ, а на званки по случаю ездит в своей карете и в мужьях у нее какой-то чиновный бобер. Иные толковали, что предалась баба распутству, правит злодейскою шайкой и ездит на мужиках верхом, после справляя бесовский шабаш. Ах ты, прости Господи, сколь причудлива и пространна человеческая молвь, сколь рассыпчата она и прихотлива: ты ее дверью прищемишь, а она в печную трубу лезет и корчит зверские рожи. Русский народ любит лить колокола, таких чудес загнет семь верст до небес, такого наизмышляет, что и сам не верит после, а плюется лишь своим же байкам. Яшка же слушал басни насупясь, коротко похохатывал, будто всхлипывал, и всем видом выказывал небрежение к бабе своей, ухмыляясь, подпуская всякие гадкие сальности и скаля зубы, но сам-то глубоко в душе все принимал близко к сердцу и пил горькую. Ушла баба в темные ходы и унесла с собою в торбе Яшкину душу. Сказала ведь на прощание: «Похожу и вернусь, а ты жди». Тогда он лишь рассмеялся злобно, скрепя сердце и не выдав отчаяния, плюнул в узкий след жены, но слюна не впиталась в дорожную пыль, свернулась в комочек от жары, засохла и превратилась вдруг в сероватый мутный камешек с паучком внутри. Жена скрылась за дорожным извивом, а Яков поначалу пнул безразлично тот камешек и машинально пошел следом. Потом поднял, положил в карман и долго носил в кафтане, пока не потерял где-то...
   «Не судьба, ах не судьба, – размышлял он порою. – Зачем покусился на чужое? Чужое-то меж пальцев растечется да где-то себя и выкажет. Вот и случилось: крестовый брат в Сибири коротает, баба ушла, и темные деньги уплыли, не принеся счастия. Все она, все она, сука. Воля и добрую жену портит, а порченую – вдвое. Лупить бы пуще, так небось ноги бы мыла да воду ту пила. Поставила печати, присушила, а самой и след простыл. Он и поверил. Басни бабьи, а дурак-то и любит».
   И мужик ведь удачлив, а в избе все паутиною заросло, запустошилось. Несчастному человеку и деньги не впрок. Но в войну когда отличился и медаль вышла за храбрость, Яшка вроде бы образумел, в ум пришел и так решил, что жизнь переменилась. Сей слезами – радостью пожнешь; но по этому присловию не приходила радость, в бездну падал мужик. И так понял он, что война остерегла, дала знак иному направлению жизни.
   И сказал себе Яшка: «Баста, слеза камень точит. Вот пойду в питейный дом, распоследнюю косушку выпью и начну новую жизнь». Надел рубаху новую, кафтан с медалью, сапоги вытяжные, в жилет золотые часы с золотой цепью. Вступил в кабак, с порога огляделся, сразу часы выудил из кармашка, время посмотрел. И столь счастлив он был, такою улыбкой озарился его изможденный серый лик, что многие питухи позавидовали Шумову. Но закричали: «Ерой, с тебя привальное! Откуль прибыл, с каких краев?» Степенно прошел Яков к стойке, заказал целовальнику четверть вина, обернулся, опершись локтем о прилавок, бороду огладил и сказал громко, хмельно:
   – У царя-батюшки на свиданке! Здоровкался, вот как с тобой, Тима Клоп.
   Маленький рыжеватый мужичок, обозванный Клопом, побагровел, смешался на миг, но, ища поддержки от сотоварищей, оглядел всех и воскликнул:
   – А ну ври!..
   – А и не вру! – твердо, увесисто сказал Яков. И эта уверенность поколебала на миг, такими словами понапрасну не кидаются. – Вот и часами государь одарил. На, говорит, носи и помни. И как нужда будет, то приходи. – Он добыл из кармашка тяжелые часы, взвесил на ладони, будто выверяя ценность.
   – А ну-ко дай глянуть. Русскому человеку дай пощупать. Ты его на слово не проймешь!
   Подходили, открывая часы, слушали тик, дивились, на зуб пробовали. Яков ревниво следил, слегка подаваясь вперед грудью, ибо цепь золотая мешала держаться прямо, а вовсе отпускать часы от себя даже на мгновение было жаль. Так, счастливый и искренний, как ребенок, призывающий всех радоваться своей удаче, ходил Яков по питейному дому, загребая ногами опилки, а сам меж тем и одну стопку пригнул, и другую. Тут кто-то из новых вошел в кабак, более сметливый на трезвый ум, тоже глянул на часы и вдруг говорит:
   – Вре-ешь. Коли от царя, дак где подписка, что от царя? Стырил где, а нам хвалишься!
   – Это я стырил?
   – Ну а кто ж, не я, верно?
   Он повертел часы и небрежно сунул их обратно Якову. Тот остолбенело, моргая пушистыми ресницами, глядел на мужика, слова заклинило в горле.
   Значит, я стырил? – повторил он.
   – Ну дак... Вот и пропьем.
   – Выходит, украл?
   С этими словами Яков бережно положил часы в кармашек жилетки, застегнул кафтан на все пуговицы, пригладил седые волосы на две стороны и вдруг со всего размаху сунул кулак в рыло Фоме неверующему. Того и перекосило разом, юшка потекла, он и вскричать не может, лишь бестолково мычит да месит кулаками пустой воздух.
   Беды терпети – надо каменное сердце имети. А у Яшки оказалось оно восковым. Захлестнула его ярость, забылся он, и, в душе воскликнув обреченно, он разом зачеркнул всю свою будущую жизнь, кою с такой ласковостью наметил. И еще раз по второй скуле чесанул он обидчику. И что тут поднялось. Кабак вскипел, и тайная ревность в душах питухов кинулась в головы, смешалась с хмелем. И пошли они на враля и тут бы смяли его, да зашел волостной старшина, грозно оценил картину.
   – Ты чего? – подошел к Якову и ткнул в грудь пальцем. – Ты чего, ерой, шебутишься? Не все допил?
   – Да вот, не верят, что у царя был. Подпись, говорят, где? А мне на што она? Мне и подарок на што? Я царю руку целовал. – Яков сунул ладонь в нос старшине, тот откачнулся. – Чего качаешься, чего брезгуешь? Ты царя видел? Ты руку целовал? Да тебя, вонючего козла, и на порог не пустят, как нехристь ты и трус. Он мне качается, а ну цалуй, пакостник!
   На этих словах речь Якова Шумова кончилась, его скрутили и отвели в холодную. Подержав три дня, старшина взял подписку о невыезде и обещал по истечении времени хорошей порки.
   – Как по суду выйдет порка, так и высеку, ерой!
   Но тут, проездом с Печоры, побывал в Дорогой Горе первогильдийский купец Михаил Сидоров, он нанимал мужиков на нефтяные прииски, сулил большие деньги. Ему-то и пожаловался Яшка о своей нынешней нестерпимой жизни. Выслушав любопытную историю, Сидоров, не мешкая, отписал в Петербург письмо:
   «... Крестьянин Мезенского уезда Яков Шумов во время военной кампании в июле 1855 года проявил храбрость и смекалку, за что был награжден медалью и представлен государю и был его императорским величеством лично принят и осчастливлен подарком через г. министра Двора золотыми часами. Явясь с этими часами в место своего жительства, Шумов подвергся от своих собратий, а главнейше от волостных начальников преследованию за самохвальство, так как, по мнению крестьян, царский подарок должен быть украшен или портретом Государя, или сделанной надписью, а на подаренных Шумову часах нет ни того, ни другого. Шумов, доказывая действительность полученной им царской милости, дозволил себе дерзкие выражения и даже действия против волостного начальства и крестьян, за что был отдан под следствие и суд и теперь находится в самом горестном положении. В бытность мою крестьянин Шумов умолял меня довести до сведения Вашей светлости его нижайшее прошение исходатайствовать всемилостивейше ему прощение за дерзости, в какие он невольно был увлечен, отстаивая свои права на полученную награду...»
 
   Теперь спокойно жди милости, – утешал купец Якова. – Царь усердных слуг не забывает и не оставит без помощи. Да сам-то не балуйся, держи себя в строгости.
   Сидоров уехал из деревни следующим днем, а затем, не дождавшись всепрощения, бежал из Дорогой Горы и безродный сын, бобыль Яков Шумов.
   Он отправился в Русь искать жену...
   И пришел Яшка в Москву, навестил Рогожское кладбище, но там о бабе его не слыхали. Правда, кто-то из богомольщиков припомнил, что лет пятнадцать тому явилась к скопцам пророчица из Поморья, вещала им, но после по суду вышла ей Сибирь, и она пропала там. Стал Яшка искать по белокаменной, по меняльным лавкам, по подворьям и кабакам пристанное скопческое место, но всякий раз, когда речь заходила о «белых голубях», все замыкались, отводили взгляд в сторону иль заминали разговор, будто речь шла о запретном и необычайно страшном. Хулить хулили, всякими поносными словами обкладывали, бранили нещадно, дескать, это и не люди вовсе, а вылюдья с лисьими хвостами и волчьими головами; сунь такому палец в рот, всей руке пропасть; от их алчности стоном стонет Москва православная, все сокровища под себя загребли, и не одна душа христианская уже загинула, заручившись помощью скопца.
   – А вот где они живут, кто правит ими, куда направить стопы свои?
   – Прошу прощения, милостивый государь, потому как не мое то дело, и не знаю я, не знаю-с. Темное дело, скажу тебе, братец, весьма темное, – закатывал глаза разговорчивый во хмелю кабацкий завсегдатай, занюхивая рукавом рюмку желудочной. – Бесы потому как, а с бесами не сладить... Ты бабу, говоришь, свою ищешь? Да ты наплюй на нее, потому как радоваться должен. Баба с возу, кобыле легче. Нет, парень, шутки, гляжу, шутишь, кто в наше время по бабе страдает? Ты небось с сыскной полиции, а после мне и отмстится. – И собутыльник хитро подмигивал глазом, дескать, знаю ваши штучки. – А впрочем, помогу, через мою крайнюю неприязнь к ним. Ты после пополудни сразу поди-тка в трактир Горячева да и поспрашай Момона. Момон все знает. Он любит там щец вчерашних за три гроша поесть и тысячное дельце сварить. Вот уж тебе и скажу-у...
   Так Яшка оказался в трактире Горячева, спросил у хозяина про Момона, и тот, поколебавшись слегка, показал взглядом на худенького, узкоплечего человечка, в одиночестве сидящего за столиком в углу залы. Яшка подошел, бочком сел на стул, сломал с головы шапку. В серые окна лился яркий полдневный свет, и совершенно нагая голова Момона сияла, как отглаженная деревянная колотушка-киянка, которой конопатят стены. Уши стояли высоко, причудливо изогнутые, острые, хрящеватые. Они, наверное, хорошо и далеко слышали. Момон сидел, задумчиво углубившись в еду, ел мерно, не глядя в залу, и уши двигались в лад челюстям. Яшка пожалел этого лысого старичка и глубоко вздохнул. Момон отвлекся от щей, взглянул мимо, сквозь просителя, в углах губ застрял мокрый капустный лист. Челюсть у Момона оказалась мощной, бульдожьей, глаза же были разноцветные, разбежавшиеся к вискам.
   «... Боже мой, признать ли? Эко диво с человеком. Прежде был такой проказник, пронырливый парнишко с круглым, мясистым лицом, но как перевернуло, как переиначило его. Да тут любой из соседей, кто с малых лет знал Кланьку, пройдет мимо и скорее опустит взгляд, только чтобы не выдать своих чувств. Брат ли? И неуж так переменило, перелицевало его?»
   – Кла-ня-а? – решившись, тихо позвал Яшка, еще не веря глазам своим. – Братец мой любезный. Ты ли, сукин сын?
   В пестрых глазах Момона пробудился интерес, сначала мелькнуло во взгляде недоверчивое, почти злобное, но, стараясь скрыть истинность чувств, он торопливо опустил голову, помешал ложкой в остывших щах и вдруг вскочил, вскричал тонко, с подвизгом и близкою слезой в голосе:
   – Брат мой! Брат! – Обежал вокруг стола, потянул растерянного Якова за рукав, прижался к широкой груди, украдкою принюхиваясь, и уловил хмельной дух. Он вминал костистое лицо в пропахшую заношенную поддевку и повторял однообразно, прискуливая: – Брат ты, ой брат мой! – Но сам меж тем раздумывал, куда повернуть встречу. Решил сразу: «Отыскал, скотина, небось явился денег просить, а я тебе кукиш с маслом, на-ко выкуси дулю в нос. Понюхай, больно ли хороша?» – Ой как рад я, как рад, Яшенька. Брат мой, ты явился, мой брат. Никого на белом свете, окромя тебя. Как глаза закрою, так и стоишь в очию, весь живой прямо. Ах ты Господи, прости. Все думаю, пошлю братцу гостинец, пусть вспомнит. Грошик лишний заведется – и направлю с попутьем. А грошик, зараза, он круглый, к рукам не льнет, но все норовит прочь... Ну ты садись, давай рассказывай. Как там да што? – Момон не давал вставить слова. – Ты небось голоден? Как я сразу не догадался. Щец хочешь? Раздели трапезу, выкушай. На? мою ложку, хлебай, не стесняйся. Видишь, как живет твой младший братец. Не удал, ой не удал, вот и бедствую, сирота, всеми кинутый... Эй, половой, пару чая, гость у меня. Да штоб на одной ноге. Ой, брат, брат, как я по тебе соскучился, как истосковался.
   Момон по-собачьи склонил голову к плечу и с пристрастием и ревностью оглядел обличье брата, позавидовал: а красив мужик, красив. Будто цыган. Седина в бороду – бес в ребро. Небось кот-котище, не одну юбку на голову задрал. Но глаза тоскливые, знать, не сладко. И спросил с искренней жалостью:
   – Тебе худо, братец? Ты не скрывай, любезный, доложись. Я вижу, что тебе худо.
   – Да нет, отчего ж, – откликнулся Яшка, жалея братца и отчего-то стыдясь его.
   Стремясь побороть сердечную сумятицу и пробудить родство, Яшка протянул руку и широкой мозольной ладонью накрыл ладонь Момона; но почудилось, что коснулся лягушачьей лапки. Момон неторопливо выдернул ладонь, его скопческая натура не терпела всякой лепости, тем более от еретика.
   – Нет, тебе худо. Ты не кобенься, коли я говорю, – приказным тоном настаивал Момон. – Такие, как ты, помирают, по глазам вижу. Таким домовину заказывают да живых в гроб и кладут загодя.
   – Ври, да не завирайся! – вспыхнул Яшка, но тут же сбавил тон.
   Может, и не брат напротив, а луканька играет с Яшкой, водит за нос и сейчас устроит пакость. Он торопливо перекрестился, но брат не сгинул, на желтом костяном лице играла едкая усмешка. Господи, от одной матери пошли, но из разного семени, и вот развело братьев по земле, будто чужеродных и постылых. Искренняя радость скоро сгорела, и сейчас Яшка томился. Ему захотелось щелконуть братца по лбу, как бывало в детстве, турнуть его хорошенько, чтобы знал он свое место, не забывал обычаев крестьянского рода.
   – Ты вот ушел, да и пропал. Отрезанный ломоть, значит. Но если со мной и взаправду худо?
   – А-а-а! – торжествующе засмеялся Момон и потряс костлявым изогнутым пальцем. – Воробья на мякине не проведешь.
   А Яшка с новой тоской подумал: «И чего галится, скотина? Нет бы за-ради встречи привальное на стол. Брат как-никак, в кои-то годы свиделись».
   – Худо мне, Кланька, ой худо, коли шляюся по земле, как басалай. Все бросил, ничему не рад. Ты не запамятовал, поди, что баба моя как ушла из дому, так и с концами. Пятнадцать лет бродит, стерва такая. – Яшка с надеждою воззрился на Момона. – Ушла и душу мою унесла. Ищу тепериче, как без души-то, а?
   – Не знаю, не видел-с, нет-нет, – сурово отказался Момон. – И отчего взял, что она здеся? Сучка, тьфу на нее, пакостливое племя. Ты, братец, их беги, от них блудом пахнет. А увидел бы на Москве, за версту бы обошел. Таких блудниц на осинах весить.
   Момон загорячился, зарозовел, глаза заискрились от возмущения, словно бы в этом презрении к женской породе скопец и черпал силу. «Все правда, как говорят, – подумал Яшка и неожиданно смутился, разглядывая братца. – Эвон, себя колоколов лишил, сронил колокола-то, и ничто не гудит в нем. Порося-то обкладывают, так его в жир кидает. А тут кожа да кости, чем и держится только. Знать, не в коня корм. Боже сохрани от экой напасти». Яшка готов был заплакать, в три ручья зареветь от жалости к братцу и самому себе, что вот так беспутно кончается, угасает прежде ветвистый род Шумовых. Родила мати двух сколотных, наблудила в подворотне на навозной куче да и кинула в сиротстве на нужду и грех. Думно ли было когда, что мужик из поморского сословья будет бродить по земле, как баран обкладенный, нимало о том не сожалея. Яшка пересилил какое-то тайное отвращение, вгляделся в испитое, желтое лицо братца, в его голый бабий подбородок, и спросил, пока не веря:
   – И неуж не тянет?
   – ...?
   – На баб-то и неуж не тянет? Неуж природа не позывает?
   Момон сухо, скрипуче засмеялся и вновь побагровел бугристым, отполированным черепом: вены набухли, надулись синие веревки. Удивительно скоро кровь бросалась ему в голову.
   – Дурак, – зашипел он, перекосясь, шмурыгая носом. – Кто родит детей, тот червей да змей родит, да еще поросей грязных. Тот проказу плодит. Ублажай, ублажай преисподнюю свою. Вот ужо скоро грядет час, придет расплата на вас, грешников, закорчитесь и завопите, как поджаривать вас примутся. А я буду дровишки подбрасывать.
   – И не пощадишь? – На Яшкиных губах задрожала смутная, смущенная полуулыбка, в черных завлажневших глазах, как в зеркалах, Момон увидал себя. – Вот как хошь, братец, но я во сне вижу часто-о. Будто тетешкаю младенца голого на руках, а он, толстокореныш, пузыри пускает. И таково-то мне весело, на удивление! Скажи, отчего грех детишек стряпать да чтоб полную лавку?..
   – Дурак! Бес-то в бабу заселился, взял в полон да и разбойничает, разжигает ее. Ты поди к нам, Яша-а. Нас Бог особо метит милостью, – вдруг зашептал Момон: ему нестерпимо захотелось похвастаться своей удачей, открыть богатство. Пожалуй, за последние десять лет он не знал подобной искренней минуты и испугался ее, гневно пожурил себя за слабость. Знать, не изжил еще сатану, не изжил лепость из груди, вот и точит она, почуяв слабину.
   – Куда это к вам?
   – А ты пуще присмотрись. Ты вон какой худой, одна смерть. К нам придешь – вся хворь из тебя как в сито... Но ежели хошь знать, баба твоя у нас за богородицу, – легко солгал Момон, увидев вдруг в Яшке будущего скопца, своего апостола.
   И то сказать: двоим лучше, нежели одному, ибо если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но, спохватившись, Момон вновь стал прежним, сторожким и чутким, он принялся торопливо выпроваживать брата из трактира, сославшись на дело. Упаси Боже, еще примется братец денег просить. Не страшил Момона и диковатый, вспыхивающий Яшкин взгляд, но лишь подстегивал к решительности. Яшка же упорствовал, выпытывал про жену, ему не терпелось видеть ее.
   – Завтра, завтра, завтра, – настаивал Момон. Яшка понял, что брата ему не одолеть. Рукавом поддевки он почистил медаль на груди и с неохотою и с тоскою, словно бы чуя остерегающий глас, поплелся из трактира. Момон проводил его со странным чувством покоя и тревоги в груди, вновь уселся на прежнее место дожидаться должника. Краем глаза Момон еще какое-то время следил в окно: Яшка застыл на перепутье, крутил головою, не зная, наверное, куда податься. И Момон мимолетно пожалел, что зря не пригласил брата на ночевую.
 
   Домой вернулся Момон еще засветло: с порога оглядел свое жилье и поразился его угрюмой запущенности, той заплесневелости и скверному духу, что бывает лишь в сытых старинных подвалах. Но по постоянной привычке он обозрел комнату с осторожным пристрастием, чтобы почуять, не бывал ли кто здесь в его отсутствие, не покушался ли на капиталы. Момон зашторил зарешеченное единственное оконце, зажег свечной огарыш и, взяв в руки шандал, обследовал комнату, заглянул в альков. Но успокоение не приходило; было такое чувство, что из угла присматривает за хозяином кто-то злой и настырный. И вновь смутно пожалел Момон, что так легко отшил брата. Сейчас бы кинул ему тюфячок на пол, поговорили бы всласть перед сном. Господи, как же переиначить душу, так вылепить ее, чтобы она ни по чему не ныла, не страдала? Столько лет не был в родных краях, вроде бы и позабыл вовсе, ан нет, сочит сукровицей душа, не может зарубцевать ранку. Чего хорошего оставил в Дорогой Горе? Мякинный кусок, попреки, да потычки, да чужой постылый угол. Ему ли, Момону, жалеть прежнюю неурядливую жизнь? Ха-ха. Родина... Что за придумка шиша-находальника, коего мутит бесконечная дорога. Вот он и бредит теплом, уютом, горбухой ситного. Но он, Момон, не побродяжка, не шатун, но чистый агнец, Божий сын, наместник Бога на земле. Многим ли на миру выпало экое счастье, коли богатству его нет цены и счета. Смейся, Момон, пляши, потирай руки над новою жертвой: завтра после пополудни торг и очередное имение заносчивого барина продадут с молотка с тем лишь, чтобы погасить предъявленные Момоном векселя. Худо ли с каждого рубля, пущенного в оборот, иметь три? Радуйся и торжествуй, «белый голубь»...
   Но отчего же неможется, тоскнет грудь, дыханье спирает?
   С непонятной прежде ненавистью, словно бы собирался раздавить гада, подошел Момон к конторке, достал шкатулку, нажал ногтем потайной пенек: распахнулась крышка, запел золотой соловей, играя крохотным горлышком и щелкая клювом. Не чудо ли? Исхитриться надо, экую механическую штуковину изладить.
   – Тонкость-то какая, братец! – воскликнул Момон, будто Яшка был возле. – Все люди – скоты, так и норовят подкузьмить, и лишь эта тварь послушна твоей воле, и никакого-то в ней дурного умысла.
   Соловей отпел, захлебнулся, Момон захлопнул безделицу, взвесил ее на руке. Шкатулка жгла и тревожила ладонь. Момон с тоскою представил грядущий долгий вечер, снял с огарыша наплывы, душащие крохотное пламя. И, наверное, впервые ему не захотелось жить: будущее быванье увиделось столь долгим и муторным, что он невзлюбил его. Прежде ему ни разу не подумалось: «Для кого же я тружусь?» Но сейчас он пожалел себя и почуял от странного подарка гнетущую тревогу. И вдруг ему стало весело, он забегал по горенке, расщедрившись, запалил полдюжины свечей, помолился пред образом Селиванова, встал подле конторки и написал завещание. По нему после смерти Момона все имение и капитал наличными и всяким товаром и недвижимым отходил скопческому кораблю Ивана Несмеянова, где умерший был первым апостолом. Внизу же Момон приписал: «Безделицу, весьма мне дорогую при жизни, каковая в виде соловья и оченно поет, я завещаю любезному братцу моему Якову Шумову...»
   Момон вдруг почувствовал поначалу облегчение; но душу кольнуло безотчётно, и скопец нарочито рассмеялся. «Баба-то мне грозила: я твоя смерть. На-ко выкуси, проказа сатанинская, я крестом на тебя. Может, завтра и подарить? Пусть братец в ножки падет да расцелует. Имение, капитал, безбедной жизни лет тридцать в деревенской глуши. А ежели распорядиться с умом, то эвон в какую гору шагнуть можно. Я-то с рубля начинал, мне никто щедрых подарков не делывал, я огорбател через свои каждодневные труды».
   Момон встряхнул на завещание из песочницы, свернул небрежно бумагу и сунул в дальний ящик конторки, чтобы забыть тут же. Он посчитал свое предприятие за игру, прихоть души. Но уже с неизъяснимой жалостью погладил шкатулку. Последние волосы на затылке легче бы выдернуть, чем распрощаться хоть с крохотной песчинкою своего капитала. «Эк расщедрился, дурак, – укорил Момон себя. – Таким непутевым братовьям и полушки не подобает. Коли обелится, тогда и одарю».