Страница:
– Ой ты нехрестеныш мой! – вскрикнула Таисья, пожалела мертвенького, как живого, запеленатого, сонного. И заторопилась, вскочила, побежала, часто озираясь: заползла под крыльцо, вырыла ямку поглубже, выскребла лучинников, выгребла пальцами, схоронила нероженное, нетленное дитя да сверху для верности накатила лиственничный чурбак. Теперь-то уж не насмелится никто подступиться к жилому порогу, где человечьим духом пахнет, не выкрадут боль и слезы Таисьиной утробушки.
Бросила Таисья копать репища; блины заварила, напекла горку, часть на подоконье оставила, остатки отнесла на могилу к бабе Васене, била там красные яйца, приговаривала:
– Русалка-царица, красная девица! Не загуби душки, не дай удавитца, а мы тебе кланяемся.
Посидела с краю погоста, где утопленницы лежат, глаза закрыла, хотела бабу Васеню живой увидеть – и не смогла. Стоит перед глазами синее напухшее лицо, и ползут по нему черные мухи.
– Господи, – взмолилась сухим, натянутым голосом, – есть ли на миру кто святее моей бабушки? Так чьи же грехи она отмаливает?
– Тво-и-и! – словно бы послышалось ей.
– И то правда... мои, – покорно согласилась Тая, не удивившись гласу. И так же покорно поднялась и вместо своей избы отправилась куда ноги понесли.
И оказалась она в зареченских лугах: вода хлюпала под ногами, вешняя снеговица еще таилась под щетинкой молодой зелени, ивняки обвеялись мелким листом, кулички-хлопотунчики под ногами путаются. И почудилась Таисье возня человечья, хотя ни души кругом, и будто бы голос младенца послышался над головою, ее дочери голос:
– Мамушка, мне так зябко и страшно здесе-ка. Мамушка, как мне нехрещеной-то быть? Я боюся!
Опомнилась, спохватилась Таисья, напрягла память и, боря головную нестерпимую боль, торопливо зачастила:
– Крещаю тебя, Марьюшка!
И от этих слов разверзлась в бедной Таисьиной головушке черная пропасть, красное полымя полыхнуло, и черепную коробку пробило сквозь, а длинные шелковистые волосы встали стоймя. И воздух зазвенел длинно и тонко, будто струна возле лопнула, ласково обвеяло прохладным крылом бабье лицо, и откуда-то будто опять донесся голосок:
– Прощай, мамушка!
И Таисья опомнилась. И почуяла она себя так легко, как лишь в детстве далеком живала, и не слышалось в сердце натянутой больной жилы, и утробушку словно бы кто помазал нежным куропачьим пером, обиходил свежим коровьим маслом – так облегчало, запело и восхитилось легкостью Таисьино тело. Очнулась она, огляделась вокруг и подивилась праздничному вешнему миру, полному голосов, тепла и света. Женщина еще прислушалась к груди, где прежде сидел рыжий злой икотик, к черевам, где прятался надоедный хромой мужичок, к левой титьке, которую кромсал бородатый черный карлик, перевязанный красным кушаком, – и не нашла никого. Так случилось, что боль болью поборола Таисья.
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Бросила Таисья копать репища; блины заварила, напекла горку, часть на подоконье оставила, остатки отнесла на могилу к бабе Васене, била там красные яйца, приговаривала:
– Русалка-царица, красная девица! Не загуби душки, не дай удавитца, а мы тебе кланяемся.
Посидела с краю погоста, где утопленницы лежат, глаза закрыла, хотела бабу Васеню живой увидеть – и не смогла. Стоит перед глазами синее напухшее лицо, и ползут по нему черные мухи.
– Господи, – взмолилась сухим, натянутым голосом, – есть ли на миру кто святее моей бабушки? Так чьи же грехи она отмаливает?
– Тво-и-и! – словно бы послышалось ей.
– И то правда... мои, – покорно согласилась Тая, не удивившись гласу. И так же покорно поднялась и вместо своей избы отправилась куда ноги понесли.
И оказалась она в зареченских лугах: вода хлюпала под ногами, вешняя снеговица еще таилась под щетинкой молодой зелени, ивняки обвеялись мелким листом, кулички-хлопотунчики под ногами путаются. И почудилась Таисье возня человечья, хотя ни души кругом, и будто бы голос младенца послышался над головою, ее дочери голос:
– Мамушка, мне так зябко и страшно здесе-ка. Мамушка, как мне нехрещеной-то быть? Я боюся!
Опомнилась, спохватилась Таисья, напрягла память и, боря головную нестерпимую боль, торопливо зачастила:
– Крещаю тебя, Марьюшка!
И от этих слов разверзлась в бедной Таисьиной головушке черная пропасть, красное полымя полыхнуло, и черепную коробку пробило сквозь, а длинные шелковистые волосы встали стоймя. И воздух зазвенел длинно и тонко, будто струна возле лопнула, ласково обвеяло прохладным крылом бабье лицо, и откуда-то будто опять донесся голосок:
– Прощай, мамушка!
И Таисья опомнилась. И почуяла она себя так легко, как лишь в детстве далеком живала, и не слышалось в сердце натянутой больной жилы, и утробушку словно бы кто помазал нежным куропачьим пером, обиходил свежим коровьим маслом – так облегчало, запело и восхитилось легкостью Таисьино тело. Очнулась она, огляделась вокруг и подивилась праздничному вешнему миру, полному голосов, тепла и света. Женщина еще прислушалась к груди, где прежде сидел рыжий злой икотик, к черевам, где прятался надоедный хромой мужичок, к левой титьке, которую кромсал бородатый черный карлик, перевязанный красным кушаком, – и не нашла никого. Так случилось, что боль болью поборола Таисья.
Глава двенадцатая
Сомлел Король от Донькиного удара; на один лишь вздох пресеклась его жизнь, только на мгновенье затмилась шалая голова, но душа-то, скоро очнувшись, тут же и заиграла. Лицедей Король, скоморох, оставивший по чужим изголовьям жесткую смоляную волосню и растерявший зубы на долгих каторжанских перегонах. Старков чистое неоскверненное дыханье отдавал Королю, дух, пахнущий сухой ромашкой и постной утробой, но арестанту хотелось сплюнуть и рожу утереть надоедному попишке. От него, от бродячего раскольника, находила угроза, от этой святой простоты исходила мука для вора, и вор, остерегая душу от корчей, пуще всех ненавидел Старкова. Ведь что получилось: это как бы стали крестовыми братьями, это как бы душами поделились. Как тут себя поведешь? Тошно Королю, ой тошно и мерзко от сухих, шероховатых постных стариковских губ.
В голове-то кружилось, дымилось от тычка, чуть черепушка не лопнула пополам, во Король крепился, зажимал в себе воздуха, смирял сердце, отдавался рукам раскольника, но уши держал торчком. Вдруг зажалеют, вдруг всплакнут лежунцы, мать их в кочерыжку. Но все молчали, никто, кроме Старкова, не прослезился над вором, и тот от досады и долго смиряемой ярости вдруг обхватил руками голову Старкова и вонзился зубами в нижнюю губу спасителя своего. Как бы острогой просадил, и кровью окрасились две пестрые бороды. Мычал Старков, мотая головою, и никто в камере в толк принять не мог, что случилось; но вот сжалился Король, а может, и захлебнулся чужою кровью, и, отпустивши объятья, закричал:
– Что, сю-ка, попался? Причастился кровушкой твоею!
С бледным, как опока, лицом Старков ушел в свой угол, не сказавши ни слова, ни полслова, стал на колени лицом к стене и долго сутулился там, отбивая поклоны, и слышно было, как стукалась его горящая от боли голова о лещадный истертый пол.
А камере как? Смеяться или плакать? Ибо в соседстве живут радостный смех и безумный плач. Кто-то откровенно захлебывался в смехе, кашлял и икал, радый забаве, иной, понурый, сутулился на своей кровати, как подорожная травка, лихорадочно потирая озябнувшие руки. А Король победно обводил взглядом сожителей, и его черные, с желтым отливом глаза сияли восторгом.
– Грянет ужо... Накатит наш день! Попишем кровью ужо-тка. Натешем осиновых кольев попам в зад! – кричал Король, озирая камеру, но накаленные глаза каждый раз возвращались к Донату и все щупали, обирали взглядом молодое поджарое тело, наверное, отыскивали для верного удара смертную жилу.
А Донат сидел как после внезапного ожога, и ком сердечный, заперший грудь, не проходил, не истаивал. Он и не замечал, как его мелко трясло и волосы стояли колтуном. Он не отпускал взглядом облитую кровью бороду Короля, и, может, от этой крови его позывало на тошноту. Знать бы, ведать Доньке, что перед ним скоморошничал и изгалялся отец крестового брата Яшки Шумова, то рука бы его, не дрогнув, снова взнялась для последнего смертного боя.
– Ты ведь убить меня мог? – вдруг успокоенно спросил Король и зачем-то подмигнул парню. На лбу синё налился желвак, как бараний молодой рог, и оттого что вор не видел вереда, но чуял лишь свою изворотливость и ловкость в каждом начатом деле, превращало сцену из обидной в комическую.
– Порвал губу-то, варнак, – отмякая, сказал Донат, уже не чувствуя жажды мщенья. – Ты ведь под преступленье мог меня подвесть.
– И убил бы?
– А у меня рука смертного боя, – вдруг по-детски прихвастнул Донат и засмеялся. – Ты поди, повинись. Понапрасну старика-то...
– Эй, поп, тараканий лоб. Слышь-ка! – подошел Король к Старкову, приобнял того за сутулые плечи, сам нарочно играя туловом и топыря зад: – Слышь, дедко. Ты, говорю, прости, как на духу, слышь? – Приклонялся, сдавливая плечи раскольника, дышал перегаром, но со стороны не видать было новой издевки и странного ненавистного воровского промысла. – Ты, поп, не молчи. Говори громче. Ну-ка!
– Бог простит, – шептал Старков, клонясь под клещатыми жадными пальцами, впившимися в ключицу. Такое было ощущенье, что вор собирался выдавить, вывернуть кость всем на посмотренье.
– Пуще, пуще! Не слышим...
– Бог простит...
– А сам-то простил ли?
– Несчастный ты... А на несчастных да потерянных разве можно держать зло? И не поравняюсь ли я тогда с лядащим грешным человечишкой? – Старков вознес голос, глаза его, обращенные в потолок, сияли кротостью.
Вор плюнул смиренному скитальцу в темя, тычком завалил старика на пол и удалился в свои владения с гордо вскинутой головою. Опустился на коврик, скрестив по-восточному босые шишковатые ноги, и как бы вовсе исчез за кроватью, и оттуда лишь выставлялся мерно раскачивающийся седой кочан волосни. «Предерзкий, однако, мужичонко», – наверное, каждый подумал в это мгновенье, но сердце ежели и ворохнулось в жалости, однако пожалело не беглого попа, но себя прежде – невольного и обделенного судьбою. Вернее будет сказать, что чувство некоторого удовольствия посетило многих и утешило, ибо рады были арестанты редкому представлению, украсившему их невзрачную, вонючую житуху. Ведь если и сохранилось в тебе что человеческое, то в этом общежитье, посреди скуки однообразных, тоскливых дней, все угаснет, скукожится, замрет; тут чужому горю невольно станешь рад, ибо каждая такая картина и подобная вот гнусная сценка, свара, раздор, зуботычина так свежо и неожиданно скрашивают и разбавляют скуку. Да разве есть на миру что-нибудь жесточее скуки, когда жизнь мыслится бесконечной и вовсе не нужной и нет сил продлить ее хотя бы на сутки...
Видно, нет большего одиночества для человека, чем в толпе и в людной клоповой камере. Ты видишь это огромное немое безглазое существо, обжимающее тебя и лишающее воли, и тебе стремительно хочется бежать в свою келью, судорожно замкнуться, и тишина, обступившая тебя, покажется чудесной и исцеляющей, и ты, перемогши день-другой, уже являешься вновь к людям, добрый и чуткий, чтобы вновь испытать отвращение. Но это из толпы можно ускользнуть, пока она не растерла тебя равнодушными ногами, но в камере тюремной вроде бы все заняты собою, шьют, порют, тачают, играют в карты, ссорятся и мирятся, давят блох, чешутся и зевают, предаются унизительным слабостям, но меж тем каждый добровольно и невольно надзирает за тобою, дозорит, ловит взглядом каждое твое движенье, учитывает каждую твою подспудную мысль, чудным образом выпытывая ее, и оттого существованье в каменном логове становится особенно невыносимым, а каждый сотоварищ превращается в ненавистного врага. И потому высылки иль каторги арестанты ждут как манны небесной: пусть тяжко будет, пусть непереносимо, прикуют к тачке, зашлют, куда и Макар телят не гонял, но это будет где-то и когда-то, а к тому времени, Бог даст, все может перемениться к лучшему.
«Лучше бы в хлеву средь скота жить, – размышлял Донат. – Скотина, та хоть греет. Приластишься, к брюшине притулишься – и тепло. Как на печи».
Симагин сутулился напротив, сложа ногу на ногу и пристально глядя на носок тюремного башмака. Еще в Соловках Симагин дал архимандриту Досифею обет послушания, за что был прощен, но вот нынче будто насквозь прожгло грудь каленым перстом. Хотелось говорить много, возвышенно и горячо, и от долгого бессловья язык терпко обложило горечью, будто объелся черемухой. Если бы кто присмотрелся сейчас к Симагину попристальнее, он бы заметил, как набухла спутанная грива, а обычно землистое, подсохшее лицо, редко знавшее вольный воздух, сейчас зарозовело и пошло бурыми пятнами. Жесткое было у Симагина лицо, словно бы постоянно сожигаемое изнутри, и даже нынешнее воодушевленье не смягчило его, а щетинка темных усов еще более подчеркивала каменность скошенных упрямых губ. Вот когда-то человек улыбнулся и улыбку забыл стереть с губ, хотя тяжелые, угрюмые глаза принакрыты постоянной мутной поволокой.
«Вот здесь мы, аки скоты, в дерьме и низости. Это мы, цветы благоуханные жизни, для радости сподобленные. – Симагин обласкивал взглядом стоптанную, белесую от старости чуню, но будто бы видел всех разом, страждущих в камере. – Ведь все равны один другому и подобны друг другу, как братья однокровные. А одни пребывают на вечном пиру, запились чужою кровью и только, чтобы продлить это блаженство, дерут этих несчастных розгами, палками, кнутьями, только что кожу живьем не сдирают. Так где же пребудет правда? Пора ее найти, ой по-ра-а... Пришло, однако, время сотворить Новый свет на земле и сыскать правду».
В соловецком сидении все прошлое казалось сном странным и пречудным, все измышленья – дурниной, проросшей в голове, а долгое писанье – болезнию; и как радовался, что вот излечился от наважденья и пухлые самосшитые тетради пропали в жандармском корпусе и не будет к ним возврата. Какое же это, оказывается, счастье жить с просторной прохладной грудью, когда вериги сомнений, натершие бедное сердце до кровавых мозолей, вдруг опали и стало возможным дышать безмятежно.
Но что за странную власть несут в себе люди даже самые бросовые, погибельщики, тати подорожные, бродяги и шатуны, шиши лесовые, ворье и домушники, расстриги и нежити; жалко вот их, до болезненного страдания жалко и хочется излечить. Страдальцы, мытари, не по доброй же воле искрутились они в рогозку.
Одноглазый вор Зубов долго слонялся по камере и нет-нет да искоса поглядывал на Короля, ожидая зова, оклика, милости и прощенья за молчание и измену, а не дождавшись приглашения, будто случайно оказался возле дружка.
– Больно звезданул-то? – спросил виноватым шепотом и робко, с некоторой униженностью опустился подле, стараясь не занимать истертый коврик.
Король молчал и деловито чесал шишковатые босые ноги, нижняя губа презрительно отвисла и выказывала полнейшее отвращение ко всему миру.
– Ты бы ему, падле, шмазь исделал, – заискивающе советовал Зубов, стараясь задобрить сотоварища. – Ты ему, падле конской, так не спущай. Ты пошшупай его, как он виться-то станет. Как дым на костре, – не отступал Зубов.
– Дай срок, – смилостивившись, отозвался Король. – Я ему глаз на причинное место натяну.
– Как из тюрьмы выйду, стану один воровать. Сам-то себя никогда не продашь, верно? – повысил голос Зубов, и вся камера невольно прислушалась. – Одному-то куда боле с руки. Чего хочу, то и ворочу.
– А я постоянно один ворую, – сухо, гордовато сказал Король. – Одному куда свычнее.
– И я бы один, да вот нет хорошего приемщика. Ты бы стал принимать, а я носить. Вот бы и зажили.
– Чего, и стану. Что хошь приноси.
– И по рукам. Как выйду из тюрьмы, стану один воровать и тебе носить. А чего лучше всего воровать и сходнее?
– Всего сходнее, кабыть, воровать чай. Я его много, приятель, ворую во время ярманки. Почитай, целыми яшшыками.
– А почем ты мне положишь, любезный? – настроился Зубов на деловой лад. Словно бы осталось ему встать да пойти в торговые ряды, присмотреться тайно, что где лежит, смекнувши хорошо, затырить, а дуван в карман: живи – не хочу.
– По кругу коли, так шестьдесят копеек за фунт. Только тебе, как другу.
– Дешево... Эдак мы никак не столкуемся. Если я одноглазый, то и вполцены? Не-не... воруй сам. Вот ты не поскупись да положи по семьдесят копеек за фунт, вот и стану носить.
– Дороже давать никак нельзя. Это себе в убыток да порядошным людям в насмешку...
Часа полтора еще тянулся ровный ленивый разговор, каждому не хотелось подымать голоса, но впусте молотили воздух, благо время шло: обсуждали два вора, как лучше обирать магазины и лавки, как сподручнее обмануть приказчика, обвести купца, оставить с носом торговца, чтобы и комар носу не подточил. На глазах у камеры строилась будущая компания и тут же рушилась, не причинивши никому убытку. Только беглый поп, бросив петь каноны, не стерпел более дерзкого сговора и бросился увещевать грешников:
– Отступитеся! Добывайте же хлеб насущный в поте лица своего.
Трудно было взывать к падшей расхристанной братии, душа Старкова еще невольно и смутно сочилась слезою, и порванная распухшая губа причиняла боль, и чтобы ловчее говорить, Старков приоглаживал пегую клочковатую бороду. Потому и слово выходило тухлое, неживое и слабо волновало, пробуждало сердце. На воле-то порою уж как смешон праведник, как надоеден, ибо постоянно дозорит за вашим сердцем, не дает насладиться жизнью и свободно окунуться в пороки. Потому нет-нет да и бросят вослед камнем. А тут, в камере, где каждый почти испытал искус падения и нашел в нем некую тайную прелесть, беглый раскольничий поп казался непонятным больным человеком, полным придури, коего слушали лишь от скуки и тюремного томленья, чтобы занять часы.
– Это не по нас, – оскалился Король. – По нас дак вот... Кто веселый уродился, тот и с горем не знаком. Аль нет?
– Скаль зубы-ти, скаль! А там-то сатана скажет: любил ты, паря, на белом свете по чужим кладовым шариться, а теперя, мои подручные, отведите-ка его в баньку огневую да положите на ложе огненное. Вот и поведут тебя черти, сукин сын, да и напарят горящими вениками, раскладут на раскаленном ложе да окунут в огненный колодезь. Больно хорошо?
Но не успел Король и рта раскрыть, как Симагин заговорил: начал потухше, глухо, но без сбоинки, как с листа читал, будто по писаному, такой ловкий мужичонко оказался и скорый на язык. Вроде бы дворовый человек, неоткуда и грамоте взяться, но не запнется на слове: знать, искусен в споре и поднаторел.
– Ты, Старков, скажи-ка лучше. А что Исус твой сказал нащет птиц?
– Он о людях пекся...
– Не знаешь... Так и скажи нам, дескать, простите, не знаю, – торжествующе поднял голос Симагин. – Ты вроде о народе печешься, если вкруговую обнять твои мысли и подойти всерьез. Но сулишь, однако, пещь огненную и все грозишь, грози-ишь. А ты, Старков, вызволенья от нужды на сей земле посули, ты не скупись, братец. А Исус нащет птиц небесныих сказал так: взгляните на птиц небесныих, кто питает их? Но эти, братья твои, падшие во грехе, разве не птицы ли?
– Давай, давай... воров возвеличим. Падших в ангелы призовем, – горько потряс Старков пальцем.
– И призовем. И последний станет первым.
– Последний, но раскаявшийся. Ты вот забрось промысел воровской да вериги одень, цепями окуй да в рубище оденься и поди по Руси, взывая радостно: братцы, исцелился я.
– Обман все, твой Христос. – Симагин поднялся с кровати, и глаза его, обычно оловянные, сонные, прояснились. Такие, наверное, прозрачные глаза были у Симагина в детстве, пока не познали душевных страданий. – Христос – обманщик: не беспокойтесь, говорит, что будете есть и пить, ни о том, во что облачено ваше тело. Не заботьтесь о завтрашнем дне, завтрашний день позаботится сам о себе. А как те, кто капиталы скопили, кто шкуры ваши спустили, кто, кровь вашу выпив, развратные животы нынче лечат на теплых водах? Они пошто не каются, пошто они не боятся ада, где корчиться им и купаться в огненном колодезе. Кабы все было так, они бы уж давно, наверное, одели вериги и рабов своих пораспустили, отдавши землю. Да в ножки, кабыть, пали бы, дескать, простите, век молиться за вас станем, кормильцы дорогие. Дак нет же, мало того, что шкуры с нас живых снимают, дак взяли манер, должно быть, от Иосифовых братьев, которые продали брата своего Иосифа в Египет. Вот и господа, которые продают нашего брата, играют роль Июды... Бедные черви, по земле пресмыкающиеся! И неужель вы не чувствуете тягости вашего мучения... А оттого и не боятся господа, что все враки, а они, промотавши наш труд, над нами же и смеются, сочиняя такие враки. Молчи! Молчи! – грозно упредил Симагин, заметив нерешительное намерение Старкова перебить.
Неожиданно в камере потускнело, посерело, зарешеченное оконце завесило мрачным пологом, лица едва проступали в сутемках. И оттого, что надвинулась потемень, души особенно раскованно и желанно внимали каждому слову, находили его своим, необычным и желанным. Никто вроде бы не трогался со своих лежбищ, многие лежали на койках, прилепившись телом к истертому одеяльцу, но сердцу становилось невозможно и настолько тесно и маетно, что хотелось немедленно мщенья, огня, воли и крови.
Старков, бывший невдали от Симагина, даже в сумерках особым душевным зрением увидал, как исковеркалось судорогою изможденное, испепеленное лицо, и, невольно потупившись, сокрушенно пожалел сожителя: «Боже праведный, как тяжело, кабыть, гневному, растерянному человеку. К пропасти мчит и не ведает пути гибельного». Доната Богошкова слова захлестывали, и он словно бы выпрямлялся от необычности их: вот воскликни сейчас Симагин, дескать, поди за мной, вьюнош, и Донат не колеблясь, словно слепой и зачарованный, преданно пошел бы служить проповеднику.
– Ты вот скажи, Старков, нищей братии, чтобы она успокоилась. Скажи: ада нету, не-ту-у! Слышите меня? И рая нету! И все придумка, врака богатых развратников, чтобы лучше творить свои утехи. Они-то хитрые, они знают, что там ничего нету, а вы, дурачье, слушаетесь господ да мучаетесь покорно, как бараны бестолковые. Иль взять вон Евангелье. Оно повествует о чудесном Рождении Христа. Для чего же? А для того только, чтобы быть мучиму и распяту на кресте и чтобы весь род человеческий пострадал подобно ему. Только он мучился, может быть, двенадцать часов, а весь род человеческий должен мучиться 1829 лет и семь месяцев. Хорошо же он над нами подшутил! Мы носим на себе его крестное знамение только за то, что вывел он нас из одного заблужденья и ввергнул во вторую напасть, не меньше ужасную. И велел нам всем мучиться, то есть терпите, на том свете заплатят... А душа твоя, Старков, о которой ты так печешься, во время твоего издыхания останется в воздухе и превратится в ничто. Знайте же, братцы, что аду и раю нету, да никогда и не бывало, а истинный ад тут, на земле, и в нем мы ежечасно пребываем до самой кончины...
– Несчастный, замолкни! – возопил Старков. – Да как не поразит тебя гром небесный! Если бы все на миру истинно мечтали попасть в Царствие Небесное, то давно бы это царствие, этот рай устроился на земле. Вы сами не хотите этого рая, са-ми...
– Вот, вот... Жирные никогда не захотят сравняться с тощими. А значит, обман все и ересь. Слушайте, братцы, я вам несу новый свет. – Симагин захлебнулся, и весьма вовремя, ибо загремел ключ в двери и появился надзиратель, высоко вздымая фонарь над головою и подозрительно разглядывая камеру.
Что-то, видно, он уловил смущающее, разлитое в самом загустевшем воздухе, и, подсчитав наличие арестантов по головам, закричал придушенно:
– Пошто без света? Пошто впотемни без дозволенья?
– Безумец, – прошептал Старков, жалея новоявленного проповедника.
Вот, казалось, снизошла монаршья милость, простили человека, достали из соловецкого мешка и повезли в Сибирь на высылку. Худо-хорошо, но все-таки по-человечьи жить можно, дом завести, жену, там и дети пойдут. А он как с веревки сорвался, вон куда занесло, беднягу. А если донесут, если найдется суконное рыло, гугнивый наушник, захотевший подзаработать на ближнем? Поди, есть такой? Без наушника ни одна камера не живет.
– А ну, чтобы запалить! Да без дурачества мне! – командовал надзиратель.
– Гроши-денежки хороши. Нужды за-ради экономим, господин надзиратель, – угодливо отозвался Король. Чиркнул кресалом, запалил огарыш.
Камера ожила, наполнилась лохматыми тенями: они зашевелились, потянулись к потолку, к порогу, схлестнулись с тенью ночного сторожа.
– Чтоб без баловства. Не то живо в секретную! – прикрикнул беззлобно караульщик и захлопнул камеру.
– Ну и речист, бродяга. А коли пытать учнут?! – спросил Король.
Подкрался неслышно, будто хотел тайно ударить ножом, лицо его щерилось, из черного, спекшегося рта несло перегаром. Желвак на лбу при свете ночника выглядел уродливо темным, разросшимся.
– И пытать начнут, не отступлюся, – подтвердил Симагин, нерешительно отступая к стене и сливаясь со своей тенью.
Ему вдруг стало зябко и опустошенно, будто излил, выговорил всего себя.
– Слышь, Зубов! Тащи складничок, говоруна пытать будем. Проверим фраера на бойкость, – может, поддразнивал Король, или такое намерение имел, желая вернуть былую власть, или скоморошничал, думая продлить то невольное, разгульное настроение, что воцарилось в камере от симагинских речей.
Но Донат, особенно зоркий сейчас и благодарный Симагину, обрубил веселое настроение вора:
– Эй ты, гуня, заткнись. А то на уши наступлю.
– Ты, козлик молочный, канай отсюдова. Но, впрочем, младенец, я всегда готов выпить за ваш счет, за мое здоровье. Может, чокнемся?
– Давай чокнемся...
– Эй, братцы, отступитеся! И пошто вас мир-то неймет? – закричали из глубины камеры.
– Скушно-то как, Господи! – повел плечами Король и, нарочито широко зевнувши, кобениться, однако, бросил и отступил в свои владенья.
В голове-то кружилось, дымилось от тычка, чуть черепушка не лопнула пополам, во Король крепился, зажимал в себе воздуха, смирял сердце, отдавался рукам раскольника, но уши держал торчком. Вдруг зажалеют, вдруг всплакнут лежунцы, мать их в кочерыжку. Но все молчали, никто, кроме Старкова, не прослезился над вором, и тот от досады и долго смиряемой ярости вдруг обхватил руками голову Старкова и вонзился зубами в нижнюю губу спасителя своего. Как бы острогой просадил, и кровью окрасились две пестрые бороды. Мычал Старков, мотая головою, и никто в камере в толк принять не мог, что случилось; но вот сжалился Король, а может, и захлебнулся чужою кровью, и, отпустивши объятья, закричал:
– Что, сю-ка, попался? Причастился кровушкой твоею!
С бледным, как опока, лицом Старков ушел в свой угол, не сказавши ни слова, ни полслова, стал на колени лицом к стене и долго сутулился там, отбивая поклоны, и слышно было, как стукалась его горящая от боли голова о лещадный истертый пол.
А камере как? Смеяться или плакать? Ибо в соседстве живут радостный смех и безумный плач. Кто-то откровенно захлебывался в смехе, кашлял и икал, радый забаве, иной, понурый, сутулился на своей кровати, как подорожная травка, лихорадочно потирая озябнувшие руки. А Король победно обводил взглядом сожителей, и его черные, с желтым отливом глаза сияли восторгом.
– Грянет ужо... Накатит наш день! Попишем кровью ужо-тка. Натешем осиновых кольев попам в зад! – кричал Король, озирая камеру, но накаленные глаза каждый раз возвращались к Донату и все щупали, обирали взглядом молодое поджарое тело, наверное, отыскивали для верного удара смертную жилу.
А Донат сидел как после внезапного ожога, и ком сердечный, заперший грудь, не проходил, не истаивал. Он и не замечал, как его мелко трясло и волосы стояли колтуном. Он не отпускал взглядом облитую кровью бороду Короля, и, может, от этой крови его позывало на тошноту. Знать бы, ведать Доньке, что перед ним скоморошничал и изгалялся отец крестового брата Яшки Шумова, то рука бы его, не дрогнув, снова взнялась для последнего смертного боя.
– Ты ведь убить меня мог? – вдруг успокоенно спросил Король и зачем-то подмигнул парню. На лбу синё налился желвак, как бараний молодой рог, и оттого что вор не видел вереда, но чуял лишь свою изворотливость и ловкость в каждом начатом деле, превращало сцену из обидной в комическую.
– Порвал губу-то, варнак, – отмякая, сказал Донат, уже не чувствуя жажды мщенья. – Ты ведь под преступленье мог меня подвесть.
– И убил бы?
– А у меня рука смертного боя, – вдруг по-детски прихвастнул Донат и засмеялся. – Ты поди, повинись. Понапрасну старика-то...
– Эй, поп, тараканий лоб. Слышь-ка! – подошел Король к Старкову, приобнял того за сутулые плечи, сам нарочно играя туловом и топыря зад: – Слышь, дедко. Ты, говорю, прости, как на духу, слышь? – Приклонялся, сдавливая плечи раскольника, дышал перегаром, но со стороны не видать было новой издевки и странного ненавистного воровского промысла. – Ты, поп, не молчи. Говори громче. Ну-ка!
– Бог простит, – шептал Старков, клонясь под клещатыми жадными пальцами, впившимися в ключицу. Такое было ощущенье, что вор собирался выдавить, вывернуть кость всем на посмотренье.
– Пуще, пуще! Не слышим...
– Бог простит...
– А сам-то простил ли?
– Несчастный ты... А на несчастных да потерянных разве можно держать зло? И не поравняюсь ли я тогда с лядащим грешным человечишкой? – Старков вознес голос, глаза его, обращенные в потолок, сияли кротостью.
Вор плюнул смиренному скитальцу в темя, тычком завалил старика на пол и удалился в свои владения с гордо вскинутой головою. Опустился на коврик, скрестив по-восточному босые шишковатые ноги, и как бы вовсе исчез за кроватью, и оттуда лишь выставлялся мерно раскачивающийся седой кочан волосни. «Предерзкий, однако, мужичонко», – наверное, каждый подумал в это мгновенье, но сердце ежели и ворохнулось в жалости, однако пожалело не беглого попа, но себя прежде – невольного и обделенного судьбою. Вернее будет сказать, что чувство некоторого удовольствия посетило многих и утешило, ибо рады были арестанты редкому представлению, украсившему их невзрачную, вонючую житуху. Ведь если и сохранилось в тебе что человеческое, то в этом общежитье, посреди скуки однообразных, тоскливых дней, все угаснет, скукожится, замрет; тут чужому горю невольно станешь рад, ибо каждая такая картина и подобная вот гнусная сценка, свара, раздор, зуботычина так свежо и неожиданно скрашивают и разбавляют скуку. Да разве есть на миру что-нибудь жесточее скуки, когда жизнь мыслится бесконечной и вовсе не нужной и нет сил продлить ее хотя бы на сутки...
Видно, нет большего одиночества для человека, чем в толпе и в людной клоповой камере. Ты видишь это огромное немое безглазое существо, обжимающее тебя и лишающее воли, и тебе стремительно хочется бежать в свою келью, судорожно замкнуться, и тишина, обступившая тебя, покажется чудесной и исцеляющей, и ты, перемогши день-другой, уже являешься вновь к людям, добрый и чуткий, чтобы вновь испытать отвращение. Но это из толпы можно ускользнуть, пока она не растерла тебя равнодушными ногами, но в камере тюремной вроде бы все заняты собою, шьют, порют, тачают, играют в карты, ссорятся и мирятся, давят блох, чешутся и зевают, предаются унизительным слабостям, но меж тем каждый добровольно и невольно надзирает за тобою, дозорит, ловит взглядом каждое твое движенье, учитывает каждую твою подспудную мысль, чудным образом выпытывая ее, и оттого существованье в каменном логове становится особенно невыносимым, а каждый сотоварищ превращается в ненавистного врага. И потому высылки иль каторги арестанты ждут как манны небесной: пусть тяжко будет, пусть непереносимо, прикуют к тачке, зашлют, куда и Макар телят не гонял, но это будет где-то и когда-то, а к тому времени, Бог даст, все может перемениться к лучшему.
«Лучше бы в хлеву средь скота жить, – размышлял Донат. – Скотина, та хоть греет. Приластишься, к брюшине притулишься – и тепло. Как на печи».
Симагин сутулился напротив, сложа ногу на ногу и пристально глядя на носок тюремного башмака. Еще в Соловках Симагин дал архимандриту Досифею обет послушания, за что был прощен, но вот нынче будто насквозь прожгло грудь каленым перстом. Хотелось говорить много, возвышенно и горячо, и от долгого бессловья язык терпко обложило горечью, будто объелся черемухой. Если бы кто присмотрелся сейчас к Симагину попристальнее, он бы заметил, как набухла спутанная грива, а обычно землистое, подсохшее лицо, редко знавшее вольный воздух, сейчас зарозовело и пошло бурыми пятнами. Жесткое было у Симагина лицо, словно бы постоянно сожигаемое изнутри, и даже нынешнее воодушевленье не смягчило его, а щетинка темных усов еще более подчеркивала каменность скошенных упрямых губ. Вот когда-то человек улыбнулся и улыбку забыл стереть с губ, хотя тяжелые, угрюмые глаза принакрыты постоянной мутной поволокой.
«Вот здесь мы, аки скоты, в дерьме и низости. Это мы, цветы благоуханные жизни, для радости сподобленные. – Симагин обласкивал взглядом стоптанную, белесую от старости чуню, но будто бы видел всех разом, страждущих в камере. – Ведь все равны один другому и подобны друг другу, как братья однокровные. А одни пребывают на вечном пиру, запились чужою кровью и только, чтобы продлить это блаженство, дерут этих несчастных розгами, палками, кнутьями, только что кожу живьем не сдирают. Так где же пребудет правда? Пора ее найти, ой по-ра-а... Пришло, однако, время сотворить Новый свет на земле и сыскать правду».
В соловецком сидении все прошлое казалось сном странным и пречудным, все измышленья – дурниной, проросшей в голове, а долгое писанье – болезнию; и как радовался, что вот излечился от наважденья и пухлые самосшитые тетради пропали в жандармском корпусе и не будет к ним возврата. Какое же это, оказывается, счастье жить с просторной прохладной грудью, когда вериги сомнений, натершие бедное сердце до кровавых мозолей, вдруг опали и стало возможным дышать безмятежно.
Но что за странную власть несут в себе люди даже самые бросовые, погибельщики, тати подорожные, бродяги и шатуны, шиши лесовые, ворье и домушники, расстриги и нежити; жалко вот их, до болезненного страдания жалко и хочется излечить. Страдальцы, мытари, не по доброй же воле искрутились они в рогозку.
Одноглазый вор Зубов долго слонялся по камере и нет-нет да искоса поглядывал на Короля, ожидая зова, оклика, милости и прощенья за молчание и измену, а не дождавшись приглашения, будто случайно оказался возле дружка.
– Больно звезданул-то? – спросил виноватым шепотом и робко, с некоторой униженностью опустился подле, стараясь не занимать истертый коврик.
Король молчал и деловито чесал шишковатые босые ноги, нижняя губа презрительно отвисла и выказывала полнейшее отвращение ко всему миру.
– Ты бы ему, падле, шмазь исделал, – заискивающе советовал Зубов, стараясь задобрить сотоварища. – Ты ему, падле конской, так не спущай. Ты пошшупай его, как он виться-то станет. Как дым на костре, – не отступал Зубов.
– Дай срок, – смилостивившись, отозвался Король. – Я ему глаз на причинное место натяну.
– Как из тюрьмы выйду, стану один воровать. Сам-то себя никогда не продашь, верно? – повысил голос Зубов, и вся камера невольно прислушалась. – Одному-то куда боле с руки. Чего хочу, то и ворочу.
– А я постоянно один ворую, – сухо, гордовато сказал Король. – Одному куда свычнее.
– И я бы один, да вот нет хорошего приемщика. Ты бы стал принимать, а я носить. Вот бы и зажили.
– Чего, и стану. Что хошь приноси.
– И по рукам. Как выйду из тюрьмы, стану один воровать и тебе носить. А чего лучше всего воровать и сходнее?
– Всего сходнее, кабыть, воровать чай. Я его много, приятель, ворую во время ярманки. Почитай, целыми яшшыками.
– А почем ты мне положишь, любезный? – настроился Зубов на деловой лад. Словно бы осталось ему встать да пойти в торговые ряды, присмотреться тайно, что где лежит, смекнувши хорошо, затырить, а дуван в карман: живи – не хочу.
– По кругу коли, так шестьдесят копеек за фунт. Только тебе, как другу.
– Дешево... Эдак мы никак не столкуемся. Если я одноглазый, то и вполцены? Не-не... воруй сам. Вот ты не поскупись да положи по семьдесят копеек за фунт, вот и стану носить.
– Дороже давать никак нельзя. Это себе в убыток да порядошным людям в насмешку...
Часа полтора еще тянулся ровный ленивый разговор, каждому не хотелось подымать голоса, но впусте молотили воздух, благо время шло: обсуждали два вора, как лучше обирать магазины и лавки, как сподручнее обмануть приказчика, обвести купца, оставить с носом торговца, чтобы и комар носу не подточил. На глазах у камеры строилась будущая компания и тут же рушилась, не причинивши никому убытку. Только беглый поп, бросив петь каноны, не стерпел более дерзкого сговора и бросился увещевать грешников:
– Отступитеся! Добывайте же хлеб насущный в поте лица своего.
Трудно было взывать к падшей расхристанной братии, душа Старкова еще невольно и смутно сочилась слезою, и порванная распухшая губа причиняла боль, и чтобы ловчее говорить, Старков приоглаживал пегую клочковатую бороду. Потому и слово выходило тухлое, неживое и слабо волновало, пробуждало сердце. На воле-то порою уж как смешон праведник, как надоеден, ибо постоянно дозорит за вашим сердцем, не дает насладиться жизнью и свободно окунуться в пороки. Потому нет-нет да и бросят вослед камнем. А тут, в камере, где каждый почти испытал искус падения и нашел в нем некую тайную прелесть, беглый раскольничий поп казался непонятным больным человеком, полным придури, коего слушали лишь от скуки и тюремного томленья, чтобы занять часы.
– Это не по нас, – оскалился Король. – По нас дак вот... Кто веселый уродился, тот и с горем не знаком. Аль нет?
– Скаль зубы-ти, скаль! А там-то сатана скажет: любил ты, паря, на белом свете по чужим кладовым шариться, а теперя, мои подручные, отведите-ка его в баньку огневую да положите на ложе огненное. Вот и поведут тебя черти, сукин сын, да и напарят горящими вениками, раскладут на раскаленном ложе да окунут в огненный колодезь. Больно хорошо?
Но не успел Король и рта раскрыть, как Симагин заговорил: начал потухше, глухо, но без сбоинки, как с листа читал, будто по писаному, такой ловкий мужичонко оказался и скорый на язык. Вроде бы дворовый человек, неоткуда и грамоте взяться, но не запнется на слове: знать, искусен в споре и поднаторел.
– Ты, Старков, скажи-ка лучше. А что Исус твой сказал нащет птиц?
– Он о людях пекся...
– Не знаешь... Так и скажи нам, дескать, простите, не знаю, – торжествующе поднял голос Симагин. – Ты вроде о народе печешься, если вкруговую обнять твои мысли и подойти всерьез. Но сулишь, однако, пещь огненную и все грозишь, грози-ишь. А ты, Старков, вызволенья от нужды на сей земле посули, ты не скупись, братец. А Исус нащет птиц небесныих сказал так: взгляните на птиц небесныих, кто питает их? Но эти, братья твои, падшие во грехе, разве не птицы ли?
– Давай, давай... воров возвеличим. Падших в ангелы призовем, – горько потряс Старков пальцем.
– И призовем. И последний станет первым.
– Последний, но раскаявшийся. Ты вот забрось промысел воровской да вериги одень, цепями окуй да в рубище оденься и поди по Руси, взывая радостно: братцы, исцелился я.
– Обман все, твой Христос. – Симагин поднялся с кровати, и глаза его, обычно оловянные, сонные, прояснились. Такие, наверное, прозрачные глаза были у Симагина в детстве, пока не познали душевных страданий. – Христос – обманщик: не беспокойтесь, говорит, что будете есть и пить, ни о том, во что облачено ваше тело. Не заботьтесь о завтрашнем дне, завтрашний день позаботится сам о себе. А как те, кто капиталы скопили, кто шкуры ваши спустили, кто, кровь вашу выпив, развратные животы нынче лечат на теплых водах? Они пошто не каются, пошто они не боятся ада, где корчиться им и купаться в огненном колодезе. Кабы все было так, они бы уж давно, наверное, одели вериги и рабов своих пораспустили, отдавши землю. Да в ножки, кабыть, пали бы, дескать, простите, век молиться за вас станем, кормильцы дорогие. Дак нет же, мало того, что шкуры с нас живых снимают, дак взяли манер, должно быть, от Иосифовых братьев, которые продали брата своего Иосифа в Египет. Вот и господа, которые продают нашего брата, играют роль Июды... Бедные черви, по земле пресмыкающиеся! И неужель вы не чувствуете тягости вашего мучения... А оттого и не боятся господа, что все враки, а они, промотавши наш труд, над нами же и смеются, сочиняя такие враки. Молчи! Молчи! – грозно упредил Симагин, заметив нерешительное намерение Старкова перебить.
Неожиданно в камере потускнело, посерело, зарешеченное оконце завесило мрачным пологом, лица едва проступали в сутемках. И оттого, что надвинулась потемень, души особенно раскованно и желанно внимали каждому слову, находили его своим, необычным и желанным. Никто вроде бы не трогался со своих лежбищ, многие лежали на койках, прилепившись телом к истертому одеяльцу, но сердцу становилось невозможно и настолько тесно и маетно, что хотелось немедленно мщенья, огня, воли и крови.
Старков, бывший невдали от Симагина, даже в сумерках особым душевным зрением увидал, как исковеркалось судорогою изможденное, испепеленное лицо, и, невольно потупившись, сокрушенно пожалел сожителя: «Боже праведный, как тяжело, кабыть, гневному, растерянному человеку. К пропасти мчит и не ведает пути гибельного». Доната Богошкова слова захлестывали, и он словно бы выпрямлялся от необычности их: вот воскликни сейчас Симагин, дескать, поди за мной, вьюнош, и Донат не колеблясь, словно слепой и зачарованный, преданно пошел бы служить проповеднику.
– Ты вот скажи, Старков, нищей братии, чтобы она успокоилась. Скажи: ада нету, не-ту-у! Слышите меня? И рая нету! И все придумка, врака богатых развратников, чтобы лучше творить свои утехи. Они-то хитрые, они знают, что там ничего нету, а вы, дурачье, слушаетесь господ да мучаетесь покорно, как бараны бестолковые. Иль взять вон Евангелье. Оно повествует о чудесном Рождении Христа. Для чего же? А для того только, чтобы быть мучиму и распяту на кресте и чтобы весь род человеческий пострадал подобно ему. Только он мучился, может быть, двенадцать часов, а весь род человеческий должен мучиться 1829 лет и семь месяцев. Хорошо же он над нами подшутил! Мы носим на себе его крестное знамение только за то, что вывел он нас из одного заблужденья и ввергнул во вторую напасть, не меньше ужасную. И велел нам всем мучиться, то есть терпите, на том свете заплатят... А душа твоя, Старков, о которой ты так печешься, во время твоего издыхания останется в воздухе и превратится в ничто. Знайте же, братцы, что аду и раю нету, да никогда и не бывало, а истинный ад тут, на земле, и в нем мы ежечасно пребываем до самой кончины...
– Несчастный, замолкни! – возопил Старков. – Да как не поразит тебя гром небесный! Если бы все на миру истинно мечтали попасть в Царствие Небесное, то давно бы это царствие, этот рай устроился на земле. Вы сами не хотите этого рая, са-ми...
– Вот, вот... Жирные никогда не захотят сравняться с тощими. А значит, обман все и ересь. Слушайте, братцы, я вам несу новый свет. – Симагин захлебнулся, и весьма вовремя, ибо загремел ключ в двери и появился надзиратель, высоко вздымая фонарь над головою и подозрительно разглядывая камеру.
Что-то, видно, он уловил смущающее, разлитое в самом загустевшем воздухе, и, подсчитав наличие арестантов по головам, закричал придушенно:
– Пошто без света? Пошто впотемни без дозволенья?
– Безумец, – прошептал Старков, жалея новоявленного проповедника.
Вот, казалось, снизошла монаршья милость, простили человека, достали из соловецкого мешка и повезли в Сибирь на высылку. Худо-хорошо, но все-таки по-человечьи жить можно, дом завести, жену, там и дети пойдут. А он как с веревки сорвался, вон куда занесло, беднягу. А если донесут, если найдется суконное рыло, гугнивый наушник, захотевший подзаработать на ближнем? Поди, есть такой? Без наушника ни одна камера не живет.
– А ну, чтобы запалить! Да без дурачества мне! – командовал надзиратель.
– Гроши-денежки хороши. Нужды за-ради экономим, господин надзиратель, – угодливо отозвался Король. Чиркнул кресалом, запалил огарыш.
Камера ожила, наполнилась лохматыми тенями: они зашевелились, потянулись к потолку, к порогу, схлестнулись с тенью ночного сторожа.
– Чтоб без баловства. Не то живо в секретную! – прикрикнул беззлобно караульщик и захлопнул камеру.
– Ну и речист, бродяга. А коли пытать учнут?! – спросил Король.
Подкрался неслышно, будто хотел тайно ударить ножом, лицо его щерилось, из черного, спекшегося рта несло перегаром. Желвак на лбу при свете ночника выглядел уродливо темным, разросшимся.
– И пытать начнут, не отступлюся, – подтвердил Симагин, нерешительно отступая к стене и сливаясь со своей тенью.
Ему вдруг стало зябко и опустошенно, будто излил, выговорил всего себя.
– Слышь, Зубов! Тащи складничок, говоруна пытать будем. Проверим фраера на бойкость, – может, поддразнивал Король, или такое намерение имел, желая вернуть былую власть, или скоморошничал, думая продлить то невольное, разгульное настроение, что воцарилось в камере от симагинских речей.
Но Донат, особенно зоркий сейчас и благодарный Симагину, обрубил веселое настроение вора:
– Эй ты, гуня, заткнись. А то на уши наступлю.
– Ты, козлик молочный, канай отсюдова. Но, впрочем, младенец, я всегда готов выпить за ваш счет, за мое здоровье. Может, чокнемся?
– Давай чокнемся...
– Эй, братцы, отступитеся! И пошто вас мир-то неймет? – закричали из глубины камеры.
– Скушно-то как, Господи! – повел плечами Король и, нарочито широко зевнувши, кобениться, однако, бросил и отступил в свои владенья.
Глава тринадцатая
Остались же на сей день в камере сидельцы: отставной рядовой Лукьян Новиков, что обвинялся в намерении растлить девочку Балдышеву; Степан Логинов, судимый за противозаконный сбор денег по шесть копеек с крестьян за подводную провинность; отставной унтер-офицер Павлов, застреливший из ружья вдову Анну Митрофанову; Никита Павловский да Гриша Попов, сидящие по ограблению питейного дома; да Симагин, страдающий за вольные мысли и недозволенные письма к императору; Алексей Старков – противник никонианской церкви – и Донат Богошков, угодивший за дурное намерение на жизнь уездного землемера.
Пятеро были пороты тем самым катом Спиридоновым, который пытался делать фальшивые деньги, после влюбился в арестантку Марью Неплюеву и собирался взять в жены. Дозволения же обручиться с девкой Неплюевой ему не вышло, и Сашка Спиридонов, окончательно разочаровавшись в несчастной своей судьбе, захандрил и забросил палаческую должность. Он так запустил свое ремесло и так паршиво исполнил на площади заплечную работу (два раза промахнулся и ожег пониже ягодиц да пару раз шкуру вспорол кнутом), за что и сам в кордегардии был немедленно выхожен розгами и в своей тюремной комнатенке, затоптанной и заплеванной, стыдясь помощника Рюмина, долго плакал от пьяной злости, заливая слезами копеечный гербовый лист: «Прибегаю к стопам ног ваших, прошу и умоляю как милосердного начальника нашево воззрить милосердным оком на мою судьбу определенную всемогущим Богом за мое прегрешение. Я осмелился в третий раз прибегнуть к вам, но как к милосердному отцу, ближнему начальнику своему, и прошу обратить внимание ваше об увольнении от настоящей должности, занимаемой мною. Прошу вас, ваше высокородие, дабы отправить меня к следованию пути, куда я принадлежу по закону, потому как еще в сухое время дабы пройти неудобный трахт. Дороги, особенно в осеннее время, в здешней губернии худые, грязный чежолый путь. Но как товарищ мой Рюмин обязуется исполнять один оную должность ката до определения вновь на мое место другово палача, то ваше высокородие будьте столь милосердны, заставьте за вас вечно Бога молить дабы уволица от занимаемой мною должности и следовать куда я принадлежу».
Пятеро были пороты тем самым катом Спиридоновым, который пытался делать фальшивые деньги, после влюбился в арестантку Марью Неплюеву и собирался взять в жены. Дозволения же обручиться с девкой Неплюевой ему не вышло, и Сашка Спиридонов, окончательно разочаровавшись в несчастной своей судьбе, захандрил и забросил палаческую должность. Он так запустил свое ремесло и так паршиво исполнил на площади заплечную работу (два раза промахнулся и ожег пониже ягодиц да пару раз шкуру вспорол кнутом), за что и сам в кордегардии был немедленно выхожен розгами и в своей тюремной комнатенке, затоптанной и заплеванной, стыдясь помощника Рюмина, долго плакал от пьяной злости, заливая слезами копеечный гербовый лист: «Прибегаю к стопам ног ваших, прошу и умоляю как милосердного начальника нашево воззрить милосердным оком на мою судьбу определенную всемогущим Богом за мое прегрешение. Я осмелился в третий раз прибегнуть к вам, но как к милосердному отцу, ближнему начальнику своему, и прошу обратить внимание ваше об увольнении от настоящей должности, занимаемой мною. Прошу вас, ваше высокородие, дабы отправить меня к следованию пути, куда я принадлежу по закону, потому как еще в сухое время дабы пройти неудобный трахт. Дороги, особенно в осеннее время, в здешней губернии худые, грязный чежолый путь. Но как товарищ мой Рюмин обязуется исполнять один оную должность ката до определения вновь на мое место другово палача, то ваше высокородие будьте столь милосердны, заставьте за вас вечно Бога молить дабы уволица от занимаемой мною должности и следовать куда я принадлежу».