– Эй ты, раззява, – прикрикнул Петра Афанасьич. – Вы уж простите ее, растяпу.
   – Как можно, да у вас красавица дочь, – воскликнул Сумароков, приглядевшись к девице. Он сразу заметил и ее великоватый лоб, и упрямо вздернутую верхнюю губу, и упругие щеки, пожалуй, слишком полноватые на ее лице, но глаза смутили землемера своей свежестью и прозрачной глубиной. «Хороша туземка, – подумал Сумароков. – И волосы, Боже мой, какие белые волосы у этой девки, кажется, что голове тяжко носить такую копну волос. Бывает вот, прорастет царский цветок в такой глуши, потом обломает его грязный, немытый мужик, запряжет в работу, и лицом вылиняет, поблекнет, глаза потухнут, веки сморщатся и нависнут над ними. Но ведь какая девка, что-то в ней есть. Есть что-то!»
   – Давай за невесту вашу, братец...
   – Ну что вы, ваше благородие, как можно. А ну поди прочь, – прикрикнул Петра Афанасьич на Тайку, но осанисто и горделиво посмотрел вослед.
   Они опять опрокинули по рюмке. Сумароков пил медленно, мелкими глотками, по-женски оттопырив мизинец, и костистый подбородок некрасиво двигался. Не медля, они выпили еще по одной, просто так, с мороза, потом с устатку; Петра, несмотря на плохое здоровье, только наливался багровым румянцем, но не пропускал.
   С каждой рюмкой он становился сановитее, дороднее как-то, а гость, напротив, уже распахнул мундир, показал белую батистовую рубаху и тонкую шею с острым кадыком.
   – Скажите, мы ведь люди глупы, темны, что там на свете-то белом деется? У меня зятелко, Михейко-рыжий, часто в Петенбург ходит, а окромя торговли ничего опять же не смыслит. А мне и хочется знать, – ласково спросил Петра Афанасьич.
   – Живут, везде живут, – отмахнулся Сумароков.
   – Ну как не жить-то, живут, – глубокомысленно согласился Петра Афанасьич.
   – Во Франции вот короля выгнали.
   – Ой-ой, – изумился Петра, – да как же они так...
   – Свободомыслие, да-с, братец. И давненько. И опять же у них культура. Они там лягушек едят, а мы нос на сторону. Погань, кричим, нечисть. Европа, одно слово.
   – Турки, они такие...
   – Какие турки, дикий ты человек. Французы проживают в той стороне да немцы.
   – Может, и хранцузы, а все одно турки и басурманы. Мы не знаем про их и знать не хотим, – неожиданно сурово возразил Петра Афанасьич и, не убоявшись гостя, осенил себя истинным крестом. – Антихристовы дети, еретики. У них и понимание-то басурманское, своего государя-батюшку эдак.
   – А они вот решились, да.
   – Слава те осподи, у нас все тихо. Благодать у нас. Мы до этого не допустим. Да и как можно батюшку-государя выгнать.
   – Мы-то не допустим. Поелику с Богом живем и с верой в государя, – согласился Сумароков и поспешил перевести разговор на другое. – Ну а вы здесь как, не обижают? Старшина там, староста, может, с уезда кто, дак ты, братец, скажи. Мы того, знаешь...
   – Премного благодарен, ваше благородие. Живем мы тут тихо, мирно, греха не ведем.
   – Так уже не ведете, ой ли?
   – Нет, нет, греха у нас не ведется. И случается, кто против миру возвысится, голос подымет, дак мы того быстро окрутим и глотку заткнем. Мы ведь тут как братья Христовы живем, друг о дружке приткнулись, вот и тепло нам, – раскатисто захохотал Петра Афанасьич, но из щелок глаза выглядывали проницательно и холодно.
   Землемер случайно поймал этот взгляд и подумал весело: «Вот где волчище...»
   – Так, значит, в миру живете. А в Совполье жалобятся...
   – Ежели неправедность где, правеж надобно навести. Это так... А у нас мир, – вздохнул Петра Афанасьич и кротко улыбнулся. – Кто придет ко мне, в ноги падет, последним поделюсь. Боже правый, ослобони от греха и соблазна, дай пожить в миру и согласии. А в Совполье они завсе поперечны, у них веком ладу не было. Не прикажете ли, ваше благородие, приготовить отправление? – спросил Петра, раздумывая, кого бы послать в дорогу.
   Васька бы, тот, правда, посмирней, шалости не допустит, но и вид не тот, а Яшка опять же в больших городах бывал, обхождение хорошее знает, да и послушный нынь, куда с добром.
   – Вели закладывать. Хочу засветло в Соялу попасть.
   – Как прикажете, – послушно склонился Петра Афанасьич и крикнул в избу: – Эй, Тайка, вели Яшке сюда идти.
   Яшка появился вскоре, словно за порогом сидел и наблюдал разговор; вошел, тряхнул седыми кудрями, и серебряная серьга полумесяцем легко сверкнула. Встал у порога, послушно опустил глаза, ожидая разговор. «Подобрал молодцов, – туманно подумал Сумароков. – И серьга в ухе. Молодой, а из тех...» Землемер не слушал, как вполголоса говорил хозяин с работником, в голове от выпитого стало призрачно, захотелось прилечь и соснуть.
   На посошок еще выпил две рюмки, уже один, и вдруг заметил, что куда-то неожиданно подевался хозяин. В избе послышался громкий раздраженный крик, кто-то запричитал; Сумароков встал и, пьяно пошатываясь, вышел из горницы.
   – Что случилось, что случилось, братец? – спросил лениво землемер, все плыло перед глазами и хотелось прочь из избы.
   – Да так, пустяки, ваше благородие, – сердито, ломая натуру, откликнулся Петра Афанасьич. У порога, обвалившись на ободверину, стояла девка, и плечи ее жалобно вздрагивали.
   – Пошла прочь, дрянь такая. И никуда ты не поедешь, сучья дочь, и думать не смей.
   – Ну зачем вы так? Ай-яй-яй. Никакого обхождения, – мягко возвысил голос Сумароков, наливаясь благородным негодованием и чуточку трезвея даже.
   – Обхождения?.. Плети ей хорошей нать, да чтоб до крови сбрызнуло. И не думай, не спущу, – смирял норов Петра Афанасьич. Не гость бы в доме, уж давно бы задрал подол да и всыпал бы хорошенько, чтобы неделю на лавку не села, а в лежку лежала. Ишь как заговорила, голос на родного отца возвысила, к тетке ей в Соялу захотелось ни с того ни с сего. Еще и утром не помышляла. Небось с Богошковым сговорено да самоходкой норовят убежать. Потом доставай ее, обвенчается да на колени падет, прости, скажет, батюшка. И простишь ведь... Нет-нет, не посмеет сестру родную по миру пустить.
   Тайка повернула зареванное лицо, по-детски возила ладонью над верхней губой: «Да, не спустишь тебе... Все одно поеду. Я ведь ничего на дурно-то не помышляю. По-е-ду».
   И опять заревела с новой силой.
   – Да спустите вы ее, братец, – попросил Сумароков, испытывая к девке тайное влечение. Он уже думал, как поедут вместе в одном возке, девка будет лежать рядом – и от этой близости будет не то чтобы радостно, но, по крайней мере, не так скучно и легче скоротать дорогу.
   – Да я бы что, ваше благородие. Тетка у нее в Сояле... Ну ладно, собирайся, но чтобы ни-ни. Через неделю домой вертайся, – милостиво согласился Петра Афанасьич.
   – А я уже собратая, как есть готовая, – ожила Тайка, сразу и слезы высохли. – Ты, татушка, на плохое не смей и думать. Я знаю, на чего ты подумаешь.
   – Ну-ну, не стрекоти...
   Гость с хозяином прошли в горенку, еще выпили на посошок, потом всеми выкатили во двор: Сумароков, как медведь в своем дорожном тулупе, опрокинулся в возок, Яшка сел на передок, подогнув под себя ноги и расправляя вожжи, а Тайка с дорожным узелком в руке приткнулась последней, где нашлось место. Лошадь тронулась, и Петра Афанасьич, что никогда не случалось с ним в обыкновение, даже вышел из двора на улицу и долго смотрел вослед, как медленно опускается в подугорье возок, еще крикнул запоздало: «Кобылу-то шибко не гони», – и трезво повернул к дому. Он поднимался на крыльцо нерешительно, готов был поспешить назад и вернуть Тайку, потому что новые сомнения появились в душе, и Петра Афанасьич уже клял себя, что поддался на уговоры. Вот и сваты были после Покрова, Тайка уперлась, не пойду за Тимоху Тиуна. Сказала: если отдашь насильно, иль утопну, иль в кельи уйду, стану Христовой невестой.
   Пробовал грозить, мол, излуплю как Сидорову козу, в светелке запру, есть-пить не дам и даже в гневе раза два стеганул кулаком, но не в лицо: побоялся, что люди приметят.
   Так и не получилось со смотринами, не спустилась Тайка из горенки, не показалась сватам, просидела там взаперти и на уговоры не вышла, пришлось отложить рукобитье до Рождества. Может, тогда опомнится девка. А тут вдруг в Соялу приспичило...
   А в это время гнедая кобыла ровно бежала по лесной дороге, порой всхрапывала, трясла головой, норовя прибавить шаг, но слышала строгие руки и смирялась. Возок покачивало, от морозного воздуха лишний пьяный угар выветривался в голове землемера, он порой пристально вглядывался в упругое лицо спутницы и думал с томительным желанием: «А туземка хороша, ей-Богу, хороша». Он даже пробовал заигрывать с ней, брал неловко за плечи, но девка робко морщилась, не смела прогневить барина и осторожно освобождалась от объятий, еще не понимая намерений землемера. Тайка думала о суженом, представляла его рядом, и душа ее замирала... Нет-нет, Исусе, помоги в добром умысле, сохрани в тайне наше желание. Только бы глупостей не натворить, батюшке вида не выказывать, что дочь его замышляет, а не то разнесет. Ой-ой, что тогда будет, страшно подумать даже, лучше сразу в омут головой. Скорей бы Рождество, Донька к тому сроку обещался денег промыслить и долг возвернуть. Часу бы тогда не усидела, ни минутки не промедлила, никакие запоры бы не удержали в отцовских хоромах, в чем есть ушла бы самоходкой – и не догнать ее тогда никаким злым угонщикам.
   И Донюшка, милый мой, видно в смуте страшной, проходу не дает, все где ли перехватит тайком на улице, да так больно обнимет, истосковался весь. А ей-то, осподи, легко разве, каждый день через страх живет...
   Землемер пытался понастойчивее обнять Тайку, но, занятая такими суматошными раздумьями, от которых сердце то поднималось ввысь, то падало, девка разгоряченно стряхнула с плеча чужую надоедную руку и закричала, забыв осторожность: «Эй, Яшка, слышь-ко? Я кабыть верхом сяду, и барину будет спокойней, стесняю его».
   Яшка остановил лошадь, ухмыльнулся, поглядел исподлобья на барина, но смолчал: не его тут дело вмешиваться, мало ли чего его благородию запонадобится, а Тайка мигом заползла на кобылу, поставила ноги в катанках на оглоблю, вцепилась рукою за дугу. В другое бы время она душою веселилась, что едет верхом, нет для девки лучшего удовольствия, но в деревне не прокатишься на лошади, бабы-староверки заплюют, на улице не покажешься.
   Но сейчас Тайка чувствовала настойчивый упрашивающий взгляд, и сердце ее растерянно колотилось. Она даже боялась оглянуться назад, чтобы не встретить хмельные глаза землемера.
   Девка рассердила Сумарокова, ее неприступность распалила воображение, и он уже отчетливо представлял, как обладает девкой посреди дороги, а доселе с ним еще не случалось подобного, варварского и звериного, а оттого, быть может, еще более прелестного наслаждения; и от одних только чувственных мыслей Сумароков захмелел больше, чем от вина. Он знал уже, что это возможно: только стоит захотеть, и никто не вправе ослушаться, ибо здесь, на краю света, он властелин, он государь и даже выше, потому как всегда тут, рядом, во плоти и крови, – и эта туземка должна быть рада, когда его благородие обратит на нее свое внимание.
   Но словно бы Сумарокову не хотелось, чтобы все свершилось так быстро, а может, добрые чувства останавливали его, кто знает, но только он еще как-то пытался подавить в себе скотское желание: фи, любить прилюдно эту грязную девку, да чтобы кто-то посторонний наблюдал, нет-нет...
   И сам себе признавался землемер, что именно это скотство притягательно, в нем какая-то свежесть и необыкновенность чувств. Сумароков откидывался назад, кутался в дорожный тулуп, чтобы только не глядеть на девку, неловко сидящую на лошади, что-то бормотал; а потом, только чтобы оправдать свое благородство, ведь Боже мой, как невоспитанно, что женский пол едет на морозе верхом на лошади да в таком неудобстве, он позвал Тайку глуховатым голосом, в котором едва сдерживалось нетерпение:
   – Сударыня, вы закоченеете там...
   Тайка словно ожидала этих слов, быстро обернулась, нарочито громко отозвалась:
   – Не-не, ваше благородие, мне так даже любее.
   – А я говорю, закоченеете и вы меня не стесняете, ей-Богу, – настаивал Сумароков, чувствуя в себе желание грубо заорать, даже приказать, и пусть только ослушается кто. – Останови лошадь, – внятно и холодно попросил возницу. – Я говорю, сударыня, что вы меня не стесняете...
   – Нет-нет, мне здесь хорошо, – закричала Тайка, толкая лошадь за дугу. – Но-но, миленькая... Яшенька, поезжай, голубчик, чего встал? – Девку бил испуг.
   – Неси ее сюда, – так же холодно сказал Сумароков и пожевал тонкими губами.
   Яшка глянул исподлобья, но опять смолчал. Он уже знал, что хочет от девки землемер, в какое-то мгновение решил заступиться за Тайку, – но раздумал. Еще бы месяц назад, когда Яшка ничего на свете не боялся и был самим собой, он бы накричал на барина, а может, и скинул в снег, оставив посреди таежной дороги, а там будь что будет, но теперь парень дорожил собой и своей свободой и потому сразу решил: лучше не связываться с ним, а ну его к Богу в рай, еще по мордам надает да в каторгу упекет, доказывай, что ты не арап. А ведь упекет, запросто упрячет, наговорит исправнику, что хотели убить, ограбить, и поверят, как не поверить барину...
   Яшка слез с саней лениво, подошел к лошади, стал стягивать Тайку; та упиралась, хваталась за дугу, кричала на весь лес:
   – Не пойду я. Не задей, сколотыш, не задей.
   «Сволочь, сама виновата, – зло думал Яшка, путаясь в девичьих юбках и тоже хмелея от потасовки и близкого женского тела. – Никто не велел ехать, сколь настырная, вся в батюшку – глота, хоть впоперечку лягу, да только по мне быть».
   И все же стащил Тайку с лошади, понес на руках в повозку:
   – Ну чего упыришься, дура? Там же мягче ехать, а он тебя не задиет. Он не такой дурак, чтобы прилюдно. Больно ты ему нужна. Ну не противься.
   – Ты не позволишь, Яшенька, правда? – сквозь слезы доверчиво спросила Тайка. – Ну спусти меня, спусти. Ой, боюся я.
   Землемер велел Яшке сесть на лошадь верхом, сам стал уговаривать Тайку, пробовал вытереть слезы:
   – Ну что ты, голубушка, испугалась. Я против тебя дурного не замышляю. Ну вот и хорошо, ну и ладно. – Он еще что-то невнятно бормотал, пробовал расстегнуть у девки шубу.
   Тайка растерянно глянула в плавающие мутные глаза землемера, отпихнула от себя его благородие, вывалилась из саней и побежала по дороге обратно к дому.
   – Лошадь останови, дурень, – закричал Сумароков. – Догони и волоки сюда...
   И снова Яшка не посмел ослушаться, поспешил за Тайкой, а она, услыхав погоню, уже безумная от страха, бросилась прочь от дороги, в лес, глубоко проваливаясь в снега. Яшка шально глядел в спину девке и чувствовал к ней безмерную злость, а Сумароков все кричал:
   – Дурень, волоки сюда...
   С этой глухой злостью Яшка догнал Тайку, приволок и бросил в возок. Сам забрался на лошадь верхом и с каким-то тупым наслаждением слушал, как тоскливо упрашивает Тайка:
   – Яшенька, оборони меня от насильника. Христом-Богом прошу.
   Версты с две ехали ступью, и Яшка не смел оглянуться, потом услыхал раздирающий душу крик, и снова злое удовольствие шевельнулось в нем.
   В Соялу приехали затемно, остановились на квартире у крестьянина Пахома Пахова. Здесь Сумароков решил заночевать, он устал от девки и от длинной дороги и хотелось водки. Сам хозяин, мертвецки пьяный, спал на полатях, а его баба слезла с печи, сразу запалила свет, стала хлопотать с едой. Тайка, глухая ко всему, убежала за загородку, тупо прислушивалась к себе и каждый раз вздрагивала от мужских шагов, которые, казалось, приближались к ней. Душа у Тайки высохла и слезы пропали, она была в ознобе и невидяще смотрела вокруг, не зная куда забиться, чтобы исчезнуть насовсем. Зашла хозяйка, и Тайка стала упрашивать чуть ли не на коленях, а баба пуще ее дрожала от страха, – диво ли, сам землемер на постое, и едва разбирала, что говорит девка.
   – Хозяюшка, спусти меня как ли, Христом-Богом прошу. Барин меня снасильничал. Ой, как мне, девке позорной, жить ныне...
   – Ничего, ты пореви, – утешала баба. – А спустить тебя не могу, барин нас и вовсе живота лишит. Ты уж как ли перетерпи, Господь с тобой. Бабье-то горе забывчиво, а тело заплывчиво.
   Тут пришел Михайло Пахов, брат хозяина, принес бутылку водки, и Сумароков налил всем по стакашку. Тайка показалась из перегородки, встала у дверей; она уже ничего не видела толком и монотонно, как нищая, стала просить Михаилу Пахова, чтобы он увел ее отсюда. Но мужик только пожимал плечами и ухмылялся, не зная на что решиться, землемер сидел напротив злой и черный с лица; и Михайло думал только, как бы незаметней смыться отсюда, от греха подальше.
   А к Сумарокову от вина пришла злость, ему хотелось кричать и кого-то бить, и когда Михаиле Пахов ушел, приказал Яшке принести из загородки девку. Яшка, уже хмельной, послушно принес Тайку и поставил посреди избы. Хозяйка, бледная от страха, направила в переднем углу под образами место и скорее заползла за печь, там крестилась и умоляла Бога, чтобы тот пронес несчастье мимо избы. Сумароков поил Яшку из колокольчика и тяжело смотрел на Тайку. А девка уже была не в себе, ее можно было четвертовать, измываться над ней, и она послушно бы подставляла свое тело, и только одного хотелось измученной душой, чтобы наконец оставили в покое и дали уснуть.
   Яшка послушно пил из колокольчика, землемер сильно кренил над ним медную посудину, и парень чуть не заливался вином.
   Потом землемер грозно прогнал Яшку, взял Тайку за косу, намотал ее на руку и, больно заламывая девке голову, повел под образа...
   Яшка во дворе зарылся в сено и сразу тяжело и пьяно уснул; беспамятно храпел на полатях хозяин; свесив голову, не смея уснуть, сторожко наблюдала за барином баба, и, пугая ее, гулко и неожиданно садилась от мороза изба.

Глава пятая

   Если бы весна была на дворе, не привез бы Яшка девку обратно в родимый дом, кинулась бы она в омут, и все бы страдания разом кончились. Но зима стояла на самом переломе, мороз палил, лес тихо позванивал обледеневший, когда ехали суземьем и порой задевали широкими обводами саней придорожный ольшаник. Тайка лежала, укутавшись в шубу, и не слышно было ее, не видно, словно везли покойника. Яшка уже пришел наутро в себя и, проводив землемера в Совполье, выслушав его грозные наставления, стал крепко думать, как бы выпутаться из беды. Ему было жаль Тайку, он вспомнил, как носил девку на руках, и в душе вместо вины рождалось почему-то легкое смущение.
   В полдень въехали во двор. Яшка уже приготовился обороняться, ожидал, как сейчас выскочит из сеней хозяин и начнет матерно лаять и собачиться. Но, видно, самого где-то не было в доме, ушел по делам в деревню, потому что встретила Августа; едва сошла с крыльца: совсем опухла баба от водянки и с трудом переставляла ноги, волосы растрепались и выбивались на желтое рыхлое лицо седыми прядями.
   – Что-то скоро нагостилась? – спросила Августа у дочери, но Тайка не ответила, с посторонним взглядом прошла мимо, каменно поднялась по ступенькам в сени, мать проводила девку взглядом и пожала плечами.
   – Что с ней? Прошла как удивленная [49]. С матерью нынче и не здоровкаются...
   – Барин ее снасилил, – угрюмо сказал Яшка, не показывая лица из-за лошади. Так ему было ловчее говорить.
   – Как снасилил? Полно тебе молоть-то ерунду.
   – Кабы ерунду молоть, – хрипло сказал Яшка, и Августа почему-то сразу уверилась, что говорят истинную правду, да и этим ведь не шутят, припомнила меловое лицо дочери, всплеснула руками, натужно дыша, поспешила, как могла, в избу.
   – Как же это, а? Что же это на свете белом деется? Доченька ты моя, красавушка ненаглядная, – сразу больно резануло сердце, и почувствовала Августа, как близка ей и любима дочь.
   Она нашла Тайку в горенке. Дочь лежала пластом на кровати, тупо глядела в потолок и не шевельнулась, когда мать переступила порог. На белом лице зеленые глаза казались черными.
   – Ты не лежи молчком, ты поплачь, осподи, – робко подсела подле, стала гладить льняные дочерние волосы, еще не решалась спросить о главном, да и не было уже нужды спрашивать...
   «Ой грех-от, ой грех-от, – думала, как теперь жить девке. – Ой, чуяла я беду, уж так сердце стогнуло, когда из светелки смотрела на дочь. А тот-то, басурман, развалился, прости Господи, как беременная баба, не шевельнулся. Ой, тятька, тятька, где-то бродишь по деревне, а не знаешь еще нашей беды, на свою голову привечал-поил нехристя окаянного, а он надругался, набесчетил нашу красавушку. Знатье бы такое, заранее бы отвел беду от ворот, на амбарный замок запер горенку, чтобы нечистая сила не поманывала девку. Она, она, проклятая, смутила душу...»
   – Ты поплачь, поплачь, доченька. – Августа стала раздевать девку, увидала рубаху в крови, ахнула, уже слезно запричитала, потом одела дочь во все чистое, посадила под образа, голову гребнем убрала, заплела в косу ленту алую, расчесывала Тайке волосы, а сама была словно глупая. Дочь сидела ровнехонько, только в горле у нее, будто у лебедушки, что-то булькнет и затихнет, и грудь колыхнется шумно, – знать, давит ее рыданье, а слеза прорваться не может.
   – Ой уж обидно, доченька, как не обидно во молодости опозоренной быть. Теперь уж подавно худая слава ляжет, да и каждый озорник будет попрекать да радоваться. Ты поплачь, доченька, пореви...
   А Тайка молчала, глазами каменными смотрела на дверь, и на покусанных опухших губах проступала пузырьками кровь.
   – Ты ведь у нас разумница, ты у нас красавица, ой, бабы Васени нету на тебя глянуть, вот бы возрадовалась, – сказала Августа, и тут Тайка всхлипнула, ударилась головой о столешню, потом откачнулась да затылком о стену, да потом опять о столешню, да смеяться стала, да икать и кричать громко, с лица совсем помертвела, подтаяла, а часа через два тут же за столом и уснула, будто в омут провалилась. Августа спохватилась, едва до бабы Соломонеи дошла. Бабка, уже совсем древняя, а Бог не прибрал ее, поспешила к Чикиным, долго шамкала, жевала собственный язык, и нижняя челюсть убегала к самому носу. Сдувала с крынки воду да плакун-травой трогала Тайкин живот и шептала:
   – Осподи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй мя грешную. От злодея все, нагонил он по злости скорбь. Начнет голубушку-касатушку скорбь мучить. За душу-то она трогает, сердечушко надрывает... Августа, а не померла ли в Дорогой Горе какая Тайка – Таисья? Уж не с нее ли икота [50]перескочила?
   Стали вспоминать, кого нынче на жальник снесли, но вроде бы Таисьи не помирали.
   – Злодейское, знать, дело...
   – Как не злодейское-то, – эхом откликнулась Августа и язык прикусила сразу, опомнилась: проскажись только, старуха мигом разнесет худую славу по всей деревне. Осподи, хоть бы родитель скорее в родной дом вернулся, и неужели не чует он сердцем беды, леший его носит где-то...
   – Ты, Августа, небось помнишь Матрену, с икотой ходила? Когда Матренка-то померла, то икота из нее выскочила и прилетела птичкой к Юрьевым: у них, вишь ли, тоже была девка Матрена. Икота оборотилась в мышь и долго, знать, под крылечушком сидела, все хотела в бабу попасть. А лонись, о прошлом годе, несла Матренка с матерью ушат воды да на крыльце оскользнулась да пала, да на беду свою лешакнулась, а икота тут и была. Вошла, окаянная, в Матрену да ну как мучить. Да столь ее, бедную, и поныне надрывает, как почнет трясти – и трое мужиков не удержат, так к потолку и бросает, так под потолок и мечет, вот сколь она, зараза, сильна да нравна. Откуда только дика сила берется. Да еще того ей нать да другого не нать. Порой Матренка-то-себя за мужика выдает да под окна к девкам ходит, а порой за ворону себя числит, в лужу посреди улицы утыкнется, руками хлопает да каркает...
   – Упаси Боже, чтобы с Тайкой эка беда приключилась, – испугалась Августа, трогая Тайкин лоб.
   В жар бросило девку, и розовая крупная испарина проступила на лице. И тут подсмотрела случайно Августа, что сам хозяин идет улицей, сразу захлопотала, заторопилась, стала знахарку выпроваживать: «Ты, баушка, вечерком заходи, навести девку-то. Я уж тебя в обиде не оставлю».
   А только Петра Афанасьич занес ноги в избу, выхватила из-под лавки дочернюю позорную рубаху, замахала под носом:
   – Вот тебе, вот тебе, – а сама плачет, по желтому лицу слезы горохом. – Басурман-то привечаешь, а они пакостят, на позор перед всей деревней выставили.
   – Загунь, колода пуста, че это? – возвысил голос Петра Афанасьич.
   – Че-че, и неуж не видишь?
   – Говори толком-то, не мельтеши...
   – Да толком... Тут скажешь толком, ведь барин-то, что гостевал намедни, Тайку нашу изнасилил. Над красавушкой голубушкой надругался...
   – Вот она, беда-то. Сердцем чуял, – тоскливо прошептал Петра Афанасьич, растерянно сел на лавку, но тут же безумство захлестнуло его, лицо побагровело и стало страшным.
   – Убью его... Где он, сколотыш? Это он, он все, пакостник, зло наше.
   – Осподи, опомнись, опомнись, не бери зла на душу, – захлопотала Августа.
   – Сгинь, сгинь, нечистая. Яш-ка-а! – заорал на весь громадный двор, покачиваясь, пошел к порогу, как раненый зверь. Никогда не думал Петра Афанасьич, что так может болеть душа. – А он-то, фендрик, головастик, как гость хороший сидел тут. И его убью, всех... нынче же. Яш-ка-а, сколотыш, не прячься, все одно разыщу, под землей раскопаю.
   Яшка вошел неожиданно, кафтан на нем распахнут, руки на груди; слушал терпеливо, как орет хозяин. Петра Афанасьич подступался, махал руками, все норовил стегнуть кулаком парня, но встречал такой пронзительный взгляд, такая глубина была в посветлевших Яшкиных глазах, что невольно спотыкался мужик, захлебывался словами, потом одышка взяла, упал на лавку, торопливо забегал руками по рубахе, отыскивая пуговицы. Яшка все так же стоял недвижно у порога, только ссутулился больше, разжал онемевшие кулаки и глаза потухли, потемнели, погасли в них пронзительные огни.