Утром в сутемках с фонарем ходил Петра в конюшни, сам корму надавал, сам и напоил. В полдень его снова туда тянет: тепло там, живым духом пахнет, хрустят сенами жеребые кобылицы, всхрапывает застоявшийся жеребчик в деннике, и глаза его сияют, как два полураскрывшихся росных цветка. Посоленную корочку сунет Воронку, и тот, будто младенец, едва коснувшись бархатной губой, сияя фарфоровыми нестершимися зубами, подберет горбушку с жестяной Петриной ладони; словно колонковой кистью мазнут вдруг по крестьянской душе, и станет вдруг отрадно и покойно. Жеребчика-то взял на Маргаритинской ярмарке по большой цене; долго обхаживал, глаза оставил, нездешних, невиданных кровей был Воронок. Головка маленькая, бараньего склада, шея лебяжья, глаза бирюзовые, с глубокой искрой, уши острые, ноги сухие, хвост трубой. Сон можно потерять, раз увидевши такого жеребчика. По зубам подсчитал: по седьмому году, лошадь в самых соках. Сам гнал, под Холмогорами едва от конокрадов ушел, под Пинегой только случаем от снегов заполошных оборонился, когда застала его в дороге поносуха, и двое суток высидел Петра в береговой расщелине у реки, топил в котле воду, выпаивал, отхаживал Воронка, чтобы не пропал. Черный жеребчик, смоляной, как темень ночная, со звездой на лбу, где белая шерсть слегка кудрявит. Разбирал то волосье, думал отыскать шрамы, ан нет – родовой талисман. Рождается же на свете такое чудо: выбросил на одном замахе восемьсот рублей, как от сердца оторвал кровоточащий кусок, наверное, впервые в жизни так забылся, так потерялся мужичонко, что и вся предстоящая жизнь не в жизнь, коли не будет подле такой животинки. Только провел по прямой, как столешня, спине, тут и отозвалось в груди, как бы умер от счастья, так перехватило горло. Нет, что ни говори, подобной радости не доставляют даже самые красивые и достойные люди, ибо они полны умысла и неясных желаний; и только лошадь, почуявшая однажды твою доброту, будет бесконечно тебе благодарна; ни зависти в ее сердце, ни свары, ни гордыни, ни злости, ни униженности. Она такая вот, какую ты хочешь видеть. Словно бы обнаженная душа к душе приникает, когда влажные, мягкие щекотные лошадиные губы касаются твоей руки, а дрожь атласной горячей кожи, струящаяся по упругому, подобранному телу, невольно переходит в тебя и укрепляет слабеющие жилы...
   Лошадник Петра Афанасьич, записной лошадник, на сто верст в округе знакома всем его страсть, из-за коей он худо может причинить ближнему, коли заступить на дороге: мужик настолько любит лошадей, что готов весь мир превратить в поскотины, средь которых паслись бы табуны. Кабы не иные какие дела, кабы не гордыня человечья, поселился бы Петра Афанасьич в деннике, кинул бы в ларь с овсом овчину, сверху бы принакрылся одевальницей – и как бы хорошо тут дневать и ночевать под хрупы и вздохи, когда кисловатый слегка, напитанный лошажьим потом воздух струит в тебя, как живая вода, и обновляет тоскующие черева.
   Прошелся Петра Афанасьич по стойлам, хотелось знать, как впервые поработал нынче припускной жеребец: масть-то у него дивная, стати королевские, хвост трубой, шея свечой, но каковы-то ядра, какова мощь. Хотя чего грешить – не сдался, особой слабости не выказал, по две садки на день, но ни разу понурой головы не увидал у него Петра: столько охоты в груди, столько ярости, столько огня. Не выплеснешь коли – сгореть можно. Приходилось жита молодого давать, чтобы охладить Воронка, притушить азарт боевой.
   У какой кобылы крестец впал, брюхо опустилось – ту и на расстоянии видно, что не порожняя; к иной утробе, чтоб без ошибки, Петра ладонь прикладывал, там, где вымени быть, шевеленье слушал, ибо на седьмом месяце, коли есть жеребенок, он себя выкажет; в матери надоело лежать, сердешному, на волю просится. Нет, не сплоховал Воронок, не зря на лбу светлую звезду носит. Ни одна кобылица в холостых не осталась.
   Сын Клавдя неотступно следом, руки за спиною, как большой, и, что Петра ни сделает, тут же и повторит; горбушку из кармана добудет, круто подсоленную, обласкает волосатую кобыленку-мезенку с прогнутой спиной, – знать, с молодых лет рано впрягли в работу, и поддала хребтина, – брюхо ей ощупает, готов ухом приложиться к утробе, где бьют токи иной жизни; и хвост-то подымет, не брезгуя нисколько, осмотрит, и ноги кобыльи проверит, не засели ли копыта наземом, не забились ли трухою. И тут же очистит, навоз из стойла выкидает, если работник не поспел, свежей ржаной соломы накидает, в колоду воды дольет... Ну оголец, глаза разные, а все видит, даже сам Петра эким не бывал. Да про Петру, пожалуй, иной сказ, он-то из самой лядащей захудалой семьи вышел, где впору было с зобенькой [68]ходить по миру; он-то заугольник, примак, он во чужой двор пришел, да только своим норовом и выбился в люди. «И у червяка этого моя порода? Смотри как выказалась! – изумится порою Петра, с неожиданным умилением для зачерствелого сердца оглядывая серую головенку сына. – Мать-то, бывало, корову доит, а Клавдя у ней под брюхом ползает и не боится, что наступит скотина. Все норовит к вымени припасть. Зазевайся баба, а он уже присосался».
   Вот и нынче прижмется Кланька к вислобрюхой лисьей кобыленке, будто мать обнимет, и весь вздрагивает, от пяток до макушки, и полнится той радостью, которая выказывает душу, склонную ко всякой животине, лишь бы живым теплом от нее доносило. «Может, о матери скорбит, по матери томится?» – подумает Петра и неожиданно завиноватится отчего-то, смутно припоминая кулемистую, кроткую Павлу и в лошадиной вислогубой морде вдруг замечая что-то бабье, доброе и терпеливое. Все судороги жизни как бы проходят мимо таких существ и никак не запечатлеваются в простеньких серых глазах, окаймленных сивыми ресничками, будь то человек, лошадь иль корова. А вид-то один, что за вид: заплетенная рыжая челка (наверное, опять Кланька баловал), и толстая развалистая грива, опущенный живот с набухшими жилами, уставший рожать, и безвольно отпавшая губа, обнажающая пожелтевшие зубы... Может, за терпение и любил Петра лошадей? Иль за покорство? За отзывчивость, когда даже крохотная толика добра не пропадает втуне? Но упаси Боже ударить, ожечь плетью: когда и случится, так после же себя и исказнишь да поскорее ржаной горбушкой и покроешь лошадиную обиду. Ой, не выходил бы из этой дремы, тихости, сумрака, ибо здесь, в конюшне, он сам по себе, – не мужик-каяф с зачерствелым сердцем и лысой больной головой, из которой лезет проклятая шишка, похожая на костяной рог, но маленький дитешонок, еще не выпавший из гнезда, еще за пазухой у мамки-татки, когда позади все счастливо, а впереди лазорево и туманно, но не менее радостно и вольно. Что там мамка с таткой, они не указ, у них своя судьба, своя и упряжь: схлестнулись, везут, надрываясь, воз, да не той, поди, дорогой. Там мыслилось-то, так... Есть ли на миру (порато интересно знать) хоть один парнишонок, что не любил бы лошадей: то, поди, не робёнок, а камень-голыш с лаптем вместо сердца, когда все скрозь течет и ни одна кровинка не засвербит в груди. «Знать, все ребятенки одинаковы, коих даже напересчет не взять, – вдруг решил Петра, с теплой грустью присматриваясь к сыну. – Знать, все от рождения одним елеем мазаны. Сколько чертополоху лезет из души, сколько дурнины, сколько поганого пламени из утробы. Я-то агнец, не я ли один и сохранился в чистоте, – вдруг подумал о себе с гордостью. – Сколько через меня людей укрепу нашли на земле на матери, скольким корму дал, пропитанья, скольким род продлил. Я-то перед Господом не согрешил, чужого не взял, кровищи не пролил, в лености не пребывал, табачиной черева не опоганил, нищему в куске не отказал, не пожадничал – не позавидовал, на чужую жену не позарился, пашню попусту не заращивал, зверя зазря не губливал... Ну покопаться ежели, грешок-другой сыщется: не согрешишь – не покаешься, без стыда рожи не износишь».
   Не сочинял, не врал перед собою, искренне верил Петра, смутно видя исход свой, себя проверял на слово и мысль. Ну, ежели и был, случился какой грех, так неужели работой каторжной не замолил? Килу ведь нажил, грызь сосет, и без опояски шагу не шагнуть.
   Приуныл, задумался Петра, было такое чувство, что мысли покаянные лезут через темя, щекочут кожу, выпирают овчинный треух. Кланька беспонятливо глядел на отца, томился в безделье; он уже обежал пустующие стойла, а сейчас гнедой кобыле кулаком грозил шутки ради, лошадь задирала морду и несердито скалила еще молодые, нестершиеся зубы. Уши острые, назад завалены: злая кобыленка, злая, может и за нос хватить мальчонку, ульешься тогда слезами. Памятно Петре, когда мерин однажды куснул за щеку, непонятно за что осердясь, и летел мужик сажени полторы, а после долго лежал на земле, трудно приходя в себя, и не знал, смеяться ли ему иль гневаться. Ну пасть так пасть, хорошо, зубы оскользнули, и осталась на щеке лишь кровавая полоса.
   – Ну ты, прохвост, не балуй! – остановил Петра сына и осмотрелся вдруг как чужой.
   Позавидовал Кланьке, что тот молодой еще, сосунок-стригунок, и ой как долго ему летать луговинами приречными, трубой задрав хвост. А он, Петра, для чего убивался, на что мытарился, люди добрые, чтобы все по смерти оставить кому-то? Потому и колотился рыбою об лед, что хотел на вышине быть и перед народом прочим шапчонки не ломать, но чтоб каждый пал ему в колени иль смиренный взгляд уронил. Есть ли выше и сладостнее чувства видеть себя на высоте, когда каждое слово твое как перст указующий. Но вот вошла в тело грызь, присогнула плечи, повыпила телеса, вытончила жилы, высушила глаза, и киса кожаная, набитая деньгой, уже не подымает дух: такое нынче у Петры состояние, будто сам он готов каждому пасть в ноги, и уже дерзко и зорко, как прежде, не задрать головы. Был орелик – да сплыл, стал будто кукша вонючая. Взять да, почуяв близкую смерть, день ее и час, и пустить пал; ярый огнь все съест, подметет начисто. Иль ночью тайно войти с топором да и посечь все живое, развалить кобыльи мяса, залить жаркой кровью, да тут и кончиться самому. Ведь как худо, когда тебя не будет, а все прочее останется. И этот приемыш будет жировать, есть-пить, пальца не приложивши к нажитому. И Петра с плохо скрытой злобой прикрикнул на сына:
   – Ремня захотел, черное мясо?
   – А чего она уросит [69]...
   Тут в соседних яслях жеребец призывно заржал, вскрикнул гортанно, зазывно; он вскинул маленькую голову, блеснули в сумерках улыбчивые лазоревые яблоки глаз.
   – Эх, брошу все к едрене-фене да махну в степя коньми торговать, – вдруг с тоскою воскликнул Петра. Столько нетерпенья и небывалой горести было в голосе, словно тут же и собирался мужик исполнить обещание: шапку об пол, да охлупью [70]на коня, и, турнув его пятками, вынестись на простор.
   Но двенадцатилетний Клавдя холодно осадил отца:
   – Степя тебе, степя... Там тебя каждый цыган объегорит. К коновязи приструнит за ноздри...
   – Замолчи, гаденыш...
   – Гады-то ползают, а я на своих двоих, – не отступал Кланька, входя в азарт. Может, полусумрак конюшен распалил? Парнишка вскарабкался на заборку и оттуда болтал пришивными катанками, словно бы играл над отцом.
   – Застегну, – грозился лениво Петра, – перья повытряхну... пущу по Владимирке.
   – Пымай сперва, ты пымай. А я отмашку дам, – смеялся Кланька и скалил зубы: восторг, похожий на хмель, вдруг овладел им. – Я нынче пест, а ты ступа. Пест ступу переест.
   – Негодяй, змей подколодный! – Черная бешенина застила глаза. – Застегну, – вопил Петра Афанасьевич, и в нем на мгновение вдруг явилась та прежняя лютая сила, с какою он, бывало, ставил жеребцов на коленки, схвативши за удила.
   С неожиданной прытью подскочил к обнахалившемуся сыну и, как шишку еловую, сдернул Кланьку за валенок. Тот, услышав близкую беду, однако, упрямо хохотал, но смех его звучал все натянутей и тоскливей, когда Петра супонью примотал его руки к столбу и сурово спустил штанишонки.
   – Ярись, чего замолк-то?
   – Всякому своя ж... мила. И неуж, батяня, лупцовки дашь?
   – Молчи, сколотыш! Загунь, скотина худая...
   – Бей, бей! – взвизгнул Кланька. – Чего сробел, бей наотмашь! Но ужо...
   И вдруг, чего не ожидал Петра, завсхлипывал сын, залился горючими слезьми. У мужика и руки опустились: заднюшка жалкая, костлявая, мосолики выпирают, как у зайчонки. Один гонор, а тельцем-то как худой житный снопик. И сам Петра зажалел вдруг сына, чего прежде не бывало, но для острастки ожег парня чересседельником, с протягом проехался, так что прорезался и вспыхнул алый рубец.
   – Ну и как, славно?
   – Слав-но-о, слав-но-о. Лу-пи-и, ба-тя-ня-а! – давясь слезами, выл Клавдя. – Но ужо...
   Ох, не в мать пался, не в мать. Та смиренна была, запряг – и поезжай, словечком не вскинется. А тут крапивное семя, что Яшка, то и младшой. Сейчас не приворожить, после покажут: ох, не пришлось бы наплакаться через них. И за этим Кланькиным тоскливым «но ужо» вдруг открылась Петре бездна грядущих несчастий. Не умереть так просто, не умереть, как бы не належаться пластом, горькою сиротиною, как бы не нахлебаться слез.
   – Ты вот надо мной смеешься, а у меня, может, талан, – оправдываясь и виноватясь, сказал Петра. – Может, талан на коней. Какая жисть выходила, а я сжег через вас. Ты оглянись, сучий сын, живешь ведь как королевич. Какая жизнь досталась. А я тридцать лет спины не разгибал, пока-то выпрямился. Ан грызь – и все. Эх, Клаша, Клаша, кислый ты подчеревок, волчий малахай.
   Но Кланька молчал, задумчиво уставясь в крохотный проем волокового оконца, куда струил морозный воздух. Вдруг нагнулся, подставил ягодицы гнедой кобыле, и та послушно, охотно стала зализывать ожог на пупырчатой коже. Кланька вроде бы забыл обиду, ежился и похохатывал от щекотки:
   – Ой, чекотно, ой, чекотно!
   – У меня талан, – тупо повторял Петра. – Ты не гали, ты не смейся, выродок... Лошадь-то не собака. Она повыше кума-свата и родного брата. Лошадь что баба, без изъяну не живет. Ты слушай, слушай, песий малахай, рыло не вороти, хитрого из себя не строй. На каждого хитрого свой хитрован козни строит. Плут на плуте стоит и плутом погоняет.
   Повлекло Петру на словеса, потянуло: только смерть близкую чуя, вдруг так затомится человек, и потечет из него искреннее слово, кое не понять и не принять даже, столь неожиданно оно; просто человек распахнуться хочет наизнанку, устав от одежи, обнажиться на посмотрение, дескать, глядите, печищане, эвон я какой, и душа-то моя не вовсе протухла от кривой жизни, не похожа на гнилую баранью печенку, золотится в ней и светится, но коли что и вершил дурное, замывал ближнему зубы, прохиндейничал, то вовсе не от скотской моей натуры, но по великой нужде лишь и привычке дурной. С тем-то и открылся, братцы-миряне, чтобы память обо мне не потускнела, как забытая на наблюднике медь, чтоб не ушла в землю назьмом, но чтобы сияла в вашей будущей жизни как крохотный венчик лампады под образом Спаса. Смерть не минуешь, не объедешь, но только ужасно не хочется скрываться в жальнике с душою чернее смоляного навара...
   – Нарожал баб, а что с них? – вдруг без явного повода сказал Петра. – Это как коровий послед прочь выкинуть. А ты мужик у меня, мужчина-простофиля, коваль. Ах ты Боже...
   – Да, коваль тебе. У тебя покуешь. Руки-то отмотай, гугня лешева.
   Только тут спохватился Петра, что сынище его разлюбезный, Павлин подарок, стоит прикованный к столбу. Освободил от привязи, штанишонки из пестряди сам натянул, завязал потуже гасник. Подумал: век прожил, а за дитею не ухаживал; росло на стороне, как семя чертополоха, а в нем, оказывается, таилась и его, Петрина, радость. Приобнял мужик Кланьку, залез рукою в армячину, нашел худенькое тельце, и вдруг запрудил дыханье живой горький ком. Едва проглонул – так взволновался.
   – Бедолага ты мой, бедолага. Чего ж ты молчал?
   – А сам че, слепой?
   – Выходит, слепой, – заморгал Петра. – Талан, талан, распелся соловьем, – упрекнул себя. – А парня чуть не проморгал... Но и ты цыть, шшанок! Чтоб без натуры, понял?.. Ну и лихой же народ ныне пошел, скажу тебе, – протянул задумчиво Петра, вглядываясь в стойло, где мирно вздыхала кобыленка, с томлением и тревогой ожидая грядущего освобождения. – Не видал я более лихого народа, чем барышник. У него, знать, у собаки, искус такой – провести ближнего, навесить дюлю на нос, на его слезах возрадоваться. Без обману дня не прожить. Во народец, скажу! Думает, проклятый, ежели без пороку, без изъяну животинка, так чего ее продавать? Дескать, нет того антиреса. Ему антирес, собаке, а мужику слезы. Ему счастье так глаза ближнему задурить, чтоб тому медная полушка сошла за руль... Но и ты, покупщик, коли у тебя голова на плечах, а не кочан капустный, так ты пошевели умишком, тряхни норовом, верно? Так себя направь, чтобы не клюнуть сердцем на похвалебное слово. А он, барышник, мастер стелить, колокола лить, ой лихой же мастер. Повидывал я на веку всяких; такую паутину на уши навесят, так глаза умаслят, таким елеем задурят... Поддашься – и пропал ни за понюшку, верное дело. Во двор заведешь кобыленку, радый безумно покупке, дак будто от сна восстанешь. И вовсе, оказывается, не восемь годков твоей лошадишке, а все шашнадцать; волос седой над глазами повыдерган, чашки на зубах вытесаны в кузне долотом, и только сейчас ты разглядел рубцы, а на самом-то деле зубы уж давно съедены; в глазах туман, и едва Божья искра высекается, оттого и пуглива кобыленка, что не знает, бедная, куда брести ей; и ноги-то у нее в шишках и наростах, а барышник, долго не лукавствуя, перед тем как продать, провел ее по грязи; да и ленива-то она от старости, замордована, и только потому веселой виделась на базаре, что хозяин, перед тем как сбыть, хорошенько выходил ее кнутом... Вот как проснешься на своем подворье, так и заревешь дикими слезьми. И тогда, сколько ни казни себя, по всему выйдет, что ты глупый дурак на весь белый свет...
   «Ой, сколько держивал лошадей, – подумал грустно Петра, внезапно замолкая. – Гнедых и вороных, горностаевых и чалых, сивых и чубарых, рыжих и саврасых, буланых и пегих, красных и лисьих... Но ни одна барышная душа не могла закогтить, ибо у меня на скотинешку четвероногую, будь она неладна, талан. Ведь бывало же, что барышник мне меринка с пороком сбудет и руки потирает, радостный, но не знает, собака, что я тот изъян сразу разглядел, но нашел иное, к чему бы прицепиться, да цену-то и сбил... Взять Лыску. У нее, у дьяволицы, уши назад. Может, характером нервная? А может, спотычливая, иль пуганая, иль хворь утробная. Но гляжу я таким порядком: глаза живые, искрят; ноздри сдавил – запала нет, ни сапа, ни мыта, из носа по-худому не течет. Барышник, он ведь как. Дрочит лошадь, не дает ей покоя, и чем ленивее она, тем больше горячит, голову задирает, вертит, ни минуты чтоб спокою... А ты лошаденку успокой, проедь, опустивши поводья, дай ей волю. Только тогда и узнаешь, горяча она иль ленива, каков у нее ход, хорош ли рот, не урослива ли, как удила принимает. А уж коли глаза у лошади печальны, то настращал ее барышник, напугал... А после и на поводу заставь пробежать рысью, погляди, не переливается ли она задом, не хромает ли да как голову несет. Слабая лошаденка да старая, та головы не держит, шею тянет, а ежели когда и подымет морду, так у нее сил нет держать, у сиротины. Она все как бы милостыни от тебя просит... Вот и я нынь, как худой мерин, в запале и мыте, и голову мою клонит: натерло хомутом, натерло. Прежде-то был как конь необкладенный, все горело во мне. А тут Петрухич, мною же обласканный, щенишко, на меня тявкает».
   – Ты слышь, Кланька... Ты больше на меня голосу не подымай, – вдруг попросил Петра сына. – Ты к уваженью-то привыкай.

Глава восьмая

   Маленькая рыбка лучше кислых штей.
   Как отдавать за Калину Богошкова, сказал отец Евстолье: «Стерпится – слюбится». Ночь выплакала девка, думала, и часа не ужиться: экий старый да бородатый. Ляг с эким в постелю, так волосьми защекочет. Правда, и сама не первых соков, не цветочек аленький, уж старая дева, можно сказать, и не было в Дорогой Горе парня, который бы загляделся на девицу. На ней, скажут, черт горох молотил: вот и все разговоры. Где уж там до сватов. Некрасовитая была Евстолья, не зоревая, росою не мывалася на веку, по Рождество не гадывала, на Покров снежок не полола и в зеркало не глядывалась. Да и когда глядеться было, коли хозяйства – воротить не выворотить: с чугунами да ухватами наломаешься, около скотины убьешься, на поле пуп сронишь, на сеноставе жилы вытянешь. Старшей дочери в семье – не рай, орехами на закормят, конфетами не усластят, да ежели обличьем не писаная.
   Это нынче поняла, не старый был Калина, а седатый, телом будто невидный, но жиловатый: шея, как кочедык березовый, твердая, на излом не шла и гнуться шибко не любила. Как за каменной стеной была за мужем-то, такому затулью-завитерью любая баба позавидует. Не сглазил ли кто? Не наложили ли прикос дурной? Мало ли завистливых людишек на миру, коим чужое счастье, что рыбья кость в горле. Вроде и самим от чужого горя не особый прибыток, но так и норовят пакость устроить, ибо от посторонней радости завидное сердце чернеет, сажей исходит. Не случайно говорится: нет хуже зависти, завистливый да жадный у черта в помощниках.
   А он, Каменушка, взял да и пал на каменном острову: не навестить его, не приветить и могилку не обиходить. Вот когда поняла Евстолья: маленькая рыбка лучше кислых штей. И если оглянуться назад, то оказывается, и стерпелось, как говаривал батюшка, и слюбилось, раз сына вот нажили, Глеба. Сын в семье – это как самородок найти: едва из пуза вылез Богоданный, уже надивщик, можно сказать, четыре десятины землицы на душу выложь да подай. Растить бы сына и радоваться, но словно бы язва моровая пала на семью; и не просто рухнула она, источилась, но с бесчестьем. Еще Донька в арестантской сидел, а мир постановил уже изгнать парня из Дорогой Горы, а имение его передать по долговой записке Петре Афанасьевичу Чикину. Покойный Калина триста рублей забирал у Петры взаймы, чтобы выгородить сына от службы, но отдать сполна не пришлось; смерть не подождала, скосила косою. Насчитали всего имения богошковского на семьдесят шесть рублей да пять гривен, а остальной долг кто покроет? Не зря говорят: деньги в долг давать – что терять. Раз наследников более не осталось и не на кого расписать остальной долг, решено было родовые чищеницы и пожни отдать во владение Чикину. Лишь малый Глеб был помехою в сем деле, его-то наследства не лишишь? Но и тут Петра Афанасьевич на кривой обошел.
   Явился однажды к дочери и без обиняков, будто брезгуя даже посидеть на лавке и с внуком поиграться, отрубил:
   – Евстоха, доколь тебе захребетницей жить? Я уж стар, на меня ныне надея плоха. Ты слыхала, Евстоха, во мне червь. Ест и ест поедом, собака. Я-то его ну ублажать, чего ни запросит, а он меня на кулак, он меня ну мотать-выматывать. И смерть ко мне приходила во снах, как кошечка, во эка, – развел руки с аршин длиною. – Ну, может, чуток помене. И два рожка во лбу. И говорит мене, говорит: я смерть твоя. Ну, я и отвечаю смиренно: коли смерть, то погоди грызть. У меня дети не устроены, худо живут.
   – Ой, папенька! – воскликнула Евстолья. – С коей стороны кошечка приходила к вам? Коли с правой, то к нажитку.
   – Брось, дура, брось! Когда кошечка была к нажитку? Какое было, ты прожила. Не смогла удержать, просеяла сквозь пальцы, чего ж теперь?
   – Ты по мне-то, батюшка, не болей. Я-то перебьюсь-перемаюсь. Богу, знать, угодно пострадать.
   – Ну, Евстоха, тресковая голова. Я тебе, можно сказать, щасье принес в руки. Только крепко не обнимай, как объявлю. Здоровье у папеньки худо-нахудо. Так слушай: в Мезени есть домок, я откупил. Поезжай-ка ты, Евстоха, в тот домок, будешь жить-поживать да просвиры в церкви печь. Да и жизнь-то там не в пример: станешь с мезенскими барынями чаи-кофеи распивать да орехи шшолкать. Ну чего ж ты не радуешься, корова!
   – Ой, батюшка-а! Как и высказать? Да пошто ты меня в землю заживо кладешь? И куды-то меня и го-ни-ишь? – завыла, запричитала, пробовала поймать отцову ладонь, оросить слезою, чтобы до сердца прожгло.
   – Цыть, дура, тресковая головизна! – вскипел Петра. – Со временем в мещанское звание запишут. Это ж как манна с неба. А я от вас когда ли добра дождусь? Паду-то на койку, дождусь ли тогда из ваших рук хоть мусинки – каши житней похлебать? Воды не подадите, не што иное.
 
   Как подкову ни мни – калачом не станет.
   На трех лошадях Евстохино житье повезли: на первых санях рыжий зять, волосы кружком, лицо постное. Тешил зло на тестя, но невольно, обижаясь на все чикинское отродье, втихомолку ругал примак и Евстолью. На днях опять столкнулся с Петрой, зло сошлись грудь в грудь, дескать, давай делиться, вот и дом дочерний пустует. А Петра наотказ: есть, мол, да не про твою честь. Заробь, тогда и рот разевай, заугольник. Зачем было обижать? Нет бы тихо уладить дело, насулить что, наобещать золотые горы, а далее жизнь покажет, с кем ругаться, а с кем брататься. И не оттого раскричался Петра, что примак делиться захотел, но от бессилия своего вскипел: понял, что укатали сивку крутые горки, своими руками разросшееся житье не удержать, протечет сквозь пальцы, впустую рассыплется. Ах ты Боже! Добила жизнь, доконала: как средь бела поля с чужих саней слез. Впервые понял вдруг, что без подпорки не прожить; и как ни утешай себя ныне, но втайне-то понимаешь, что не хозяин ты, не большак. И оттого, что унижаться приходилось перед рыжим мосластым примаком, до дурноты разгневался Петра и не однажды пригрозил даже. А на зятя замахиваться что на мельницу о двух поставах дуть в безветерье: у него самого кулаки как две сохачьих лопатки. Кричал Петра, а будто жалости вымаливал: