Страница:
Он сел на лавицу и заполнил пустующий прогал меж апостолами; те как бы сдвинулись теснее и стали единым целым.
– Мы хотели бы послушать вас, – тихо сообщил Учитель и обвел взглядом собор. Сидящий рядом апостол, согбенный старик с вывернутым левым глазом, наклонился к Учителю и что-то дерзко зашипел, но Учитель не оставил его слов в тайне. – Отец Геннадий сообщил мне, что ты бес, у тебя волосы навыворот и хвост топырится. Может, ты явишь нам сии приметы?
Собор добродушно захихикал. Симагин побагровел. Учитель хлопнул в ладони, вошли служки в черном и внесли низкую скамью. Донат сел, с любовью озирая апостолов сквозь сиреневый туманец. В часовне шла служба, и согласное пение обволакивало дом Учителя.
– Не судите да не судимы будете! – воскликнул Симагин. – На бога покусились, презренные твари.
– Самозванец! – взвизгнул апостол Геннадий. Полтора века он прожил на земле, он помнил еще устроителя Беловодья инока Захария. – Я давно поджидал тебя, давно! – торжествующе воздев палец, объявил апостол. – И ты явился, антихрист. Меня не проведешь, не-е. Еще старец Елеазар Анзерский остерегал: и явится к вам, говорил он, антихрист, ликом смугл, а на шее у него будет черный змей.
Донат задрал глаза и вздрогнул: на толстой шее Симагина становые жилы набухли и посинели, напоминая спящую змею. Но такими словами Симагина не запугать; его лишь разожгли угрозами, распалили сердце, вдунули в него жизнь.
– А-а-а! – завопил он и засмеялся скрипуче, мелко. – А-а-а, бесенята. Ежели не бесенята, дак пошто спрятались? Пошто живете не как добрые люди?
Собор зашевелился, ропот прошелся по апостолам, и лишь тот, сидящий с краю, смуглый, с курчавыми волосами, цепко, с жадностью глядел на Симагина. Взгляды их скрестились, и, что бы отныне ни говорил самозванец, он обращал к нему, обволакивал его словами, отравлял ядом его душу, чуя в нем своего собрата, подзуживая и растравляя его скрытную, тщеславную душу. Сейчас Симагин готов был растечься, всего себя отдать, перелить в молодого инока. Он лишь спросил его мысленно: «Ты хочешь стать Учителем?» И молодой апостол отозвался: «Да!» Кто знает, как сочиняются духовные союзы, но неисповедимым образом такие люди вдруг находят себя среди огромной толпы и в короткое время заключают тот союз верности, коий не разорвать и смерти. Учитель поймал перекрестный взгляд апостола Авраама и самозванца – и вздрогнул. И вся тревога и трехдневные споры на соборе (пускать – нет в Беловодье незваных) вдруг показались ненапрасными. Какую слабость таит слово, какую неведомую, испепеляющую, подтачивающую власть несет в себе? Лукавое слово имеет ту сладкую силу, коя даже в стане непримиримых врагов может найти себе сотоварища: оно может затмить самый светлый ум. Именно слово переносит ту страсть, коей можно обуздать и полонить иль повести за собою любого твердого человека.
– А знаете ли вы, еретики, что вот-вот небесные трубы возвестят начало моего тысячелетнего царства?
– Ты, брат, полегше нащет еретика-то, – миролюбиво подсказал Учитель. Апостол Геннадий не мог успокоиться, бил пяткою, едва доставая пола, и не скрывал своего презрения к самозванцу. – Мы от еретиков-то, батюшка, сквозь Русь бежали в старопрежние времена и истинную веру строго блюдем. Какие ж мы еретики?
– Что-о? – перебил Симагин. – Попрятались, как шишы, воры клейменые! Али мести боитесь, закона? Так всякая власть от Бога. На что ваша воля, коли она хуже тюрьмы?
– Да куда вольней-то, батюшка, – простодушно развел руками Учитель. Он не мог взять в толк, отчего так пылает и гневается незваный гость. Не ему ли и быть ниже травы, а он ерестится, растоковался, как глухарь на елине. – У нас, почитай, рай. Иль вру?
– Рай, рай, – закивали седовласые апостолы; светлая, глубокая чистота была в их невинных выцветших глазах, и лица, казалось, просвечивали сквозь. Такие люди будто бы не стареют, не изнашиваются и не умирают.
– Воля, когда во-о! – размахнулся руками Симагин. – А у вас – во-о! – показал кукиш, и почудилось скитальцу, что на его жест молодой курчавый инок согласно кивнул. – Истинную волю тогда только получите, когда сохраните того человека, который найдет ее вам.
– А как узнать сие?
– Глаза пошире разуйте, босота! – Симагин выпятил грудь, очевидно намекая на себя. Курчавый инок отчего-то потупил взор и слабо смутился. – Истинная воля до тех пор не дается, пока не прольется много крови христианской...
– Мы же от крови бежали! – вскрикнул апостол Геннадий.
– Много кровищи прольется, много, и на ней вырастет алый цветок. И царь про то знает и крепко-накрепко приказал меня караулить денно и нощно и до моей избы не допускать ни господ, ни чиновников, ни попов, ни прочего бродячего люда. А я вот исхитрился да из-под стражи и сбег, и буду отныне у вас ждать часу, когда приедет сюда младый вьюнош лет семнадцати и будет у него на правом плече медаль золотая, а на левом – серебряная. Тому вы поверьте и меня выдайте, и принесу я вам тогда волю истинную.
– Но что за воля слаже нашей? Нас, говорят, сыском сыскались.
– Это бес пеленами очи завесил...
– Но как же тебе, мил человек, поверить, ежели ты самозванец, сам себя Богом нарек. И без стыда на лице.
– И снова бес вас искушает! – торжествующе сказал Симагин. Оловянный взгляд неподвижных глаз был гнетущ, тревожен и имел власть необъяснимую. – Ежели Бог, дак в него верить надо – и все. Надо в ножки пасть. А вы раскумекиваете. И так и эдак, все выгоды кругом ищете. Бес и поймал.
– А в другом каком месте ты пошто волю не устроил? Ты пошто к нам поперся? Ты бы дал тамотки воли.
– И снова бес глаза застит. Разве Бога спрашивают, откуль ему волю двигать, с какого конца Руси? Разве тебя, отец, спрашивали, где родиться? Где Бог дал, там и явись на свет. Там, значит, и нужон, а не в другом месте.
Апостол Геннадий молчал, стриг самозванца глазами. Курчавый инок согласно кивал головою – то ли Симагину, то ли своим мыслям. С лица Учителя не сходила задумчивая смутная улыбка. Знать бы ему, ведать, сердешному, как своими руками с этой минуты разрушал он воздвигнутое за долгие годы неимоверного труда. Да полноте, может ли слово сокрушить то, что имеет корни и укрепу в земле-матери? Слово – это августовский сполох в ночи, отблеск замирающего солнца, блик в озерной глади, утекающее курчавое облачко в небе; разве солнечный блик может затмить озеро иль выпить его, иссушить? Полноте, пусть говорит нездешний человек, явившийся из далекой Руси, из родины нашей. Раз пришел к нам, значит, Богу угодно было. Так размышлял Учитель, не сводя кроткого взгляда с гостя, и тем поощрял его. Пусть прояснится человек, пусть вынырнет из темени – тогда знать будем, с чем явился к нам, с каким умыслом. Правда, говорит с апостолами, как с малыми детьми. Неуважение чинит, что не подобало бы гостю. Смирения мало, в гордыни горит, аки в пещере огненной. Глаза, будто кресала, искры брызжут.
– А отчего, сыне, с нами беседу ведешь, как с малыми детьми?
– Как не дети? И всамделе истинно дети. Какой от вас прибыток на Руси? – продолжал насмешничать Симагин. – Спрятались от мира и родину забыли.
– Родину мы чтим. Далеко она, но близка в памяти. Потому и тебя допустили на Кий-остров, не отвадили, подобру-поздорову не спровадили. Ибо земляк с тобою, земляк наш, сородич, и оченно хотим мы спознать, как родова там наша...
– А это, выходит, не родина? – переметнулся Симагин, не желая отдавать разговор.
– И это родина... – с достоинством отозвался Учитель.
– Так вы и лжецы к тому. Фарисеи-двуличники. Разве можно человеку иметь две родины? Во оныя последние всеобщия испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться. Но вы не только родину разменяли, но и Бога позабыли, в лицо его не признали. А я вдруг к вам и явись, всех царей царь, и вы меня притесняете, допрос ведете.
– Что ты заладил, голубчик? У тебя язык чирьями порос.
Апостолы поднялись с лавки, низко поклонились на все стороны света, а особливо Учителю, и удалились в боковую дверцу.
Явились служки в черном и развели скитальцев по кельям. Учитель же медлил, предаваясь смутной тревоге. Он видел, как по двору провели незваных гостей; тот, что постарше, новоявленный бог, часто оборачивался и грозился кому-то худым, скрюченным пальцем. А истинный Бог не грозится, что попусту грозить? Лишь одно сотрясение воздухов. Но, однако, Учитель почувствовал вдруг вину за недавний гнев и уже с непонятной ревностью и пристрастием следил за Симагиным.
– Господи, дай укрепы! – задумчиво молвил Учитель и тяжело вздохнул.
Глава шестая
Глава седьмая
– Мы хотели бы послушать вас, – тихо сообщил Учитель и обвел взглядом собор. Сидящий рядом апостол, согбенный старик с вывернутым левым глазом, наклонился к Учителю и что-то дерзко зашипел, но Учитель не оставил его слов в тайне. – Отец Геннадий сообщил мне, что ты бес, у тебя волосы навыворот и хвост топырится. Может, ты явишь нам сии приметы?
Собор добродушно захихикал. Симагин побагровел. Учитель хлопнул в ладони, вошли служки в черном и внесли низкую скамью. Донат сел, с любовью озирая апостолов сквозь сиреневый туманец. В часовне шла служба, и согласное пение обволакивало дом Учителя.
– Не судите да не судимы будете! – воскликнул Симагин. – На бога покусились, презренные твари.
– Самозванец! – взвизгнул апостол Геннадий. Полтора века он прожил на земле, он помнил еще устроителя Беловодья инока Захария. – Я давно поджидал тебя, давно! – торжествующе воздев палец, объявил апостол. – И ты явился, антихрист. Меня не проведешь, не-е. Еще старец Елеазар Анзерский остерегал: и явится к вам, говорил он, антихрист, ликом смугл, а на шее у него будет черный змей.
Донат задрал глаза и вздрогнул: на толстой шее Симагина становые жилы набухли и посинели, напоминая спящую змею. Но такими словами Симагина не запугать; его лишь разожгли угрозами, распалили сердце, вдунули в него жизнь.
– А-а-а! – завопил он и засмеялся скрипуче, мелко. – А-а-а, бесенята. Ежели не бесенята, дак пошто спрятались? Пошто живете не как добрые люди?
Собор зашевелился, ропот прошелся по апостолам, и лишь тот, сидящий с краю, смуглый, с курчавыми волосами, цепко, с жадностью глядел на Симагина. Взгляды их скрестились, и, что бы отныне ни говорил самозванец, он обращал к нему, обволакивал его словами, отравлял ядом его душу, чуя в нем своего собрата, подзуживая и растравляя его скрытную, тщеславную душу. Сейчас Симагин готов был растечься, всего себя отдать, перелить в молодого инока. Он лишь спросил его мысленно: «Ты хочешь стать Учителем?» И молодой апостол отозвался: «Да!» Кто знает, как сочиняются духовные союзы, но неисповедимым образом такие люди вдруг находят себя среди огромной толпы и в короткое время заключают тот союз верности, коий не разорвать и смерти. Учитель поймал перекрестный взгляд апостола Авраама и самозванца – и вздрогнул. И вся тревога и трехдневные споры на соборе (пускать – нет в Беловодье незваных) вдруг показались ненапрасными. Какую слабость таит слово, какую неведомую, испепеляющую, подтачивающую власть несет в себе? Лукавое слово имеет ту сладкую силу, коя даже в стане непримиримых врагов может найти себе сотоварища: оно может затмить самый светлый ум. Именно слово переносит ту страсть, коей можно обуздать и полонить иль повести за собою любого твердого человека.
– А знаете ли вы, еретики, что вот-вот небесные трубы возвестят начало моего тысячелетнего царства?
– Ты, брат, полегше нащет еретика-то, – миролюбиво подсказал Учитель. Апостол Геннадий не мог успокоиться, бил пяткою, едва доставая пола, и не скрывал своего презрения к самозванцу. – Мы от еретиков-то, батюшка, сквозь Русь бежали в старопрежние времена и истинную веру строго блюдем. Какие ж мы еретики?
– Что-о? – перебил Симагин. – Попрятались, как шишы, воры клейменые! Али мести боитесь, закона? Так всякая власть от Бога. На что ваша воля, коли она хуже тюрьмы?
– Да куда вольней-то, батюшка, – простодушно развел руками Учитель. Он не мог взять в толк, отчего так пылает и гневается незваный гость. Не ему ли и быть ниже травы, а он ерестится, растоковался, как глухарь на елине. – У нас, почитай, рай. Иль вру?
– Рай, рай, – закивали седовласые апостолы; светлая, глубокая чистота была в их невинных выцветших глазах, и лица, казалось, просвечивали сквозь. Такие люди будто бы не стареют, не изнашиваются и не умирают.
– Воля, когда во-о! – размахнулся руками Симагин. – А у вас – во-о! – показал кукиш, и почудилось скитальцу, что на его жест молодой курчавый инок согласно кивнул. – Истинную волю тогда только получите, когда сохраните того человека, который найдет ее вам.
– А как узнать сие?
– Глаза пошире разуйте, босота! – Симагин выпятил грудь, очевидно намекая на себя. Курчавый инок отчего-то потупил взор и слабо смутился. – Истинная воля до тех пор не дается, пока не прольется много крови христианской...
– Мы же от крови бежали! – вскрикнул апостол Геннадий.
– Много кровищи прольется, много, и на ней вырастет алый цветок. И царь про то знает и крепко-накрепко приказал меня караулить денно и нощно и до моей избы не допускать ни господ, ни чиновников, ни попов, ни прочего бродячего люда. А я вот исхитрился да из-под стражи и сбег, и буду отныне у вас ждать часу, когда приедет сюда младый вьюнош лет семнадцати и будет у него на правом плече медаль золотая, а на левом – серебряная. Тому вы поверьте и меня выдайте, и принесу я вам тогда волю истинную.
– Но что за воля слаже нашей? Нас, говорят, сыском сыскались.
– Это бес пеленами очи завесил...
– Но как же тебе, мил человек, поверить, ежели ты самозванец, сам себя Богом нарек. И без стыда на лице.
– И снова бес вас искушает! – торжествующе сказал Симагин. Оловянный взгляд неподвижных глаз был гнетущ, тревожен и имел власть необъяснимую. – Ежели Бог, дак в него верить надо – и все. Надо в ножки пасть. А вы раскумекиваете. И так и эдак, все выгоды кругом ищете. Бес и поймал.
– А в другом каком месте ты пошто волю не устроил? Ты пошто к нам поперся? Ты бы дал тамотки воли.
– И снова бес глаза застит. Разве Бога спрашивают, откуль ему волю двигать, с какого конца Руси? Разве тебя, отец, спрашивали, где родиться? Где Бог дал, там и явись на свет. Там, значит, и нужон, а не в другом месте.
Апостол Геннадий молчал, стриг самозванца глазами. Курчавый инок согласно кивал головою – то ли Симагину, то ли своим мыслям. С лица Учителя не сходила задумчивая смутная улыбка. Знать бы ему, ведать, сердешному, как своими руками с этой минуты разрушал он воздвигнутое за долгие годы неимоверного труда. Да полноте, может ли слово сокрушить то, что имеет корни и укрепу в земле-матери? Слово – это августовский сполох в ночи, отблеск замирающего солнца, блик в озерной глади, утекающее курчавое облачко в небе; разве солнечный блик может затмить озеро иль выпить его, иссушить? Полноте, пусть говорит нездешний человек, явившийся из далекой Руси, из родины нашей. Раз пришел к нам, значит, Богу угодно было. Так размышлял Учитель, не сводя кроткого взгляда с гостя, и тем поощрял его. Пусть прояснится человек, пусть вынырнет из темени – тогда знать будем, с чем явился к нам, с каким умыслом. Правда, говорит с апостолами, как с малыми детьми. Неуважение чинит, что не подобало бы гостю. Смирения мало, в гордыни горит, аки в пещере огненной. Глаза, будто кресала, искры брызжут.
– А отчего, сыне, с нами беседу ведешь, как с малыми детьми?
– Как не дети? И всамделе истинно дети. Какой от вас прибыток на Руси? – продолжал насмешничать Симагин. – Спрятались от мира и родину забыли.
– Родину мы чтим. Далеко она, но близка в памяти. Потому и тебя допустили на Кий-остров, не отвадили, подобру-поздорову не спровадили. Ибо земляк с тобою, земляк наш, сородич, и оченно хотим мы спознать, как родова там наша...
– А это, выходит, не родина? – переметнулся Симагин, не желая отдавать разговор.
– И это родина... – с достоинством отозвался Учитель.
– Так вы и лжецы к тому. Фарисеи-двуличники. Разве можно человеку иметь две родины? Во оныя последние всеобщия испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться. Но вы не только родину разменяли, но и Бога позабыли, в лицо его не признали. А я вдруг к вам и явись, всех царей царь, и вы меня притесняете, допрос ведете.
– Что ты заладил, голубчик? У тебя язык чирьями порос.
Апостолы поднялись с лавки, низко поклонились на все стороны света, а особливо Учителю, и удалились в боковую дверцу.
Явились служки в черном и развели скитальцев по кельям. Учитель же медлил, предаваясь смутной тревоге. Он видел, как по двору провели незваных гостей; тот, что постарше, новоявленный бог, часто оборачивался и грозился кому-то худым, скрюченным пальцем. А истинный Бог не грозится, что попусту грозить? Лишь одно сотрясение воздухов. Но, однако, Учитель почувствовал вдруг вину за недавний гнев и уже с непонятной ревностью и пристрастием следил за Симагиным.
– Господи, дай укрепы! – задумчиво молвил Учитель и тяжело вздохнул.
Глава шестая
Допрос второй.На вторую беседу скитальцев вели порознь, они лишь на миг встретились возле дома Учителя. Завидев Доната, Симагин побелел от гнева и пообещал:
– Безумцы, выродки! Рога вырастут, ослиные уши и поросячьи хвосты нашлю на них, гноищем изойдут и блевотиной и станут скакать на четырех костях, аки твари поганыи!
«Опомнись, отец родимый!» – хотел бы жалостно остеречь Донат, но язык не повернулся, да и не успел бы: монахи подхватили Симагина под локти и ввели на судилище. Видеть бы Донату, как сразу переменилось обличье бродяги, в какую умильную, кроткую личину облек он норов свой, почуяв на себе крепость иноческих рук. Донат же остался, позабытый, возле каменных идолов и невольно, глядя вослед Симагину, прислонился к изваянию, едва доставая макушкою покатых плеч его, хотя и сам был росту немалого. Четыре бабы, грубо обтесанные зубилом, стояли спиною друг к дружке и дозорили во все концы света. У них были распухшие, низко опущенные животы, тяжелые, вислые груди, тупые, плоские лица с короткими, приплюснутыми носами. Но в бесстрастных навыкате глазах виделось то мудрое спокойствие, какое бывает у нажившихся старых людей. Всего вернее – это были не идолы и не туземные боги, свезенные из дальних степей, но странные, когда-то здесь обитавшие и внезапно окаменевшие люди с побитыми оспою лицами. Мелкая торжествующая улыбка так и застыла на толстых полураскрытых губах, когда их застала смерть. «Все суета сует, – казалось, говорили они. – Мы были до вас, мы населяли эту землю, счастливейшие из счастливых».
И вот явились за Донатом, и он покорился с той слабой блуждающей улыбкой на устах, которая неслышно перекочевала к нему от каменных идолов. К исходу, к смерти Донат готов был, когда вроде бы счастье улыбнулось: так чудилось, что вроде бы и не на земле он, но у врат рая, во сне вознесшись. Высокой, натертой воском лестницей, ощущая за спиною легкое постное дыханье караульщиков, Донат поднялся в верхнее жило и снова подивился ослепительному живому свету, разлитому в доме, точно здесь и обитало незаходящее, неиссякаемое солнце. Симагин сидел посреди залы на низкой скамеечке. И то, что ему пришлось вновь глядеть на судилище снизу вверх, удручало его и гневило и вроде бы усиливало необъяснимую вину; он ерзал и постоянно норовил стать, но и не решался, вдруг почуяв близкий свой исход. А не хотелось бы, ой не хотелось бы, подумал он, ибо здесь-то и найдется верное примененье его духовным необыкновенным силам. Долгие мечтания о республике, оказывается, не напрасно проросли в душе его столь пышно, и, очутившись в Беловодье, он сразу воспринял его как плод упорных своих усилий, словно бы он и выпестовал его вдали от людских жадных глаз. Симагин уже мысленно перевернул, перестроил обитель по своим давним замыслам, нимало не жаждая быть ее властителем, но, однако, поставив себя выше всякой власти, коя могла бы случиться здесь.
Донат опустился возле, и Симагин, не глядя, придвинулся плотнее, чтобы занять у мужика силы и покоя. Учитель же, сегодня бледнее обычного, с голубыми обочьями (следы бессонной молитвенной ночи), вдруг поднялся и строго вопросил Доната:
– Ежели бы мы решились оставить тебя здесь, братец, что бы ты хотел делать?
– Молиться, – коротко ответил Донат.
Апостолы благожелательно закивали, но Учителя ответ не устроил.
– Не нашими молитвами, но нашим трудом живем. До сорока лет пребудь в делах мирских на устроение блага, семьи и потомства. Он кто тебе? – ткнул перстом на Симагина. Сегодня Учитель был строг и голосом груб, отрывист, словно он решился на что.
Донат поглядел на Симагина, на его ввалившееся, заросшее лицо с глубокими дольными морщинами:
– Сотоварищ...
– Он не сотоварищ тебе, но блудолюбец и совратитель, злой бес, забравшийся в человечью личину. Погляди на него пристальней, – велел Учитель.
С этими словами Симагин заерзал еще пуще и по-волчьи оскалился, отчего вокруг глаз собрались злобные морщины...
– Сотоварищ по гиблой дороге, – упорно повторил Донат.
– Но знай же впредь, сынок, – сказал Учитель, – с отважными не пускайся в путь, чтобы он не был тебе в тягость, ибо он будет поступать по своему произволу и ты можешь погибнуть от его безрассудства.
– Книга Премудрости. Премного начитаны, старик, и не тебе меня учить, – вдруг подал голос Симагин и резко вскочил.
– Замолчи, антихрист, иль я вырву тебе змеиный язык, – завопил одноглазый апостол Геннадий. – Как мы, ничтожные, можем узнать ту вину, за которую не жаль крови? Да лучше вырви руку по самое плечо, ежели взяла она нож с худыми намереньями, отыми ногу, коли поднялась она на павшего недруга... Ты, несчастный, коли ты бог, то возьми и сотвори нам живую тварь с утробой и с кровью, и с душою, и с мечтаниями. Погубить ты можешь, но ты сотвори, порадуй нас, коли ты богом нарекся.
– А будто вы без крови обошлись?
– Самое тяжкое наказанье для нас – это гневное слово Учителя.
– Ой ли, ой ли... Ну а ежели кто шатнется? Как вы с ним? Тут посечь надо батожьем иль в плети взять поучить, значит, – настаивал Симагин. – А как плетьми обротаешь, тут и кровя сбрызнет.
– А мы не секем. У нас розги не в заводе. Осквернишь тело – замутишь и душу. Но бывают червленые люди.
– И как тогда с ними?
– Он мир мучит, миру тошно от него, он всякие небылицы сочиняет впример тебя, а работать не хощет. Вот закорми такого мясом – в нем еще пуще жар воспылает. Порой случается, нету более мочи, всему Беловодью урон спокоя.
– Ну и... убиваете, а?
– Да зачем? Есть одно средство. Память долой отшибаем и уводим прочь, память обратной дороги отнимаем. Русь прокормит. Блаженной-то от нас выходит, все про нашу жизнь бает и бает, народ утешает, тому и легше.
– Значит, народ мутит?
– Пошто мутит?.. Готовит к праведной жизни. Народ-то и потек, народ-то и открылся, душою обрадел, искать нас кинулся, но не дано. Знать, вас-то Бог за ручку привел нам в науку. Иль антихрист обманом взял?
Симагин пожал плечами.
– Так вы бы открылись, – сказал он, уже притворяясь.
– Никак нельзя. Завистливых орда. Зависть изжить надо. Мы в утешенье лишь. Нельзя разносить наше устроение по миру. Все должны сами созреть. Разносить – значит насильничать исподтишка...
И тут Симагин вспыхнул, волчья злорадная гримаса исказила обличье, седатый медведь поднялся из берлоги, шатун шатуном, и пошел на охотников, не зная страха.
– А-а-а... – завопил он, так что сидевший рядом Донат вздрогнул. – Народ на Руси стонет. Многие, не вынося бедственного положения, причиняют себе смерть. А вы спрятались. Ну-у. А посему кто знает о бедствии такого человека и не избавляет его, допускает великий грех и делается виновен в крови его. Они чистенькие, они крови двести лет не знают. А не по вашей ли вине стоном стонет народ на Руси? Ежели вам благо открылось, то поделитесь им. Вот если на нас те муки да в корчах-то изопреете, в железных-то цепях небось по-иному запоете? А-а-а? – снова торжествующе вскричал Симагин.
Донат слушал его, внимал горячечному, истерзанному слову, и душа скитальца невольно отзывалась. «Пошто не поделиться правдой? – думал он, смущаясь. – Это лишь от напрасной мечты всем отрава и погибель. Весь источишься от мечты, изведешься, мучаясь понапрасну, а в руках пшик, и жизни конец. Сколько блинок ни держи возле масла, он масленым не станет. Но здесь-то не сладкий обман, тут все потрогать можно, пощупать, воспринять. Так стоит ли праведную науку скрывать? Это не дурнина, не проказа, чтоб таить. Орды ордами со всей Руси валит народ, ищет Беловодье, с ног сбились».
– Мы никогда не забываем, что нас могут настичь. И мы всегда готовы к кончине, – ровным студеным голосом отозвался Учитель.
Бродяга снова задел больную струну в душе, и Учитель почувствовал, как на него дохнула вдруг иная огромная жизнь родины, не забытой, но отстраненной навсегда. Дремлющее прежде сомнение ныне выжигало неисцелимые язвы. Верные дети родину свою не покидают и в самые тяжкие годины. Ежели народу на Руси так худо, так немощно и безысходно, как молвят, а мы на воле вольготной как масленые колобашки катаемся, так нет ли здесь отравы какой? За какие такие выслуги мы добились особых почестей? Не отрава ли мы, раз живем впусте, сами по себе, как напрасное мечтание для прочих? Идут вот мужики, тщетно ищут, мрут, аки мухи, сказывали об том спосыланные лазутчики. Дескать, в Япон плывут, и в Китай бредут, и в басурманские страны, на желтые и черные острова, сиротя родные пределы свои. А мы тута, почитай что в самом сердце Руси, а не где-то в засторонье, у черта на куличках. Но все мимо нас, все проходом...
И Симагин снова прочитал мысли Учителя, и тайные муки его стали явными. И снова, будто насмехаясь над собором, Симагин протянул нараспев:
– А-а-а... Если б Божье дело, разве б позволил вам Бог одним прозябать в щастье и сытости? Чем вы лучше?
– Не кусок хлеба стережем, но дух охраняем. Дух развеять можно. И ежели всем помалу отдать, то он пропадет впусте. Но когда духом сподобится Русь, и мы тут как тут, – слабо защищался Учитель. Он так устал, так изболелся нынче, будто бочки-сельдянки катали по его телу всю ночь. Как он жалел сейчас, что ввязался в бесплодный разговор, затеял допрос. Что он вызнал про Русь, что открылось, незнаемое прежде? Лишь всех заразил проказою долгих размышлений. Неведомая болезнь прокралась за стены Беловодья, неизлечимая разрушительная проказа. И, ненавидя себя, тайно презирая, Учитель с пристрастием оглядел ладони и с силою ударил по коленам. Одноглазый древний апостол, помнивший еще устроителя Беловодья инока Захария, воспринял этот жест отчаяния по-своему.
– Может, его лишить памяти за дерзость? – обратился он к собору. – Нет ничего страшнее, чем лишить памяти. – И собор согласно закивал.
– А вам меня не взять. Бога памяти не лишить. Меня царь пытался всячески извести, а где он нынь?
– Какой ты бог, ты самозванец. Тьфу на тебя.
– А ты спытай, одноглазый, спытай. Знать, ада не боишься?
– Мы спытаем, только откройся, кто выдал вам путь?
– Я бог, и ничто не скроется от моего взора! – с прежним несокрушимым достоинством произнес Симагин. – О смерти своей я не беспокоюсь. Я ее уже видел, она от меня бегает, когда я к ней приближаюсь. Она для меня совсем не страшна. Но пошто вы-то схоронились? Подите в мир и примите муки. Го-то-вы-ы?
И Симагин с презрением рассмеялся, чем вверг собор в крайнее беспокойство. Учитель же молчал, потупив взор.
– Безумцы, выродки! Рога вырастут, ослиные уши и поросячьи хвосты нашлю на них, гноищем изойдут и блевотиной и станут скакать на четырех костях, аки твари поганыи!
«Опомнись, отец родимый!» – хотел бы жалостно остеречь Донат, но язык не повернулся, да и не успел бы: монахи подхватили Симагина под локти и ввели на судилище. Видеть бы Донату, как сразу переменилось обличье бродяги, в какую умильную, кроткую личину облек он норов свой, почуяв на себе крепость иноческих рук. Донат же остался, позабытый, возле каменных идолов и невольно, глядя вослед Симагину, прислонился к изваянию, едва доставая макушкою покатых плеч его, хотя и сам был росту немалого. Четыре бабы, грубо обтесанные зубилом, стояли спиною друг к дружке и дозорили во все концы света. У них были распухшие, низко опущенные животы, тяжелые, вислые груди, тупые, плоские лица с короткими, приплюснутыми носами. Но в бесстрастных навыкате глазах виделось то мудрое спокойствие, какое бывает у нажившихся старых людей. Всего вернее – это были не идолы и не туземные боги, свезенные из дальних степей, но странные, когда-то здесь обитавшие и внезапно окаменевшие люди с побитыми оспою лицами. Мелкая торжествующая улыбка так и застыла на толстых полураскрытых губах, когда их застала смерть. «Все суета сует, – казалось, говорили они. – Мы были до вас, мы населяли эту землю, счастливейшие из счастливых».
И вот явились за Донатом, и он покорился с той слабой блуждающей улыбкой на устах, которая неслышно перекочевала к нему от каменных идолов. К исходу, к смерти Донат готов был, когда вроде бы счастье улыбнулось: так чудилось, что вроде бы и не на земле он, но у врат рая, во сне вознесшись. Высокой, натертой воском лестницей, ощущая за спиною легкое постное дыханье караульщиков, Донат поднялся в верхнее жило и снова подивился ослепительному живому свету, разлитому в доме, точно здесь и обитало незаходящее, неиссякаемое солнце. Симагин сидел посреди залы на низкой скамеечке. И то, что ему пришлось вновь глядеть на судилище снизу вверх, удручало его и гневило и вроде бы усиливало необъяснимую вину; он ерзал и постоянно норовил стать, но и не решался, вдруг почуяв близкий свой исход. А не хотелось бы, ой не хотелось бы, подумал он, ибо здесь-то и найдется верное примененье его духовным необыкновенным силам. Долгие мечтания о республике, оказывается, не напрасно проросли в душе его столь пышно, и, очутившись в Беловодье, он сразу воспринял его как плод упорных своих усилий, словно бы он и выпестовал его вдали от людских жадных глаз. Симагин уже мысленно перевернул, перестроил обитель по своим давним замыслам, нимало не жаждая быть ее властителем, но, однако, поставив себя выше всякой власти, коя могла бы случиться здесь.
Донат опустился возле, и Симагин, не глядя, придвинулся плотнее, чтобы занять у мужика силы и покоя. Учитель же, сегодня бледнее обычного, с голубыми обочьями (следы бессонной молитвенной ночи), вдруг поднялся и строго вопросил Доната:
– Ежели бы мы решились оставить тебя здесь, братец, что бы ты хотел делать?
– Молиться, – коротко ответил Донат.
Апостолы благожелательно закивали, но Учителя ответ не устроил.
– Не нашими молитвами, но нашим трудом живем. До сорока лет пребудь в делах мирских на устроение блага, семьи и потомства. Он кто тебе? – ткнул перстом на Симагина. Сегодня Учитель был строг и голосом груб, отрывист, словно он решился на что.
Донат поглядел на Симагина, на его ввалившееся, заросшее лицо с глубокими дольными морщинами:
– Сотоварищ...
– Он не сотоварищ тебе, но блудолюбец и совратитель, злой бес, забравшийся в человечью личину. Погляди на него пристальней, – велел Учитель.
С этими словами Симагин заерзал еще пуще и по-волчьи оскалился, отчего вокруг глаз собрались злобные морщины...
– Сотоварищ по гиблой дороге, – упорно повторил Донат.
– Но знай же впредь, сынок, – сказал Учитель, – с отважными не пускайся в путь, чтобы он не был тебе в тягость, ибо он будет поступать по своему произволу и ты можешь погибнуть от его безрассудства.
– Книга Премудрости. Премного начитаны, старик, и не тебе меня учить, – вдруг подал голос Симагин и резко вскочил.
– Замолчи, антихрист, иль я вырву тебе змеиный язык, – завопил одноглазый апостол Геннадий. – Как мы, ничтожные, можем узнать ту вину, за которую не жаль крови? Да лучше вырви руку по самое плечо, ежели взяла она нож с худыми намереньями, отыми ногу, коли поднялась она на павшего недруга... Ты, несчастный, коли ты бог, то возьми и сотвори нам живую тварь с утробой и с кровью, и с душою, и с мечтаниями. Погубить ты можешь, но ты сотвори, порадуй нас, коли ты богом нарекся.
– А будто вы без крови обошлись?
– Самое тяжкое наказанье для нас – это гневное слово Учителя.
– Ой ли, ой ли... Ну а ежели кто шатнется? Как вы с ним? Тут посечь надо батожьем иль в плети взять поучить, значит, – настаивал Симагин. – А как плетьми обротаешь, тут и кровя сбрызнет.
– А мы не секем. У нас розги не в заводе. Осквернишь тело – замутишь и душу. Но бывают червленые люди.
– И как тогда с ними?
– Он мир мучит, миру тошно от него, он всякие небылицы сочиняет впример тебя, а работать не хощет. Вот закорми такого мясом – в нем еще пуще жар воспылает. Порой случается, нету более мочи, всему Беловодью урон спокоя.
– Ну и... убиваете, а?
– Да зачем? Есть одно средство. Память долой отшибаем и уводим прочь, память обратной дороги отнимаем. Русь прокормит. Блаженной-то от нас выходит, все про нашу жизнь бает и бает, народ утешает, тому и легше.
– Значит, народ мутит?
– Пошто мутит?.. Готовит к праведной жизни. Народ-то и потек, народ-то и открылся, душою обрадел, искать нас кинулся, но не дано. Знать, вас-то Бог за ручку привел нам в науку. Иль антихрист обманом взял?
Симагин пожал плечами.
– Так вы бы открылись, – сказал он, уже притворяясь.
– Никак нельзя. Завистливых орда. Зависть изжить надо. Мы в утешенье лишь. Нельзя разносить наше устроение по миру. Все должны сами созреть. Разносить – значит насильничать исподтишка...
И тут Симагин вспыхнул, волчья злорадная гримаса исказила обличье, седатый медведь поднялся из берлоги, шатун шатуном, и пошел на охотников, не зная страха.
– А-а-а... – завопил он, так что сидевший рядом Донат вздрогнул. – Народ на Руси стонет. Многие, не вынося бедственного положения, причиняют себе смерть. А вы спрятались. Ну-у. А посему кто знает о бедствии такого человека и не избавляет его, допускает великий грех и делается виновен в крови его. Они чистенькие, они крови двести лет не знают. А не по вашей ли вине стоном стонет народ на Руси? Ежели вам благо открылось, то поделитесь им. Вот если на нас те муки да в корчах-то изопреете, в железных-то цепях небось по-иному запоете? А-а-а? – снова торжествующе вскричал Симагин.
Донат слушал его, внимал горячечному, истерзанному слову, и душа скитальца невольно отзывалась. «Пошто не поделиться правдой? – думал он, смущаясь. – Это лишь от напрасной мечты всем отрава и погибель. Весь источишься от мечты, изведешься, мучаясь понапрасну, а в руках пшик, и жизни конец. Сколько блинок ни держи возле масла, он масленым не станет. Но здесь-то не сладкий обман, тут все потрогать можно, пощупать, воспринять. Так стоит ли праведную науку скрывать? Это не дурнина, не проказа, чтоб таить. Орды ордами со всей Руси валит народ, ищет Беловодье, с ног сбились».
– Мы никогда не забываем, что нас могут настичь. И мы всегда готовы к кончине, – ровным студеным голосом отозвался Учитель.
Бродяга снова задел больную струну в душе, и Учитель почувствовал, как на него дохнула вдруг иная огромная жизнь родины, не забытой, но отстраненной навсегда. Дремлющее прежде сомнение ныне выжигало неисцелимые язвы. Верные дети родину свою не покидают и в самые тяжкие годины. Ежели народу на Руси так худо, так немощно и безысходно, как молвят, а мы на воле вольготной как масленые колобашки катаемся, так нет ли здесь отравы какой? За какие такие выслуги мы добились особых почестей? Не отрава ли мы, раз живем впусте, сами по себе, как напрасное мечтание для прочих? Идут вот мужики, тщетно ищут, мрут, аки мухи, сказывали об том спосыланные лазутчики. Дескать, в Япон плывут, и в Китай бредут, и в басурманские страны, на желтые и черные острова, сиротя родные пределы свои. А мы тута, почитай что в самом сердце Руси, а не где-то в засторонье, у черта на куличках. Но все мимо нас, все проходом...
И Симагин снова прочитал мысли Учителя, и тайные муки его стали явными. И снова, будто насмехаясь над собором, Симагин протянул нараспев:
– А-а-а... Если б Божье дело, разве б позволил вам Бог одним прозябать в щастье и сытости? Чем вы лучше?
– Не кусок хлеба стережем, но дух охраняем. Дух развеять можно. И ежели всем помалу отдать, то он пропадет впусте. Но когда духом сподобится Русь, и мы тут как тут, – слабо защищался Учитель. Он так устал, так изболелся нынче, будто бочки-сельдянки катали по его телу всю ночь. Как он жалел сейчас, что ввязался в бесплодный разговор, затеял допрос. Что он вызнал про Русь, что открылось, незнаемое прежде? Лишь всех заразил проказою долгих размышлений. Неведомая болезнь прокралась за стены Беловодья, неизлечимая разрушительная проказа. И, ненавидя себя, тайно презирая, Учитель с пристрастием оглядел ладони и с силою ударил по коленам. Одноглазый древний апостол, помнивший еще устроителя Беловодья инока Захария, воспринял этот жест отчаяния по-своему.
– Может, его лишить памяти за дерзость? – обратился он к собору. – Нет ничего страшнее, чем лишить памяти. – И собор согласно закивал.
– А вам меня не взять. Бога памяти не лишить. Меня царь пытался всячески извести, а где он нынь?
– Какой ты бог, ты самозванец. Тьфу на тебя.
– А ты спытай, одноглазый, спытай. Знать, ада не боишься?
– Мы спытаем, только откройся, кто выдал вам путь?
– Я бог, и ничто не скроется от моего взора! – с прежним несокрушимым достоинством произнес Симагин. – О смерти своей я не беспокоюсь. Я ее уже видел, она от меня бегает, когда я к ней приближаюсь. Она для меня совсем не страшна. Но пошто вы-то схоронились? Подите в мир и примите муки. Го-то-вы-ы?
И Симагин с презрением рассмеялся, чем вверг собор в крайнее беспокойство. Учитель же молчал, потупив взор.
Глава седьмая
Допрос третий.Да полноте, была ли в его жизни Европа, кою проехал сквозь, вкусив все тамошние прелести свободы, о которой в России и не помышлялось. Но ведь говорится же в народе: «Хоть за батожок, да на свой бережок». Пока до дому добрался Симагин, нажился он по столицам, начитался Руссо и Вольтера, а по возвращении в Петербург вдруг тяжело заболел горячкою и с той поры глубоко задумался о судьбе и будущности своего народа. С первых прожектов о переустройстве России на европейский лад минуло двадцать лет, уже борода сквозь посивела, зубы стерлись и шкура поизносилась, но тело Симагина, как и душа, не потеряли прежней тонкой чувствительности, от коей много горя и невзгод перенес бывший княжеский повар.
Черная грубая ряса похожа на власяницу, сотканную из жесткого конского волоса: за одну лишь неделю тело от нее заскорбело и затомилось нудною болью и чесоткой, словно натирали кожу денно и нощно дресвою, мелким толченым камнем. Исподники бы да холщовую рубаху, так жилось бы; но голому телу от монашеского одеяния одна немочь. Знать, не готов Симагин к строгому, постному житью. Но здесь, в монастыре, все иноки и старицы в подобном одеянии и босы в зиму и в лето. Что за рай себе обустроили? Что за медвежий берлог? До сорока лет в миру, а после в строгом затворе, из одних стен крепостных шагнул за другие стены – вот и вся воля в сей жизни. Что за злосчастная сия придумка? Что за извив подлой мысли? И это – счастливая, Богоданная земля? «Сегодня, когда они придут за мною и поведут, я скажу так: „Открывается суд под председательством единой Правды, и раскрываются книги дел человеческих“. И пусть только посмеют возразить мне, я нашлю на них огнь пожирающий». И от внезапной действенной мысли, от того, что он, Симагин, имеет силу неподвластную и может по охоте своей сокрушить сие осиное гнездо, затворник повеселел сразу и ожил. «Чего понапрасну съедать себя? – утешился Симагин. – Занимаюсь самоедством, ей-ей! А мне не пристало... По долгому раздумию я пришел к мысли, что у них есть некоторое счастие, но в самом зародыше и странно произрастаемое. Вот такое имеют счастие, когда голодный человек и житней коврижке рад. Но я им укажу путь истинный. Я не тот Бог, творитель всего живого, но земной бог, земной устроитель счастия и исполнитель пожеланий всемогущего творца. Они ко мне в претензии, что я будто бы самозванец. Но не возьмут в толк, что я истинный земной бог и наравне с царями... Может, я и по воде могу ходить, но только я не хочу обману, потому как приставлен к натуральному делу, а не к эфирным чувствованиям. Я им все скажу и открою очи. Только бы дозволили высказаться».
... Тут дверь в келью распахнулась, и вошел инок Авраам, тот самый молодой курчавый монах, похожий на арапа. Он был, по обыкновению, бос и ступал неслышно, бесплотно, уже в юношеских летах отрешившись от всего земного. Вблизи лицо его было обтянутым, строгим, и круглые глаза под сросшимися смоляными бровями прожигали насквозь. Авраам имел привычку глядеть навязчиво, не отводя птичьего взора и не мигая; и вот сейчас, явившись в келью, он взглядом просквозил затворника и в чем-то своем удостоверился. Под таким обсмотром Симагину бы тут же и вспыхнуть и почернеть, аки угль; но встретились-то две гордыни, две пылающих натуры, а огнь огнем не подавить. Авраам то и дело проводил ладонью по бараньим волосам, и они потрескивали, роняли голубые искры. Вокруг таких людей воистину свет, но больше похожий на ночной сполох, от которого на душе тревожно и неуютно.
– Они лишат тебя памяти, – сказал инок о решении апостолов, будто он сам уже отстранился от собора.
Симагин почуял недосказанность слов и насторожился. Неспроста явился младший апостол и не по своей ли затее? Симагин не знал, что Авраам по смерти Елизария должен был заступить на его место; но Учитель был настолько крепок, что инок устал ждать его смерти, а призывать ее было бы грешно.
– Ты за этим и явился?
– У них все решено. Ты смутитель, у них решено, – навязчиво, как в полусне, повторял Авраам. – А как вы прошли к нам, отец?
– Дошел...
И снова в глаза било солнце, Симагин жмурился и невольно сбивался мыслями. Апостолы едва проглядывались сквозь золотистый туман, и каждый звук, казалось, лился с неба, был вовсе лишен земного.
– Как ты дошел? – спросил кто-то. – Ты сам не смог бы дойти...
– Привели... Господь Бог довел...
– Давеча ты нас уверял, что ты – бог, – ехидно заметил одноглазый апостол.
Симагин поискал глазами скамеечку, чтобы сесть, но сегодня лавицы не было. Значит, допрос будет коротенек, а там питья дадут и спровадят в мир, как малишонного, потерявшего ум. Но от этой мысли снова не явился страх. Симагин перебрал широкими плечами, встряхнулся, чтобы привесть чувства в строгий порядок. «Откуда во мне такое веселие? – сам себе поразился скиталец. – Мне бы плакать нынче полагается, как последний день проживаю в здравом уме».
– Я бог земной, я устроитель теперешней жизни, а над нами ишо единый Бог вселенский, он творит жизнь будущую. И никакого там Христа...
Одноглазый апостол хотел было прервать Симагина, но Учитель взмахнул рукою и велел продолжать. «Зачем нас ищут? – мучился он. – Быть может, не нашего Беловодья слава гремит по земле и не нас ищут, но кого-то иных?»
Вот появилась в сердце отрава сомнения и выедает его насквозь.
В сомнении и близкое, кровное дело вдруг зальет ржа, и покажется оно чужим и постылым. В дни сомнений обязательно явится совратитель и смутитель. Ты вроде бы и не помышлял о нем, а он вдруг незваный войдет в твой дом, и ты, чуя зловредность его слов, ничем, однако, не сможешь противостоять ему.
В речах самозванца Елизарий мучительно пытался отыскать ответ.
– Вот вы спрашиваете, кто меня привел к вам? Я же реку: един Бог. Если вы не хотите верить бессмертию моего дела, то я надеюсь, что Бог пошлет вам знамение, а я исполнил мою обязанность, явившись к вам. Что мне от Бога препоручено было, то и сделал...
Апостолы молчали: они уже давно обходились без слов, в душе уединенно глаголя с небом и отыскивая там все ответы. Они тускло помнили свою родину и представляли ее адом, полным мученических стонов. И чем горше говорил Симагин о странной, полузабытой Руси, тем покойнее становились старцы. Отсвет удовольствия невольно выдавал их тайные мысли, и Учитель, бегло озирая апостолов, был неожиданно огорошен их глухим, неотзывчивым счастьем.
Черная грубая ряса похожа на власяницу, сотканную из жесткого конского волоса: за одну лишь неделю тело от нее заскорбело и затомилось нудною болью и чесоткой, словно натирали кожу денно и нощно дресвою, мелким толченым камнем. Исподники бы да холщовую рубаху, так жилось бы; но голому телу от монашеского одеяния одна немочь. Знать, не готов Симагин к строгому, постному житью. Но здесь, в монастыре, все иноки и старицы в подобном одеянии и босы в зиму и в лето. Что за рай себе обустроили? Что за медвежий берлог? До сорока лет в миру, а после в строгом затворе, из одних стен крепостных шагнул за другие стены – вот и вся воля в сей жизни. Что за злосчастная сия придумка? Что за извив подлой мысли? И это – счастливая, Богоданная земля? «Сегодня, когда они придут за мною и поведут, я скажу так: „Открывается суд под председательством единой Правды, и раскрываются книги дел человеческих“. И пусть только посмеют возразить мне, я нашлю на них огнь пожирающий». И от внезапной действенной мысли, от того, что он, Симагин, имеет силу неподвластную и может по охоте своей сокрушить сие осиное гнездо, затворник повеселел сразу и ожил. «Чего понапрасну съедать себя? – утешился Симагин. – Занимаюсь самоедством, ей-ей! А мне не пристало... По долгому раздумию я пришел к мысли, что у них есть некоторое счастие, но в самом зародыше и странно произрастаемое. Вот такое имеют счастие, когда голодный человек и житней коврижке рад. Но я им укажу путь истинный. Я не тот Бог, творитель всего живого, но земной бог, земной устроитель счастия и исполнитель пожеланий всемогущего творца. Они ко мне в претензии, что я будто бы самозванец. Но не возьмут в толк, что я истинный земной бог и наравне с царями... Может, я и по воде могу ходить, но только я не хочу обману, потому как приставлен к натуральному делу, а не к эфирным чувствованиям. Я им все скажу и открою очи. Только бы дозволили высказаться».
... Тут дверь в келью распахнулась, и вошел инок Авраам, тот самый молодой курчавый монах, похожий на арапа. Он был, по обыкновению, бос и ступал неслышно, бесплотно, уже в юношеских летах отрешившись от всего земного. Вблизи лицо его было обтянутым, строгим, и круглые глаза под сросшимися смоляными бровями прожигали насквозь. Авраам имел привычку глядеть навязчиво, не отводя птичьего взора и не мигая; и вот сейчас, явившись в келью, он взглядом просквозил затворника и в чем-то своем удостоверился. Под таким обсмотром Симагину бы тут же и вспыхнуть и почернеть, аки угль; но встретились-то две гордыни, две пылающих натуры, а огнь огнем не подавить. Авраам то и дело проводил ладонью по бараньим волосам, и они потрескивали, роняли голубые искры. Вокруг таких людей воистину свет, но больше похожий на ночной сполох, от которого на душе тревожно и неуютно.
– Они лишат тебя памяти, – сказал инок о решении апостолов, будто он сам уже отстранился от собора.
Симагин почуял недосказанность слов и насторожился. Неспроста явился младший апостол и не по своей ли затее? Симагин не знал, что Авраам по смерти Елизария должен был заступить на его место; но Учитель был настолько крепок, что инок устал ждать его смерти, а призывать ее было бы грешно.
– Ты за этим и явился?
– У них все решено. Ты смутитель, у них решено, – навязчиво, как в полусне, повторял Авраам. – А как вы прошли к нам, отец?
– Дошел...
И снова в глаза било солнце, Симагин жмурился и невольно сбивался мыслями. Апостолы едва проглядывались сквозь золотистый туман, и каждый звук, казалось, лился с неба, был вовсе лишен земного.
– Как ты дошел? – спросил кто-то. – Ты сам не смог бы дойти...
– Привели... Господь Бог довел...
– Давеча ты нас уверял, что ты – бог, – ехидно заметил одноглазый апостол.
Симагин поискал глазами скамеечку, чтобы сесть, но сегодня лавицы не было. Значит, допрос будет коротенек, а там питья дадут и спровадят в мир, как малишонного, потерявшего ум. Но от этой мысли снова не явился страх. Симагин перебрал широкими плечами, встряхнулся, чтобы привесть чувства в строгий порядок. «Откуда во мне такое веселие? – сам себе поразился скиталец. – Мне бы плакать нынче полагается, как последний день проживаю в здравом уме».
– Я бог земной, я устроитель теперешней жизни, а над нами ишо единый Бог вселенский, он творит жизнь будущую. И никакого там Христа...
Одноглазый апостол хотел было прервать Симагина, но Учитель взмахнул рукою и велел продолжать. «Зачем нас ищут? – мучился он. – Быть может, не нашего Беловодья слава гремит по земле и не нас ищут, но кого-то иных?»
Вот появилась в сердце отрава сомнения и выедает его насквозь.
В сомнении и близкое, кровное дело вдруг зальет ржа, и покажется оно чужим и постылым. В дни сомнений обязательно явится совратитель и смутитель. Ты вроде бы и не помышлял о нем, а он вдруг незваный войдет в твой дом, и ты, чуя зловредность его слов, ничем, однако, не сможешь противостоять ему.
В речах самозванца Елизарий мучительно пытался отыскать ответ.
– Вот вы спрашиваете, кто меня привел к вам? Я же реку: един Бог. Если вы не хотите верить бессмертию моего дела, то я надеюсь, что Бог пошлет вам знамение, а я исполнил мою обязанность, явившись к вам. Что мне от Бога препоручено было, то и сделал...
Апостолы молчали: они уже давно обходились без слов, в душе уединенно глаголя с небом и отыскивая там все ответы. Они тускло помнили свою родину и представляли ее адом, полным мученических стонов. И чем горше говорил Симагин о странной, полузабытой Руси, тем покойнее становились старцы. Отсвет удовольствия невольно выдавал их тайные мысли, и Учитель, бегло озирая апостолов, был неожиданно огорошен их глухим, неотзывчивым счастьем.