редакции. Он был страстным читателем. Каждую новую книгу он открывал с тем
горячим любопытством, с каким извлекал когда-то книги из черного сундука в
каюте пароходного повара Смурого, - удивительные книги с удивительными
названиями, вроде "Меморий артиллерийских" или "Омировых наставлений".
Когда шестидесятилетний Горький выходил к нам из своего кабинета в
Москве или в Крыму, выходил всего на несколько минут для того, чтобы
прочитать вслух глуховатым голосом, сильно ударяя на "о", какое-нибудь
особенно замечательное место в рукописи или в книжке, он был тем же юношей,
который полвека тому назад в казанской пекарне жадно переворачивал страницы
белыми от муки пальцами.
Он читал, и голос у него дрожал от ласкового волнения.
"Способный литератор, серьезный писатель", - говорил он, и было ясно,
что эти слова звучат для него по-прежнему, как в годы его юности, веско и
свежо.
И это после сорока лет литературной деятельности!
Вот он сидит у себя за высоким и просторным письменным столом. На этом
столе в боевом порядке разложены книги и рукописи, приготовлены отточенные
карандаши и стопы бумаги.
Это - настоящее "рабочее место" писателя.
Но вот Горький встает из-за стола. Как он мало похож на кабинетного
человека! Он открывает окно, и тут оказывается, что он может определить по
голосу любую птицу и знает, какую погоду предвещают облака на горизонте. Он
берет в руки какую-нибудь вещь - и она будто чувствует, что лежит на ладони
у мастера, ценителя, знающего толк в вещах. До последних лет руки этого
человека сохраняли память о простом физическом труде.
Горький и в пожилые свои годы не терял подвижности, гибкости. У него
была та свобода движений, которая приобретается людьми, много на своем веку
поработавшими и много побродившими по свету.
Помню, в Неаполитанском музее коренастые, с красными затылками
туристы-американцы - должно быть, "бизнесмены" средней руки - с любопытством
оглядывались на высокого, неторопливого человека, который ходил по залам
уверенно, как у себя дома, не нуждаясь в указаниях услужливых гидов.
Он был очень заметен.
- Кто этот - с усами? - спрашивали туристы вполголоса.
- О, это Массимо Горки, - отвечали музейные гиды не без гордости, как
будто говорили об одном из лучших своих экспонатов. - Он у нас часто бывает!
- Горки? О!..
И все глаза с невольным уважением провожали этого "нижегородского
цехового", который ходил по музею от фрески к фреске, сохраняя спокойное
достоинство, мало думая о тех, кто жадно следил за каждым его движением.

<> 3 <>

В Крыму, в Москве, в Горках - везде Алексей Максимович оставался одним
и тем же. Где был он - там говорили о политике, о литературе, о науке как о
самых близких и насущных предметах; туда стекались литераторы с рукописями,
толстыми и тонкими. И так на протяжении десятков лет.
Однако я никогда не знал человека, который менялся бы с годами больше,
чем Горький. Это касается и внешнего его облика, и литературной манеры.
Каждый раз его задача диктовала ему литературную форму, и он со всей
смелостью брался то за публицистическую статью или памфлет, то за роман,
драматические сцены, сказки, очерки, воспоминания, литературные портреты.
И во всем этом бесконечном многообразии горьковских сюжетов и жанров,
начиная с фельетонов Иегудиила Хламиды и кончая эпопеей "Жизнь Клима
Самгина", можно уловить его главную тему. Все, что он писал, говорил иделал,
было проникнуто требовательностью к людям и к жизни, уверенностью, что жизнь
должна и может статъ справедливой, чистой и умной. В этом оптимистическом
отношении Горького к жизни не было никакой идиллии. Ею оптимизм куплен очень
дорогой ценой и потому дорого стоит.
О том, чего требовал Горький от жизни, за что в ней он боролся, что
любил и что ненавидел, - он говорил мною и прямо.
Но, может быть, нигде не удалось ему передать так глубоко и нежно самую
сущность своего отношения к жизни, как это сделано им в небольшом рассказе
"Рождение человека". За эту тему в литературе не раз брались большие и
сильные мастера.
Вот и у Мопассана есть рассказ о рождении человека. Называется он "В
вагоне". Я напомню его вкратце.
Три дамы-аристократки поручили молодому, скромному аббату привезти к
ним из Парижа на летние каникулы их сыновей-школьников. Больше всего матери
боялись возможных в дороге соблазнительных встреч, которые могли бы дурно
повлиять на нравственность мальчиков. Но, увы, избежать рискованных
впечатлений путешественникам не удалось. Их соседка по вагону начала громко
стонать. "Она почти сползла с дивана и, упершись в него руками, с
остановившимся взглядом, с перекошенным лицом, повторяла:
- О, боже мой, боже мой!
Аббат бросился к ней.
- Сударыня... Сударыня, что с вами?
Она с трудом проговорила:
- Кажется... Кажется... Я рожаю...
Смущенный аббат приказал своим воспитанникам смотреть в окно, а сам,
засучив рукава рясы, принялся исполнять обязанности акушера...
В рассказе Горького ребенок тоже рождается в пути.
В кустах, у моря, молодая баба-орловка "извивалась, как береста на
огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все
хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное нечеловеческое лицо с
одичалыми, налитыми кровью глазами...".
Ее случайный спутник (автор рассказа) был единственным человеком,
который мог оказать ей помощь. Он "сбегал к морю, засучил рукава, вымыл
руки, вернулся и - стал акушером".
Рассказ Мопассана - это превосходный анекдот, не только забавный, но и
социально-острый.
Рассказ Горького - целая поэма о рождении человека. Этот рассказ до
того реалистичен, что читать его трудно и даже мучительно. Но, пожалуй, во
всей мировой литературе - в стихах и в прозе - вы не найдете такой
торжественной и умиленной радости, какая пронизывает эти восемь страничек.
"...Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на
руках у меня, солидно сопел..." - пишет Горький.
Быть может, никогда нового человека на земле не встречали более нежно,
приветливо и гордо, чем встретил маленького орловца случайный прохожий -
парень с котомкой за плечами, будущий Максим Горький.

    1936




^TЖИВОЙ ГОРЬКИЙ^U

- Надо, чтобы люди были счастливы. Причинить человеку боль, серьезную
неприятность или даже настоящее горе - дело нехитрое, а вот дать ему счастье
гораздо труднее.
Произнес эти слова не юноша, а пожилой, умудренный опытом, знакомый с
противоречиями и трудностями жизни писатель - Горький. Сказал он это у моря,
ночью, и слышало его всего несколько человек, его друзей.
Я записал врезавшуюся мне в память мысль Горького дословно. Жаль, что
мне не удалось так же запечатлеть на лету многое из того, о чем говорил он
со мной и при мне в редкие минуты своего досуга. Записывать его слова можно
было только тайком. Заметив руках у своего слушателя записную книжку и
карандаш, Горький хмурил брови и сразу же умолкал.

---

Пожалуй, не было такого предмета, который не интересовал бы Горького. О
чем бы ни заходила речь - об уральских гранильщиках, о раскопках в Херсонесе
или о каспийских рыбаках, - он мог изумить собеседника своей неожиданной и
серьезной осведомленностью.
- Откуда вы все это знаете, Алексей Максимович? - спросил я у него
однажды.
- Как же не знать! - ответил он полушутливо. - Столько на свете
замечательного, и вдруг я, Алексей Максимов, ничего знать не буду. Нельзя же
так!
В другой раз кто-то выразил восхищение его необыкновенной
начитанностью.
Алексей Максимович усмехнулся:
- Знаете ли, ежели вы прочтете целиком - от первого до последнего тома
- хоть одну порядочную библиотеку губернского города, вы уж непременно
будете кое-что знать.

---

Впервые увидев у себя за столом новую учительницу, которая занималась с
его внучками, он заметил, что она чувствует себя смущенной в его обществе.
Он заговорил с ней, узнал, что на свете больше всего ее интересует. А
перед следующей своей встречей с учительницей заботливо подобрал и положил
на стол рядом с ее прибором целую стопку книг и брошюр.
- Это для вас, - сказал он ей как бы мимоходом.
Он очень любил книги и чрезвычайно дорожил своей библиотекой, но готов
был отдать ценнейшую из книг, если считал, что она кому-нибудь необходима
для работы.

---

Насколько мне помнится, Алексей Максимович никогда не именовал себя в
печати Максимом Горьким. Он подписывался короче: "М. Горький".
Как-то раз он сказал, лукаво поглядев на собеседников:
- Откуда вы все взяли, что "М" - это Максим? А может быть, это Михаил
или Магомет?..

---

Горький умел прощать людям многие слабости и пороки, - ведь столько
людей перевидал он на своем веку, но редко прощал им ложь.
Однажды на квартире у Горького в Москве происходило некое редакционное
совещание.
Докладчица, перечисляя книги, намеченные издательством к печати,
упомянула об одной научно-популярной книге, посвященной, если не ошибаюсь,
каким-то новым открытиям в области физики.
- Это очень хорошо, очень хорошо, - заметил вполголоса Горький, который
в то время особенно интересовался судьбами нашей научно-популярной
литературы.
Одобрительное замечание Горького окрылило докладчицу. Еще оживленнее и
смелее стала она рассказывать о будущей книге.
- Любопытно было бы, - опять прервал ее Горький, - посоветоваться по
этому поводу с Луиджи... - И он назвал фамилию какого-то ученого, с которым
незадолго до того встречался в Италии.
- Уже советовались, Алексей Максимович! - не задумываясь, выпалила
редакторша.
Горький широко раскрыл глаза и откинулся на спинку стула.
- Откуда?.. - спросил он упавшим голосом.
Он казался в эту минуту таким смущенным и беспомощным, как будто не его
собеседница, а он сам был виноват в том, что произошло.
Больше Горький ни о чем не говорил с этой не в меру усердной
редакторшей. Иностранный ученый Луиджи... (не помню фамилии) навсегда
погубил ее репутацию.

---

У Алексея Максимовича было много корреспондентов - пожалуй, больше, чем
у кого-либо из современных писателей, и значительная часть писем, засыпавших
его рабочий стол, приходила от ребят и подростков.
Горький часто отвечал на эти письма сам, горячо отзываясь на те детские
беды, мимо которых многие проходят совершенно равнодушно, считая их
пустяковыми.
Помню, я видел у него на столе бандероль, приготовленную к отправке в
какой-то глухой городок на имя школьника. В бандероли были два экземпляра
"Детства".
Оказалось, что у мальчика большое огорчение: он потерял библиотечный
экземпляр этой повести и в полном отчаянии решился написать в Москву самому
Горькому.
Алексей Максимович откликнулся без промедления. Он всю жизнь помнил,
как трудно доставались книги Алеше Пешкову.

---

Кто-то запел в присутствии Горького "Солнце всходит и заходит..." -
песню из пьесы "На дне".
Алексей Максимович нахмурился и шутливо проворчал:
- Ну, опять "всходит и заходит"!
- А ведь песня-то очень хорошая, Алексей Максимович, - виновато сказал
певец.
Горький ничего не ответил. А когда его спросили, откуда взялась мелодия
этой песни, он сказал:
- На этот мотив пели раньше "Черного ворона". "Ты не вейся, черный
ворон, над моею головой".
И Алексей Максимович припомнил еще несколько вариантов "Черного
ворона".
Он отлично знал песни народа. Недаром же он был одним из немногих
людей, которым удалось подслушать, как складывается в народе песня.
Кажется, нельзя было найти песенный текст, который был бы ему
неизвестен. Бывало, споют ему какую-нибудь песню, привезенную откуда-то из
Сибири, а он выслушает до конца и скажет:
- Знаю, слыхал. Превосходная песня. Только в Вятской - или Вологодской
- ее пели иначе.
Малейшую подделку в тексте Алексей Максимович сразу же замечал.
Однажды мы слушали вместе с ним радиолу. Шаляпин пел "Дубинушку" ("Эй,
ухнем").
Горький слушал сосредоточенно и задумчиво, как будто что-то припоминая,
а потом помотал головой, усмехнулся и сказал:
- Чудесно!.. Никто другой так бы не спел. А все-таки "Разовьем мы
березу, Разовьем мы кудряву" - это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Я
говорил Федору - помилуй, что такое ты поешь, - а он только посмеивается:
что же, мол, делать, если слов не хватает?
Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность. Но Горький был
чутким и требовательным слушателем.
Я вспоминаю, как в одну из своих редких отлучек из дому он сидел
весенним вечером за столиком в неаполитанской траттории. Люди за соседними
столиками, возбужденные весной и вином, смеялись и говорили так громко, что
заглушали даже разноголосый гул, который доносился с улиц и площадей
Неаполя.
Столики затихли только тогда, когда на маленькой эстраде появился
певец, немолодой человек со впалыми, темными щеками.
Он пел новую, популярную тогда в Италии песню, пел почти без голоса,
прижимая обе руки к сердцу, а Неаполь аккомпанировал ему своим пестрым
шумом, в котором можно было разобрать и судорожное дыхание осла, и крик
погонщика, и детский смех, и рожок автомобиля, и пароходную сирену.
Бывший тенор пел вполголоса, но свободно, легко, без напряжения,
бережно донося до слушателей каждый звук, оттеняя то шутливой, то грустной
интонацией каждый поворот песни.
- Великолепно поет, - негромко сказал Горький. - Такому, как он, и
голоса не надо. Артист с головы до ног.
Алексей Максимович сказал это по-русски, но все окружающие как-то
поняли его и приветливо ему заулыбались. Они оценили в нем замечательного
слушателя.
А сам артист, кончив петь, направился прямо к столику, за которым сидел
высокий усатый "форестьеро" - иностранец, - и сказал так, чтобы его слова
слышал только тот, к кому они были обращены:
- Я пел сегодня для вас!

---

В одном из писем Леонид Андреев назвал Алексея Максимовича "аскетом".
Это и верно и неверно.
Горький знал цену благам жизни, радовался и солнечному дню, и пыланию
костра, и пестрому таджикскому халату.
Он любил жизнь, но умел держать себя в узде и ограничивать свои желания
и порывы.
Иной раз Алексея Максимовича могла растрогать до слез песня, встреча с
детьми, веселый, полный неожиданностей спортивный парад на Красной площади.
Часто в театре или на празднике он отворачивался от публики, чтобы скрыть
слезы. Но многие из нас помнят, каким был Горький после похорон его
единственного и очень любимого сына. Мы видели Алексея Максимовича чуть ли
не на другой же день после тяжелой утраты, говорили с ним о повседневных
делах и ни разу не слышали от него ни единого слова, в котором проявилась бы
скорбь человека, потерявшего на старости лет сына.
Что же это было - глубокое потрясение, не дающее воли слезам, или
суровая и застенчивая сдержанность?
Близкие люди знали, что Алексей Максимович умеет скрывать чувства, но
зато долго и бережно хранит их в своей душе.
Тот же Леонид Андреев когда-то бросил Горькому в письме упрек: "Ты
никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным".
Горький ответил ему сурово и резко:
"...Я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу
приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на
лбу моем: "здесь свалка мусора". Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть.
Касаться же моей личной жизни я никогда и никому не позволял и не
намерен позволить. Я - это я, никому нет дела до того, что у меня болит,
если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться
гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие... - это
гнусное занятие и вредное, конечно.
Мы все - умрем, мир - останется жить..." {Ст. переписку М. Горького с
Леонидом Андреевым в сборнике "М. Горький. Материалы и исследования", т. I.
Издво Академии паук СССР, Л. 1934, стр. 154-155, (Прим. автора.) [1]}
До конца своих дней Горький сохранил то мужественное отношение к себе и
миру, которое он выразил в спокойных и простых словах: "Мы все - умрем, мир
- останется жить".
Так мыслить мог только настоящий деятель, для которого нет и не может
быть личного блага вне того дела, за которое он борется. Вот почему он -
человек, знавший богатство и полноту жизни, - мог казаться суровым аскетом
тем людям, которые не понимали содержания его борьбы и работы.

    1943




^TДВЕ ВСТРЕЧИ В КРЫМУ^U

<> 1 <>

Шел 1905 год.
В Питере, в Москве, во всей стране происходили большие события. Волны
этой бури докатывались и до тихой Ялты, где до тех пор жизнь текла
размеренно и привычно, где зимой на верандах полулежали укутанные в пледы и
шали больные, а весной и осенью беспечная приезжая публика каталась на
катерах и лодках, сидела за мраморными столиками на бульварах или скакала во
весь опор по набережной на горячих татарских лошадях.
Но в 1905 году обстановка изменилась и в Ялте. В горах и в самом городе
шли массовки и митинги. Ждали вестей из Севастополя - о начинавшихся
волнениях в порту и во флоте.
Даже у нас в гимназии устраивались тайные и явные сходки, выбран был
ученический комитет.
Я жил в это время в семье Горького, у Екатерины Павловны Пешковой -
сначала на углу Аутской и Морской, а потом на горе Дарсанс, на даче
художника Ярцева.
Наступали тревожные дни. Помню, однажды утром меня разбудил семилетний
сын Горького Максим.
- Там какой-то дяденька пришел... Кажется, генерал!
- Простите, не генерал, а полицейский пристав, - раздался из передней
подчеркнуто вежливый голос.
Не помню, зачем приходил в квартиру Пешковых полицейский пристав, но,
очевидно, на этот раз дело обошлось без больших неприятностей.
Вскоре Екатерина Павловна уехала в Питер на свидание с Алексеем
Максимовичем, который был незадолго до того арестован и заключен в
Петропавловскую крепость.
Из Петербурга она писала мне о том, при каких обстоятельствах довелось
ей увидеться с Алексеем Максимовичем. Это было тюремное свидание по всей
форме. Их разделяли две решетки, между которыми сидел жандарм.
"Нечего сказать, приятное свидание!" - писала Екатерина Павловна [1].
Прошло еще некоторое время, и вот в Ялту после заключения в крепости и
недолгого пребывания в Риге приехал Алексей Максимович.
Жесткая рыжеватая бородка, которую он отпустил в тюрьме, сильно
изменила его лицо. Он выглядел как будто суровее и сосредоточеннее.
Изменила его наружность и одежда, в которой раньше я его никогда не
видал, - обыкновенный пиджачный костюм, просторно и ловко сидевший на нем.
Многие из его подражателей еще долго носили, или, вернее, "донашивали",
горьковскую блузу, горьковскую прическу, а он с легкостью отказался от
внешнего обличия, в котором его застала пришедшая к нему слава.
В сущности, столь же смело отказался он в свое время и от
поэтически-живописного, приподнятого стиля своих ранних рассказов и
повестей, от своих прежних романтических героев, которые создали ему такой
шумный успех, и пришел к той простой и реалистической повествовательной
манере, которой отмечены его зрелые годы.
Горький легко и решительно оставлял пройденные этапы жизни, не
задерживаясь на проторенных путях.
Я увидел его в Ялте через каких-нибудь полгода после первой встречи у
Стасова. Но теперь он показался мне значительно старше.
Быть может, это объяснялось тем, что в первый раз я видел его среди
пожилых людей, в обществе Стасова, который был современником Турхенева.
А здесь, в Ялте, он был окружен людьми своего поколения. Тут был н
грузный, с монгольским лицом Куприн, только что написавший "Поединок", и
Леонид Андреев, темноволосый, темноглазый, со строгими чертами красивого
лица и несколько театральным трагизмом во взгляде, и рябоватый
Гусев-Оренбургской, сохранявший в своем новом светском обличий черты и
степенные движения сельского батюшки, каким он был незадолго до того,
иСерафимович, с загорелой, голой головой и крепкой, жилистой шеей донского
казака, и многие другие, чьи имена печатались рядом с именем Горького в
широко известных тогда сборниках "Знания" [2].
Кое-кто из этих людей был ровесником Алексея Максимовича или даже
немного старше его, но за Горьким всегда оставалось какое-то всеми ощутимое
старшинство.
При нем и Куприн не давал воли своим подчас озорным причудам, и Леонид
Андреев становился проще, забывая о своей трагической маске.
Право на старшинство давали Горькому его огромный житейский опыт,
сознание ответственности перед своим временем, а прежде и больше всего -
непоколебимость его воли и ясное сознание целей.
С каждым годом он становился строже, внутренне дисциплинированнее,
определеннее в своих политических суждениях.
Помню один разговор Горького с приехавшим в Ялту профессором, лицо
которого известно по великолепному репинскому портрету.
Речь шла об успехах нарастающей революции.
- Любопытно, как вы представляете себе самый момент переворота, захвата
власти? - спросил либеральный, даже радикальный профессор после долгого и
довольно сбивчивого разговора.
- Что ж, займем арсенал, возьмем главный штаб, телеграф,
государственный банк, - просто и коротко ответил, видимо устав от этой
расплывчатой беседы, Горький.
А когда он вышел из комнаты, профессор раздел руками и сказал
растерянно:
- Однако, как наивно и несложно представляет себе наш дорогой Алексей
Максимович пути истории!
Собеседники не могли понять друг друга, так как один из них верил в
совершенно реальную и близкую революцию, а для другого она была термином,
отвлеченным понятием, отдаленной туманностью.
Время показало, кто из них был наивен.
Приближалась осень 1905 года.

<> 2 <>

Там же, в Крыму, произошла и последняя моя встреча с Горьким. Было это
в 1936 году, месяца за три до его смерти.
Горький зимовал в Тессели, под Байдарскими воротами, в старинном
одноэтажном доме, расположенном среди парка, у моря.
Только в январе выпал в эту зиму первый снежок. На ветвях деревьев
посвистывали синицы. Дул влажный морской ветер.
Горький много работал тогда в угловой комнате - в своем кабинете,
который был так разительно похож на ею рабочий кабинет в Сорренто, в Москве
на Малой Никитской или под Москвой, в Горках. Казалось, он возит свою
рабочую комнату с собой.
Невысокий каменный дом с большой стеклянной верандой был затерян среди
деревьев у пустынного берега моря, в стороне от проезжей дороги.
Но только что вышедшие книги, журналы, письма, газеты, радио и
постоянные гости со всех концов Советского Союза связывали Горького с
большим миром, которым он теперь интересовался живее, чем когда-либо.
В эти последние годы жизни он не хотел терять ни одной минуты.
Он брал на свой особый учет каждого попадавшего в поле его зрения
живого человека, который мог пригодиться литературе, науке, делу воспитания
юношества.
Он вел огромную переписку с людьми самых разных профессий и судеб,
приглашал их к себе, связывая друг с другом.
Не раз получал я письма от неизвестных корреспондентов, которых
направлял ко мне Горький. То это был гидрограф, участник смелой морской
экспедиции, то краевед - знаток кустарной игрушки, то молодой писатель,
которому посчастливилось быть другом Мичурина, свидетелем его замечательных
опытов.
Так широк был круг интересов Горького в эти годы. Где бы он ни
находился - в Москве, или на даче в Горках, или в Капо ди Сорренто, где из
окна его кабинета был виден дымящийся Везувий, - всюду его окружали люди, с
которыми он обсуждал и большие события в жизни родины, и последнюю книжку
литературного журнала.
Не был он оторван от общей кипучей жизни и здесь, на пустынном Крымском
побережье под Байдарскими воротами.
Сюда, на Форосский берег, приехал и я повидаться с Алексеем
Максимовичем.
Рано утром, выйдя из вагона в Севастополе, я сразу нашел на маленькой
площади перед вокзалом знакомый синий автомобиль, присланный из Тессели за
гостями. Мы помчались по извилистой дороге, добрались до Байдарских ворот и
там, где на каменистой площадке стоит, будто игрушечная, церковь, круто
свернули, точно обрушились вниз к морю.
У нас еще кружилась голова от бесконечных поворотов дороги, когда мы
вошли в просторную прихожую и услышали низкий, мягкий, как бы приглушенный,
голос Горького.
Алексей Максимович ждал нас и за работу еще не принимался. Вот он -
высокий, строгий, с нависшими, еще не поседевшими до конца рыжеватыми усами,
с ровным ежиком ничуть не поредевших волос. Походка его легка и уверенна,
как прежде.
Утро было в этот день солнечное, но прохладное. В кабинете затопили
камин. Горький усадил нас, приезжих, у огня. Первый разговор был короткий -
о Москве, о литературных новостях. Многие из этих новостей опередили наш
поезд.
Меня Алексей Максимович подробно расспрашивал о нашей детской
литературе и о той войне, которая все еще шла у писателей с педологами
различных толков. Эти педанты, претендовавшие на глубокое знание детской
психологии, пуще огня боялись фантазии и запрещали сказочным животным ивещам
говорить по-человечьи.
- Ну что, позволили наконец разговаривать чернильнице со свечкой? -
спрашивал Алексей Максимович. - Сошлитесь на меня. Я сам слышал, как они