псевдонародных, глубоко штатских стихов.
На глянцевитой бумаге, на страницах, украшенных фотографиями в
альбомных овалах, печатались стихи какой-то дамы Е. В. Минеевой о казаке
Кузьме Крючкове, который

На резвой лошади, бряцая храбро шпагой,
Разбил насмерть одиннадцать врагов.

И тут же - стихи в псевдорусском колокольном стиле, озаглавленные "О,
Русь!" и подписанные почему-то экзотическим псевдонимом "Маугли".

В бранной порфире царица сермяжная - Русь - это ты!...-

писал таинственный господин Маугли.

Впрочем, плохие и плоские стихи всегда появлялись - в любые времена.
Но за всеми этими "сермяжными индусами" и дамами-любительницами шли
пестрой вереницей, как ряженые на святках, известные профессиональные поэты,
не отказавшиеся даже в эти трагические дни от обычной своей позы, от
привычного грима.
Только мастерства в их стихах было меньше, чем в мирное время. Ведь
мастерство неотделимо от содержания. Оно повышается или понижается в
зависимости от того, что именно человек мастерит.
Недаром же Маяковский - тогда еще очень молодой и по-юношески задорный
- обнаружил пустоту, безличие и однообразие батальных стихов того времени,
склеив одно стихотворение из трех четверостиший разных и различных поэтов
("Поэты на фугасах", 1914) [5].
Федор Сологуб, который в мирное время цедил, как ликер, то
скептические, то эротические строки стихов и прозы, оказался в это время
автором бойких куплетов, приведенных выше ("Если ж только из-под пушек
станешь ты гонять лягушек..." и т. д.).
Томный М. Кузмин [6] тоже освежил свою лирику стихами на военные темы,
написанными в изысканно-небрежной, нарочито простодушной манере:

Небо, как в праздник, сине,
А под ним кровавый бой.
Эта барышня - героиня,
В бойскауты идет лифт-бой...

И фатоватый, развязный, усвоивший тон всеобщего любимца, которому все
позволено, Игорь Северянин выступил с жизнерадостными военными "поэзами":

Друзья! Но если в день убийственный
Падет последний исполин,
Тогда, ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин [7].

Казалось бы, большие исторические события, потребовавшие от народа так
много жертв, должны были наполнить поэзию гневной, горячей прозой, какою
полны были стихи Некрасова о войнах его времени:

Брошены парады,
Дети в бой идут.
А отцы подряды
На войска берут...
...Дети! вас надули
Ваши старики:
Глиняные пули
Ставили в полки! [8]

И в последнюю царскую войну солдат надували и предавали, а поэты -
большинство портов - предпочитали жить в поэтической дали и писать этак со
стороны, по-"земгусарски" об окопах, кровавых боях, пушках и лазаретах. И
все это было так же бездушно, так же мало отражало мысли и чувства миллионов
людей, как писарская "Цывилизация Чипов Военого Ведомства".
Достаточно положить рядом поэтические антологии, посвященные двум
мировым войнам - империалистической 1914 года и Великой Отечественной, -
чтобы преисполниться высокой и законной гордостью за нашу советскую поэзию,
неотделимую от своего парода и воевавшую вместе с ним. Правда, и в это время
было немало скороспелых, банальных и безличных стихов, но не они определяли
собой характер поэзии военных лет.
А много ли честных и живых стихотворных строчек оставила нам последняя
война императорской России?
Очень немного.
Пожалуй, только буйно-протестующие строчки Маяковского, который с
первых же дней восстал против этой войны и отчетливо увидел ее виновника -
рубль, "вьющийся золотолапым микробом" [9]. А из множества стихов,
написанных поэтами старшего поколения, проникновенно и достойно звучат до
сих пор разве только стихи Александра Блока, на первый взгляд такие
неожиданные для автора "Незнакомки" и "Снежных масок":

Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца - взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон [10].

В этих строгих и мерных стихах, похожих по ритму на баллады, которые
поют в вагонах, была простая житейская правда и предчувствие великих,
грозных событий:

...Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам _ура_,
В грозном клике звучало: _пора_!

Александр Блок и Владимир Маяковский - поэты очень различные но
возрасту, темпераменту, характеру дарования и мировоззрению.
Маяковский открывает большую поэзию нашей советской эпохи. Блок
завершает собою поэзию дореволюционною.
Но их роднит то, что оба они в эти исторические дни много и напряженно
думали, знали цену поэтическому слову, понимали ответственность поэта перед
временем и народом. Оба они далеки от всего, что было в литературе
узкопрофессионального, высокомерно-"писарского".
Среди их современников было немало талантливых поэтов и способных
стихотворцев.
Как же случилось, что поэзия в последние предреволюционные десятилетия
утратила свою власть над читателем?
Мы хорошо помним имена популярных в то время и даже любимых тогдашними
читателями поэтов. Но разве ложно сравнить их идейное влияние с влиянием
современных им прозаиков - Льва Толстого, Короленко, Чехова, Горького?
А ведь еще в некрасовские времена, когда жили и работали такие гиганты
русской прозы, как тот же Лев Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский,
Салтыков-Щедрин, поэзия не уступала прозе, а делила с ней роль идейного
руководителя, выразителя чувств, "властителя дум". Поэзия - конечно, в
лучших ее образцах - была так же содержательна, интересна и толкова, как
лучшая проза. Стихов Некрасова читатели ждали не менее жадно, чем новых глав
самого волнующего романа.
На это могут возразить, что далекое прошлое всегда представляется нам в
каком-то ореоле. Но ведь Некрасов уже при жизни стал народным поэтом и
занял, преодолев сопротивление многих скептически к нему относившихся
литераторов, прочное место наряду с великими поэтами, уже окруженными
ореолом вечной славы.
"Вы на публику имеете влияние не менее сильное, нежели кто-нибудь после
Гоголя", - писал Некрасову Чернышевский в 1856 году [11].
А когда на похоронах Некрасова Достоевский назвал его имя рядом с
именами Пушкина и Лермонтова, послышались молодые голоса:
- Нет, выше! [12]
Конечно, не это восторженное восклицание, прозвучавшее у открытой
могилы, определяет удельный вес и значение Некрасова в нашей поэзии.
Вокруг его имени еще долго кипела борьба - да и доныне она не совсем
утихла. Но стихи Некрасова проникли в народ безымянной песней -
"Коробушкой", "Кудеяром-атаманом", "Тройкой", "Несжатой полосой", стали
достоянием каждого мало-мальски грамотного человека, вызвали к жизни
множество поэтов-самоучек, вошли в обиход людей самого разного возраста.
Школьники твердили наизусть: "Ну, пошел же, ради бога..." и
"Мороз-воевода дозором..."
Студенты пели: "Выдь на Волгу: чей стон раздается..."
Так оно и должно было случиться.
На общенародное признание имеет право только умная и зрелая поэзия,
которая, как и проза, охватывает разнообразные области жизни и решает
серьезные задачи.
А когда поэзия выходит из графика движения, ее незаметно переводят на
запасный путь.
У нее могут быть свои любители, но она перестает быть чтением.
У поэтов, проделавших на своем веку какую-то работу, а не живших в
литературе "на всем готовом", всегда есть точный адрес и точная дата их
жизни и работы.
Этим адресом не может быть вселенная.
Мы все живом во вселенной - об этом забывать не надо, - но, кроме того,
у каждого из нас есть более простой и определенный адрес - страна, область,
город, улица, дом, квартира.
Наличие такого точного адреса может сложить критерием, позволяющим
отличить подлинною поэзию от производной.
Точный адрес был и у Шекспира, и у Пушкина, у Чехова, Горького, Блока и
Маяковского.
А вот, скажем, Габриэль д'Аннунцио [13] давал читателю такие
координаты:
"Вселенная, мне".
По этому адресу еще труднее найти человека, чем по адресу, указанному
Ванькой Жуковым:
"На деревню дедушке".
На узкий круг людей многозначительный вселенский адрес может произвести
впечатление, но ведь книги - и проза и стихи - держат экзамены, подвергаются
испытанию и проверке чуть ли не каждый год, и все то, что неполноценно, рано
или поздно проваливается, не выдерживает испытания временем. Обнаруживается
подоплека поддельной книги, проступает ее схема - скелет.
И если Шекспир, Данте, Сервантес, Пушкин, Гоголь живут долго, то это не
значит, что они переходят из десятилетия в десятилетие, из века в век без
экзамена. Нет, они тоже проверяются временем и блестяще выдерживают
испытания.
Впрочем, мысль о бессмертии или даже о литературном долголетии но
должна особенно беспокоить литераторов. Все равно сие от них не зависит.
А вот честное, неравнодушное отношение к своему времени, к своим
современникам, к своему народу - таково главное условие подлинной
поэтической работы.
Вряд ли весьма модный при жизни поэт Владимир Бенедиктов мог
предвидеть, что его невинные стишки о кудрях покажутся потомкам (да и умным
современникам) не только смешными и нелепыми, но и возмутительными по своей
бестактной игривости.

Кудри девы-чародейки,
Кудри - блеск и аромат,
Кудри - кольца, струйки, змейки,
Кудри - шелковый каскад!

...Кто ж владелец будет полный
Этой россыпи златой?
Кто-то будет эти волны
Черпать жадною рукой?.. [14]

Потомок вправе спросить: "Позвольте, а когда были написаны эти стишки?"
И, узнав, что они были "дозволены ценсурою" в год смерти Пушкина, еще
больше обидится на поэта Бенедиктова - не столько за это совпадение, сколько
за то, что и после Пушкина оказалось возможным появление в печати таких
домашних, альбомных стихов.
Бестактность их - не в любовной теме. Тема эта вполне уместна и законна
в романе и в повести, в драме и в поэме, а в лирических стихах - и подавно.
"Поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли", - говорил
Чернышевский [15].
Однако в поэзии, которая является не частным делом, а достоянием
большого круга читателей, народа, даже любовная лирика, выражающая самые
сокровенные чувства поэта, не может и не должна быть чересчур интимной.
Читатель вправе искать и находить в ней себя, свои сокровенные чувства.
Только тогда лирические стихи ему дороги и нужны. В противном же случае они
превращаются в альбомные куплеты, неуместные на страницах общедоступной
книги или журнала.
Сколько поколений повторяло вслед за Пушкиным:

Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его [16].

Ко кому какое дело до сложных чувств стихотворца Бенедиктова к некоей
замужней особе:

Так, - покорный воле рока,
Я смиренно признаю,
Чту я свято и высоко
Участь брачную твою;
И когда перед тобою
Появлюсь на краткий миг,
Я глубоко чувство скрою,
Буду холоден и дик...

...Но в часы уединенья,
Но в полуночной тиши -
Невозбранного томленья
Буря встанет из души...
...И в живой реке напева
Молвит звонкая струя:
Ты моя, мой ангел-дева,
Незабвенная моя!


Стихотворный ритм верно служит настоящему поэтическому чувству. Но с
какой откровенностью выдает он пошлость лихого гитарного перебора:

Ты моя, мой ангел-дева,
Незабвенная моя!

Ту же пошлую легковесность и бестактность находил Маяковский в
лирических излияниях некоторых современных ему стихотворцев. Вспомните
"Письмо к любимой Молчанова, брошенной им...".
Но дело не только в публичном выражении домашних и не всегда почтенных
чувств.
Время предъявляло и предъявляет свой счет поэтам значительно более
крупным и подлинным, чем, скажем, Владимир Бенедиктов.
В "Дневнике писателя" Достоевского есть любопытные строчки, посвященные
знаменитому стихотворению Фета "Шепот, робкое дыханье...".
Как известно, в этом стихотворении совсем нет глагола, а есть только
существительные с некоторым количеством прилагательных.
У Пушкина, в противоположность Фету, то и дело встречаются строфы,
состоящие почти сплошь из глаголов:

"Иди, спасай!"
Ты встал - и спас... [17]

Или:

"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей" [18].

Тут ни одного прилагательного; зато как много действия - непрерывная
цепь глаголов.
Глаголы, великолепные, энергичные, действенные, пронизывают все
описание Полтавской битвы, и только в одном четверостишии, где напряжение
боя достигает своей высшей точки, существительные постепенно, в сомкнутом
строю, вытесняют глаголы:

Швед, русский - колет, рубит, режет.
Бой барабанный, клики, скрежет,
Гром пушек, топот, ржанье, стон,
И смерть и ад со всех сторон.

Но ведь это - горячая, прерывистая речь, которая спешит угнаться за
стремительным бегом событий. В ней естественно сгрудились в одном месте
подлежащие, в другом - сказуемые; в третьем сказуемые вовсе исчезли, как это
случается в устном торопливом рассказе.
Другое дело - стихи Фета "Шепот, робкое дыханье...".
Все строчки этого стихотворения - целых двенадцать строчек - состоят
почти из одних только существительных без единого глагола.
Но суть дела не в этой поэтической причуде.
Вот что пишет Достоевский по поводу упомянутых стихов Фета.
Полемизируя с теми, кого он называет "утилитаристами" (то есть
сторонниками общественно полезного искусства), и, видимо, желая объяснить
себе и другим их точку зрения, он предлагает читателям такую нарочито
экстраординарную ситуацию:
"Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день
лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы
разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в
живых что-нибудь потерял... Жители толкаются по улицам, к отчаянии,
пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь
известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер
лиссабонского Меркурия (тогда все издавались в Меркурии). Номер журнала,
появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в
несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов;
надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших,
о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг - на самом видном месте листа
бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:

Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,

Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,

В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы.
И заря, заря!..

Да еще мало того: тут же, в виде послесловия к поэмке, приложено в
прозе всем известное поэтическое правило, что тот не поэт, кто не в
состоянии выскочить вниз головой с четвертого этажа...
Не знаю наверно, как приняли бы свой Меркурий лиссабонцы, но мне
кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого
поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому,
что вместо трели соловья накануне слышались под землей такие трели, а
колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у
бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать

В дымных тучках пурпур розы...

или

Отблеск янтаря,

но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта,
воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни..."
Надо сказать, что не лиссабонцы, и не "утилитаристы", а сам Достоевский
- может быть, даже вопреки своим намерениям - подверг суровой казни
"знаменитого поэта" и его стихи о шепоте и робком дыхании. Он изничтожил эти
хрупкие стихи, идиллические и благополучные, показав их в пылу полемики на
трагическом фоне лиссабонского землетрясения и сопоставив грозное колыхание
земли с "колыханьем сонного ручья".
Конечно, землетрясения случаются не так часто, и, пожалуй, очень
немногие лирические стихи могут выдержать аккомпанемент подземного гула и
грохота разрушающихся зданий!
Но безусловно справедливо в этом рассуждении одно.
Любая строфа или строчка поэта появляется не в пустоте, не в
отвлеченном пространстве, а всегда на фоне большой народной жизни, на фоне
многих событий или хотя бы "происшествий", о которых собиралась рассказать в
своем несостоявшемся письме чеховская Василиса.
И совершенно справедливо назван в этом рассуждении поступок поэта (там
так и сказано: поступок) небратский.
Небратскими, как бы чужеродными были многие строчки Аполлона Майкова
[19], Щербины [20], Бенедиктова [21].
"Братскими" были стихи и проза Пушкина, великодушною, щедрого, верного
народу поэта.
"Братскими" были стихи и повести Лермонтова, стихи, песни и сатиры
Некрасова.
Вспомните лермонтовское простое, ничем не приукрашенное, уже близкое к
толстовскому, описание битвы под Гихами:

И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть...
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна [22].

И дальше:

Уже затихло все; тела
Стащили в кучу; кровь текла
Струею дымной по каменьям,
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.

Беспощадно реалистическое изображение боя не мешает высокому взлету
мысли поэта.

За медленными, тяжелыми и густыми, как испарения крови, строчками
следуют стихи:

...Тянулись горы - и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: "Жалкий человек.
Чего он хочет!.. Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он - зачем?"

Эти мысли и до сих пор приходят в голову людям перед лицом грозных
военных событий, приходят в том же ритме, в той же естественной
последовательности.
Недаром народ так бережно удержал в памяти правдивые строки Лермонтова
и не сохранил слишком "поэтичных" стихов Бенедиктова.
На что ему нужны писарские выкрутасы и упражнения в каллиграфии!
В свое время Фет написал язвительные стихи, обращенные к псевдопоэту.
Как известно, он метил в Некрасова.

Молчи, поникни головою,
Как бы представ на Страшный суд,
Когда случайно пред тобою
Любимца муз упомянут!

На рынок! Там кричит желудок,
Там для стоокого слепца
Ценней грошовый твой рассудок
Безумной прихоти певца... [23]

Но напрасно Фет взывал к суду.
Время по-своему рассудило спор между так называемым "грошовым
рассудком" Некрасова и "безумной прихотью" Фета.
Правда, наша поэзия навсегда сохранит сосредоточенную, музыкальную,
прихотливую лирику Фета.

...Ряд волшебных изменений
Милого лица...

Сохранит фетовские стихи о русской природе, по поводу которых Тютчев
писал:

Иным достался от природы
Инстинкт пророчески-слепой:
Они им чуют, слышат воды
И в темной глубине земной...

Великой матерью любимый,
Стократ завидней твой удел:
Не раз под оболочкой зримой
Ты самое ее узрел... [24]

Лучше не скажешь о свежести, непосредственности и остроте фетовского
восприятия природы. Его стихи вошли в русскую природу, стали ее неотъемлемой
частью.
Кто из нас не бережет в памяти чудесных строк о весеннем дожде:

Две капли брызнули в стекло,
От лип душистым медом тянет,
И что-то к саду подошло,
По свежим листьям барабанит [25].

Или о полете бабочки:

Ты прав. Одним воздушным очертаньем
Я так мила.
Весь бархат мой с его живым миганьем -
Лишь два крыла... [26]
У редкого художника найдешь такой проникновенный пейзаж:

И путь заглох и одичал,
Позеленелый мост упал
И лег, скосясь, во рву размытом,
И конь давно не выступал
По нем подкованным копытом... [27]

Это - тоже поэзия, добытая из прозы, а не взятая из готового
поэтического арсенала.
И все же язык Фета - не язык народа. Поэт исключил из своего словаря
все, что казалось ему житейским, грубым, низменным. Природа, любовь, сложные
и тонкие чувства - вернее, ощущения - вот предмет его поэзии.
Александр Блок, ценивший Фета, но видевший сознательную ограниченность
его поэзии, говорит в одной из своих статей:
"Вот так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы
видим из окна вагона железной дороги, "из-за забора помещичьего сада да с
пахучих клеверных полей, которые еще А. А. Фет любил обходить в прохладные
вечера, "минуя деревни" [28].
Впрочем, у Фета есть стихи и о деревне. Но речь в них идет, в сущности,
не о деревне, а о "деревеньке" - то есть об имении, усадьбе.

На страницах фетовских стихов нет не только некрасовских, но и
пушкинских прозаизмов - вроде:

...Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда _простой продукт_ имеет... [29]

Или:

Все, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по Балтическим волнам
За лес и сало возит к нам...

Самого себя Фет называет "природы праздным соглядатаем" [30]. А природа
у него - точно в первый день творения: кущи дерев, светлая лента реки,
соловьиный покой, журчащий сладко ключ. В этом мире есть своя таинственная
жизнь:

День бледнеет понемногу.
Вышла жаба на дорогу,

...Различишь прилежным взглядом,
Как две чайки, сидя рядом,
Там, на взморье плоскодонном,
Спят на камне озаренном [31].

Если назойливая современность и вторгается иной раз в этот замкнутый
мир, то она сразу же утрачивает свой практический смысл и приобретает
характер декоративный.
Вот как, например, отразилась в поэзии Фета железная дорога, которую
при его жизни проложили среди русских полей, лесов, болот:

И, серебром облиты лунным,
Деревья мимо нас летят,
Под нами с грохотом чугунным
Мосты мгновенные гремят.

И, как цветы волшебной сказки,
Полны сердечного огня,
Твои агатовые глазки
С улыбкой радости и ласки -
Порою смотрят на меня [32].

Здесь отлично сказано и про "мгновенные мосты", и про деревья, облитые
лунным серебром (про глазки, сказки и ласки - хуже). Но Фету и в голову не
приходило, что о железной дороге можно писать не только с пассажирской точки
зрения.
Долг строителям дороги заплатил за него, пассажира первого класса, и за
его спутницу с агатовыми глазками другой русский поэт - Некрасов.
Некрасовская "Железная дорога" тоже начинается с того, что за окном
вагона мелькают родные места, залитые лунным сиянием. И даже рифма в одной
из первых строф та же, что у Фета: "лунным - чугунным".
Но говорится в этих стихах совсем о другом:

Добрый папаша!
К чему в обаянии
Умного Ваню держать?
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать...

...Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

Конечно, в некрасовских стихах гораздо меньше легкости и внешней
красивости, чем в одноименных стихах Фета. Они жестче, грубее.