разговаривали. Ей-богу! [3]
Скоро мы, приезжие, разбрелись по парку, пошли к морю, а хозяин наш
остался один у себя за письменным столом.
Он писал в это время своего "Клима Самгина", работал над пьесой. Как
всегда, читал книги, журналы, многочисленные рукописи.
Литературное хозяйство у него было "многопольное".
За обедом мы снова с ним увиделись. После своей утренней работы он
вышел к столу оживленный, полный новых мыслей, рожденных и во время
собственной работы, и при чтении того, что писали другие. Он никогда не
читал равнодушно, а всем существом поддерживал автора или спорил с ним,
радовался его удаче или сердился на фальшь, беспринципность, неряшливость.
За столом обычно засиживались. Память Горького была неисчерпаема, и он
без конца мог рассказывать о самых разнообразных встречах, о захолустных
городках с причудливым бытом, об удивительных мастерах-самоучках, о людях
самых различных слоев и характеров - от волжского грузчика до Саввы
Морозова.
Алексей Максимович бережно хранил в памяти особенности говора разных
областей и краев, помнил, где какие кружева плетут, где какие сыры варят или
"бьют баклуши", то есть делают заготовки для деревянных ложек.
С особенным удовольствием рассказывал он о пермских резчиках по дереву.
Вспоминал о незаслуженно забытых провинциальных литераторах, цитировал
наизусть эпиграмму нижегородского сатирика Граве, который себя не пожалел,
чтобы уязвить видных земцев Авилова и Обтяжнова:

Даже в сонме дураков
Первым быть не вправе:
Есть Авилов, Обтяжнов,
А потом уж Граве!..

Мне сейчас бесконечно жаль, что память моя не сохранила всего, о чем
рассказывал за столом Алексей Максимович. Это была нескончаемая портретная
галерея - устное продолжение замечательных рассказов Горького "По Руси".
Вечерами все собирались в столовой у радио. Оно приносило нам в это
время печальные и мрачные вести из Абиссинии, где итальянские фашисты
убивали с воздуха женщин и детей.
Это были первые фашистские бомбы, упавшие на мирную землю, и Горький,
как никто, чувствовал и понимал, что предвещает эта отдаленная война в
Абиссинии.
Помню его усталое к вечеру, бледное до желтизны лицо, полуопущенные
ресницы, настороженно постукивающие по столику пальцы.
- Нельзя оставлять этих разбойников на свободе, - говорил он негромко и
медленно. - Нельзя! Надо связать их по рукам и по ногам!
Мысли его все время обращались к будущей войне, которая грозит миру. Он
чувствовал ее неминуемое приближение и много думал о том, как мобилизовать
все лучшее в мире для противодействия темным силам.
Но эти мысли не мешали ему, а может быть, даже помогали думать о жизни
созидательной.

---

За окнами горьковской дачи шумел в темноте влажными ветвями весенний
сад. Гудело море.
И казалось, что сама жизнь шумит у порога дома, где проводит свои дни
человек, непрестанно прислушивающийся ко всем голосам земли.
В этом доме встречались люди самых разнообразных интересов и занятий -
литераторы, художники, ученые, изобретатели, сталевары, шахтеры.
Кажется, не было такой области в жизни и труде советских людей, которая
не интересовала бы Алексея Максимовича.
Для него не было малых дел.
Чуть ли не в первый же день моего приезда - после обеда - он позвал
меня к себе в угловую комнату и предложил моему вниманию несколько
исписанных сверху донизу листов бумаги с очень широкими полями,
отгороженными синей линейкой.
Я сразу узнал горьковский квадратный, особенный почерк и подумал, что
это новый его рассказ или отрывок из романа.
Я стал читать тут же, не отходя от стола.
Но это был не рассказ и не роман.

"...Земной шар. Сделать из папье-маше глобус, разрезать его сообразно
пластам вулканических и нептунических пород - показать вкрапление в них
различных рудных и нерудных ископаемых: угля, железа, солей, нефти, торфа и
т. д.
Складывая из кусков шар, ребенок незаметно для себя ознакомится со
строением земли и ее богатствами" [4].
Я читал строки, написанные твердой рукой Алексея Максимовича, и думал:
тот ли это Горький, которого мы знали в нашей юности - вольный путник,
измеривший шагами степи и побережья, автор полурассказов, полупоэм с
лирически-музыкальным складом.
Тогда мы никак не могли вообразить, что автор "Макара Чудры" и
"Емельяна Пиляя" будет со временем писать о "вулканических и нептунических
породах", о глобусах для детей.
Нет, и у молодого Горького можно обнаружить тот же глубокий и горячий
интерес к судьбе юных поколений. Ведь еще в 90-х годах - за несколько лет до
своей всемирной славы - он напечатал в "Самарской газете" гневные строчки о
том, что 280 мальчиков, будущих "ценных граждан", не приняли в городские
школы.
"Быть может, среди них есть таланты!" - говорил он, обращаясь к
равнодушным и глухим "отцам города" [5].
И в той же газете он писал о ребятах, изувеченных станком на одном из
волжских заводов, о беззащитных детях - заводских учениках, которые стоили
дешевле машин, потому что нуждались "только в ругани, в толчках, пинках,
подзатыльниках, трепках, выволочках" [6].
С молодых своих лет Горький с полной ясностью представлял себе огромные
воспитательные задачи писательского дела и те простые обязанности, которые
лежат на каждом взрослом человеке по отношению к ребенку.
Но лишь теперь, в поздние годы жизни, у него явилась возможность
заботиться о судьбе ребят с таким размахом, который мыслим только в наше
время и в нашей стране.
В эти годы Горький то и дело обращался мыслью к будущему - к детям.
Обстоятельные и серьезные заметки Горького о наглядных пособиях и
книгах для детей, набросанные им в Крыму в последние месяцы жизни,
необыкновенно трогательны.
Они волнуют, пожалуй, не меньше, чем последнее письмо Пушкина,
помеченное днем его дуэли. В этом письме, адресованном писательнице
Александре Ишимовой, Пушкин вдумчиво и уважительно говорит об ее "Истории
России в рассказах для детей". Пушкин и Горький - эти два замечательных
человека, столь различных по облику и голосу, - включали в свое огромное
литературное хозяйство и заботу о тех поколениях, которые идут им вслед.
Тот, кто, умирая, думает о будущем, подлинно бессмертен.
Я увез с собою из Крыма несколько исписанных рукою Горького листков и
немеркнущую память о большом человеке, современником которого мне довелось
быть.


    1938



^TНЕСТАРЕЮЩАЯ САТИРА^U

У нас в стране издавна умеют ценить и любить литературу зарубежных
стран. В то время как рядовой американец или англичанин нередко путает всех
трех наших Толстых, приписывая подчас "Князя Серебряного" Алексею
Николаевичу, а "Хождение по мукам" Льву Николаевичу, смутно знает о
существовании Лермонтова и никогда не слыхал имени Герцена, - широкие слои
читателей в нашей стране имеют довольно ясное представление даже о
второстепенных и третьестепенных литераторах Англии и Америки.
Виднейшие же представители литературы зарубежных стран прочно вошли в
круг нашего чтения, приобрели полное право гражданства в нашей библиотеке.
К числу таких писателей принадлежит и Марк Твен.
Многие поколения школьников зачитывались у нас причудливыми и
затейливыми похождениями двух замечательных мальчиков - Тома Сойера и
Гекльберри Финна, а взрослым читателям хорошо известны страницы твеновской
сатиры, бичующей закоренелые пороки власть имущих и просто имущих
представителей американского общества.
Глубину и остроту этой сатиры оценили в России очень давно. Недаром
один из романов Твена печатался в салтыковских "Отечественных записках"
наряду с едкими "Благонамеренными речами" самого Салтыкова-Щедрина [1].
Перечитывая сейчас страницы Твена, видишь, что многие из них нисколько
не устарели.
Разве не современно звучат слова из памфлета "Монархия доллара".
"Тридцать пять лет тому назад в письме к жене и к мистеру Гоуэлсу я сам
развлекался и пытался развлечь их тем, что предсказывал приход монархии, и
фантазировал на тему о том, что будет представлять собою страна, когда
монархия заменит у нас республику".
"Теперь странно представить себе, что я думал о будущей монархии и не
подозревал, что монархия уже установлена, а республика - дело прошлого.
Осталась республика на словах, а на деле ее уже нет."
И дальше - через несколько строчек:
"Наш монарх сильнее, деспотичнее, самовластнее, чем любой монарх в
Европе. Его повеления из Белого дома не сдерживаются ни законом, ни обычаем,
ни конституцией, он может задавить Конгресс так, как даже царь не может
задавить Думу. Он может усилить и сконцентрировать центральную власть, лишив
штаты их прав. Устами государственною секретаря он уже заявил об этом. Он
может заполнить своими сторонниками Верховный суд. Устами государственного
секретаря он обещал это сделать "
А вот что говорится в тех же заметках об американском Конгрессе
("Палладим свободы").
"Американские политические и коммерческие нравы уже не только повод для
острог, - это настоящая феерия."
"Мистер Гуггенхейм недавно быт избран в сенат Соединенных Штатов,
подкупив для этого законодательное собрание штата Колорадо, что является
сейчас почти что общепринятым путем для кандидатов в сенаторы Соединенных
Штатов"
Выборам в Конгресс посвящено еще несколько выразительных страниц в
"Сценах из американской политической жизни". ("Народные представители в
Вашингтоне)".
Вот небольшой отрывок из этих "сцен"
"В городе выборы у нас обычно начинаются с квартального собрания
избирателей. Эти собрания контролируются местным кабатчиком и его подручными
(так как остальные считают, что политика грязное дело и лучше оставаться
дома)".
Как видит читатель, твеновские очерки американской жизни не утратили
своей остроты и даже некоторой злободневности.
В монументальных образах сенаторов Гуггенхейма, Кларка из Монтаны,
Дильворти мы узнаем многих наших современников. Не унывающий в самых трудных
и щекотливых обстоятельствах мистер Дильворти как нельзя более похож на
знакомого нам бывшего сенатора мистера Томаса, председателя Комиссии по
расследованию антиамериканской деятельности, который несколько лет стоял на
страже "порядка", а потом был сам изобличен в неблаговидных сделках и угодил
под стражу.
Твен ясно видел моральное разложение правящей верхушки американского и
европейского общества.
Он писал: "Вся Европа и вся Америка борются из-за денег, Эта страсть
развратила нации, сделала их черствыми, корыстными, низменными, нечестными,
нациями-угнетателями".
Твен жестоко смеялся над расовыми и родовыми предрассудками.
Соединенные Штаты он именовал "Соединенными Линчующими Штатами" [2].
О так называемом "благородном происхождении" он говорит устами
Гекльберри Финна:
"Полковник Грэнджерфорд был хорошего происхождения, а это так же важно
для человека, как и для лошади. Так говорила вдова Дуглас".
Тот же простодушный, но сметливый выходец из низов Гек Финн
характеризует королей такими словами:
"...Все короли - большей частью жулики, насколько я знаю".
И, назвав с полдюжины известных ему по имени королей, он добавляет:
"И потом еще эти англы да саксы, которые то и дело скандалили и
поднимали содом..."
Об англосаксах, "поднимающих содом", говорит не только Гек Финн, но
исам Марк Твен в отрывке из воспоминаний, озаглавленном "Плутократы и
империалисты".
"...Мы - англосаксы! Прошлой зимой на банкете, в клубе, который
называется "Во все концы земли", председатель, отставной кадровый офицер
высокого ранга, провозгласил громким голосом и с большим одушевлением: "Мы
принадлежим к англосаксонской расе, а когда англосаксу что-нибудь нужно, он
просто идет и берет..."
"Это заявление вызвало несмолкаемые аплодисменты..."
"Если перевести эту декларацию на простой английский язык, - говорит
далее Марк Твен, - она звучит так: "Мы, англичане и американцы, - воры,
разбойники и пираты, чем мы и гордимся..."
"Из всех англичан и американцев, находившихся при этом, не нашлось
ниодного, у кого хватило бы храбрости подняться и сказать, что ему стыдно за
все цивилизованное человечество, если человечество терпит англосаксов,
составляющих его позор..."
Марк Твен не был революционером. Но он был воинствующим гуманистом,
былподлинным демократом и не мог не видеть, куда ведет жажда наживы и власти
его страну и весь капиталистический мир.
И этого непримиримого сатирика часто пытаются представить американским
читателям без острых шипов, изображают незлобивым юмористом, не
противоречащим традициям буржуазного общества.
Уж не повторяется ли снова анекдот, рассказанный Твеном одному из его
интервьюеров?
Увидев на стене детский портрет, любопытный журналист осведомился, не
приходится ли этот ребенок писателю братом.
И тут Марк Твен открыл журналисту страшную "семейную тайну".
"Видите ли, - сказал он, - мы были близнецы, мы с братом. Нас
перепутали в ванночке, когда нам было всею две недели от роду, и один из нас
утонул. Но мы так и не узнали, кто именно. Одни думают, что утонул брат,
другие - что я..." [3]
Очевидно, люди, пытающиеся подменить беспощадного сатирика безобидным
юмористом, также что-то путают и выдают за настоящего Твена кого-то другого.
Не только в политических памфлетах, образцами которых могут служить
очерки "Журналистика в Теннеси" и "Как меня выбирали в губернаторы", но и во
многих своих книгах Твен выступает обличителем мракобесия,
человеконенавистничества, ханжества и лицемерия. За это-то и полюбили его
наши читатели всех возрастов - от ровесников Тома Сойера до людей, убеленных
сединами.
Когда-то Марк Твен, бывший лоцман с реки Миссисипи, встретился в
Нью-Йорке с русским великим писателем - уроженцем берегов Волги - Горьким
[4].
Алексей Максимович впоследствии рассказывал, как он впервые увидел
человека с волосами, похожими на буйные языки белого, холодного огня.
Твен был одним из участников банкета, устроенного передовыми людьми
Америки в честь Горького.
Они внимательно посмотрели один другому в глаза и крепко пожали друг
другу руку.
Это долгое и крепкое рукопожатие навсегда останется символом духовной
связи великих народов, которые стремятся к дружескому общению наперекор всем
усилиям современных мистеров Дильворти и Гуггенхеймов.

    1960




^TСИЛА ЖИЗНИ ^U

В богатой русской литературе не так-то легко занять выдающееся место,
открыть новую - свою - страницу.
Это писательское счастье в полной мере выпало на долю Михаила
Михайловича Пришвина.
Тому, кто прошел укромной тропою сквозь Пришвинский зеленый мир, полный
света и ветра, земля уже никогда не покажется ни мертвой, ни будничной.
Такая сила жизни была у этого человека, что даже самые краткие записи
натуралиста, странички из "календаря природы" превращались у него в
лирические стихи, а очерки - в поэмы. Впрочем, такие определения, как очерк,
рассказ, поэма, не очень-то подходят для Пришвина.
Он нашел свою форму выражения мыслей и чувств. И уж если как-нибудь
называть эту форму, то разве что "пришвинской".
В самом деле, у кого найдешь такое редкостное и необыкновенное
сочетание точных, деловитых наблюдений над жизнью природы с поэтической
выдумкой, с воображением смелым, щедрым и непосредственным?
В даровании Пришвина поэт соединился с землепроходцем, с
неутомимымпутником, странствующим по просторам родной земли, с опытным
наблюдателем и зорким охотником, умеющим приносить из лесу двойную добычу -
в охотничьей сумке и в памяти.
Мудрый и памятливый художник, он сохранил в душе до последних своих
дней первоначальную свежесть чувства, неуемное любопытство и жадность к
новому. А новое он умел находить во всем, что его окружало.
Недаром же он говорил: "...каждый год весна приходит не такой, как в
прошлом году, и никогда одна весна не бывает точно такой, как другая" [1].
Не повторялись в его книгах и люди. А сколько их повстречал он на своих
бесконечных дорогах, сколько разнообразного умения и опыта, накопленного
людьми порознь и вместе, довелось ему приметить за годы странствий.
День за днем, год за годом находил он, точно драгоценные клады, слова и
присловья, которые так метко и точно передают своеобразие создавшего их
народа.
Язык в книгах Пришвина так же причудлив, богат и одухотворен, как и
открытая им природа.
Нам, современникам, досталось на долю счастье знать этого чудесного
писателя как товарища и друга.
Но нет сомнения в том, что встречи с Пришвиным, таким живым и молодым в
каждой оставленной им строке, будут без конца удивлять, радовать, обогащать
и поколения, идущие нам на смену".
То, что было по-настоящему живым, никогда не станет мертвым.

    1955




^TО КАЧАЛОВЕ ^U

Трудно рассказать в нескольких словах, какое место занимает в жизни
моего поколения Василий Иванович Качалов.
От спектакля до спектакля мы бережно хранили в памяти каждую его
интонацию, каждый его жест, исполненный благородной простоты и свободы. Но
всякий раз, когда мы видели Качалова на сцене, он казался нам неожиданным и
новым.

<> 1 <>

Бывая в Москве по делу или проездом, мы считали невозможным упустить
случай попасть в Художественный театр, увидеть Качалова.
Его и всех актеров МХАТа у нас в Питере и в других городах называли
"художниками" и "москвичами". "Москвичи к нам едут!" - передавали друг другу
неистовые театралы, узнав о предстоящих гастролях МХАТа.
"Москвичом" звали и Качалова, хотя еще не так давно он был типичным
петербургским студентом.
Так неразрывно был связан с Москвой театр, которому Качалов отдал почти
всю свою жизнь.
И не раз случалось нам во время поездок в Москву встречать на ее улицах
высокого, статного, неторопливого человека, всегда со вкусом, но не с
иголочки одетого и похожего не то на артиста, не то на молодого доцента. Шел
он обычно один, занятый своими мыслями, немного рассеянный.
Походка его была легкой и твердой, не только в молодости, но даже и в
том возрасте, который называют "преклонным".
Годам не удалось "преклонить" Качалова. До конца дней сохранил он и
внешнюю моложавость, и молодой, свежий интерес ко всему новому.
О литературе наших дней, о современных поэтах заговорил он со мной при
первой встрече в начале тридцатых годов.
Разговор у нас зашел об авторском и актерском чтении стихов.
Большинство актеров считало (да и считает), что авторы, читая стихи слишком
ритмично или напевно, лишают их выразительности.
- Нет, нет, я всегда чрезвычайно интересуюсь тем, как читают сами
поэты, - сказал Качалов. - Чтение стихов - труднейшее искусство. Могу
сказать, что до сих пор я только учусь этому делу. Только учусь.
И тут я впервые узнал, как много стихов старых и новых поэтов - в том
числе и самых молодых - готовит к исполнению Василий Иванович, работая над
каждым стихотворением, как над большой ролью, и включая в концертный
репертуар только то, что достигло полного звучания. Целые годы посвятил он
Лермонтову, Блоку и Маяковскому.
Оп чувствовал, что в прозе достиг большего совершенства и большей
свободы, чем в стихах, и часто проверял себя, читая стихи поэтам.
Не было случая, чтобы при нашей встрече не упомянул он какого-нибудь
нового поэта, взятого им на прицел. Почти всегда у Василия Ивановича
оказывался под рукой томик стихов.
В последние годы он очень интересовался Александром Твардовским и
подолгу расспрашивал о нем.
Пожалуй, среди актеров, которых я знал па своем веку, никто так не
любил и не чувствовал слова, как Василий Иванович Качалов. Никто не умел
передать с таким чувством времени, стиля, авторского почерка лучшие
поэтические страницы Льва Толстого, Достоевского, Чехова, Горького, Бунина,
монолог и сонет Шекспира, мужественное слово Маяковского. Это был
актер-поэт.
На протяжении нескольких лет он то и дело возвращался к "Демону"
Лермонтова.
Когда-то я слышал рассказ о том, как долго бился над рубинштейновским
"Демоном" Шаляпин, пока наконец один жест, один взмах руки из-под плаща,
заменявшего на домашней репетиции крылья, не подсказал ему, как воплотить
этот патетический, но отвлеченный образ.
Тогда же Шаляпин решил, что и на сцене надо заменить плащом бутафорские
крылья.
И вот теперь, на моих глазах, другой замечательный актер, во многом
близкий и родственный Шаляпину, тоже стремился воплотить образ Демона
патетично, но просто - без бутафорских крыльев.
По-многу раз читал он своим знакомым один и тот же отрывок, любезно
благодарил за дружеские замечания и советы, но далеко не все из них
принимал.
Очевидно, каждое такое чтение было для Василия Ивановича одной из
многочисленных репетиций.
Помню, мы встретились с ним в военном санатории - в Архангельском, в
бывшем имении Юсупова, которому Пушкин посвятил свою оду "К вельможе".

От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,
Лишь только первая позеленеет липа...

Этими пушкинскими стихами встретил меня в старинном парке
Архангельского Василий Иванович.
Через день-другой он пришел ко мне в комнату, где, кроме меня и моей
жены, находился еще один человек - военный врач-хирург.
В руках у Качалова была книжка. Видно было, что он не прочь почитать, -
может быть, для этого и пришел. Перед самой маленькой аудиторией, даже перед
одним слушателем он читал во всю силу своей души и таланта - так же, как со
сцены МХАТа или в Колонном зале.
Он раскрыл книгу, протер пенсне и принялся неторопливо читать, едва
скользя глазами по строчкам.
Это были два маленьких рассказа Горького - "Могильник" и "Садовник".
Рассказы эти похожи на страницы из записной книжки Алексея Максимовича,
который так умел влюбляться в случайно встреченных, как будто бы ничем не
примечательных, простых людей нашей родины.
Первые строчки рассказа Качалов прочел ровным, спокойным юлосом, не
играя, а именно читая. Но вот книга отодвинута, пенсне сброшено, и вместе со
стеклами исчез и обычный, знакомый нам качаловскии облик. Перед нами -
одноглазый кладбищенский сторож Бодрягин, страстный любитель музыки. Алексей
Максимович неожиданно осчастливил его щедрым подарком - гармоникой.
Захлебнувшись от радости, Бодрягин не говорит, а будто выдыхает первые
пришедшие на ум слова:
- Умрете вы, Лексей Максимович, ну, уж я за вами поухаживаю!
Василий Иванович перелистывает еще несколько страниц книги
На смену кладбищенскому сторожу является садовник, обстоятельный,
деловитый, в чистом переднике, то с лопатой, то с лейкой, то с большими
ножницами в руках.
Дело происходит в различные месяцы 1917 года, в Петрограде, в
Александровском саду.
Под треск пулеметной стрельбы, под грохот и рев пролетающих мимо
грозовых машин садовник неуклонно и добросовестно занимается своим зеленым
хозяйством, да при этом еще по отцовски поучает пробегающего по саду
солдата:
- Ружье то почистил бы, заржавело ружье то...
Качатов читал все это, вернее, играл с такой необыкновенной точностью
памяти и наблюдения, что я и сейчас - через много лет - помню чуть ли не
каждый оттенок его голоса, каждый скупой жест крупных, уверенных рук. И дело
было не только в таланте и мастерстве большого актера. Главное было в том,
что рассказы Горького читал его современник, вместе с ним, но по-своему
переживший те же события, повидавший на своем веку те же города, те же
дороги, тех же людей.
Василий Иванович закрыл книжку - и превратился в прежнего Качалова,
спокойного, холодновато любезного, слегка рассеянного
А когда он ушел, пожилой военный врач, приехавший на несколько дней с
фронта, сказал мне
- Вот уж никак не думал, что попаду на качаловский концерт, да еще
такой блестящий' Ведь это тот самый Василий Иванович Качалов, ради которого
я в студенческие годы простаивая ночи у театральных касс. Иной раз
продрогнешь, промокнешь под дождем, а все стоишь, авось посчастливится
получить билетик на галерку!..


<> 2 <>

О большом человеке нельзя вспоминать как о личном знакомом. Есть
опасность упустить то главное, лучшее, важнейшее в нем, что проявлялось в
его творческой работе. Никакие бытовые черты, никакие эпизоды его частной
жизни не объяснят нам, как достиг он в своем искусстве той высоты, которая
то и сделав его предметом многочисленных воспоминаний.
Полной жизнью Василий Иванович жил на сцене. Там он был Качаловым.
Это имя я впервые "слышат в юности - более полувека тому назад - во
время петербургских гастролей "художников". Я увидел тогда Василия Ивановича
в роли чеховского студента Пети Трофимова; потом - в шекспировском "Юлии
Цезаре". Но в сознании людей моего поколения Качалов больше всего и дольше
всего оставался Петей Трофимовым. Не случайностью было то, что ему, молодому
актеру, выпала на долю роль студента в молодом спектакле молодого театра.
Это был первый подлинный студент своего времени на театральной сцене.
А эпоха была такая, когда все молодое в стране оживилось и подняло
голову, - близился девятьсот пятый год.