Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- Следующая »
- Последняя >>
Среди любимых Толстым произведений Герцена была и повесть "Поврежденный". Толстой плакал, читая ее, и собирался написать небольшое предисловие к отдельному изданию повести. "Толстой в зародыше в новелле Герцена "Поврежденный"", - записал в своем дневнике (август 1887 г.) Р. Роллан. Это, конечно, преувеличение. Но вне сомнения, что парадоксы героя повести, его горестное и страстное отрицание западной цивилизации, его диагноз болезни мира были весьма созвучны Толстому.
Повесть "Поврежденный" - новое и симптоматичное явление в беллетристике Герцена, позволяющее яснее увидеть, какими богатыми возможностями, далеко не исчерпанными к 40-e гг., он обладал как художник. Во-первых, в повести резко, мощно возросло авторское присутствие. Автор, в сущности, главный герой, определяющий смысл и тональность произведения. На стремлении автора найти личные первопричины философии "светло-зеленого помещика-коммуниста" Евгения Николаевича построена повесть. Его оценка взглядов "поврежденного" самая глубокая, точная и гуманная. Во-вторых, освещение философии истории и жизни героя разнообразно и сложно, - постепенно из скрещения разных точек зрения вырисовывается "диагональ", близкая к истине, но, разумеется, не вся истина.
Тон повести задан духовной и личной драмой автора, подсказан необыкновенно грустным, промежуточным положением скитальца, чужого, оторванного от родной почвы и не верующего более в жизнеспособность Запада. Глухо упомянуты и еще более страшные "бури" и "утраты", сделавшие "слова и суждения" "поврежденного" близкими и понятными "спустя некоторое время". Совмещение, накладывание временных перспектив дает как бы сам образ движения времени и, не посвящая читателя в подробности биографии автора (она контурно членится на этапы), вскрывает всю важность и серьезность для него встречи с "поврежденным". "Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах для того, чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами" (VII, 363). Встреча - из того же рода знаменательных, о которых писал Герцен в ранних повестях. Но какая колоссальная разница! И речи нет о каком-то важном переломном мгновении, вводящем молодого человека в эпоху зрелости. Эта встреча просто зовет к примирению и терпению, освобождая от мизантропии и мономании. Действует, как природа Италии, которая не лечит раны сердца, а только снимает чрезмерное, невыносимое эмоциональное напряжение, проясняя и укрепляя мысль безличными ассоциациями, возвращая ее на привычную почву разумного скептицизма. "Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия..." (VII, 365). Этими словами заканчивается лирическое авторское вступление, объясняющее глубокие личные (а не одни лишь эстетические) причины, рождающие в нем симпатию к парадоксам "поврежденного". А они составляют цельное и безнадежно-пессимистическое воззрение на человеческую природу, историю, просвещение, прогресс, цивилизацию, болезненную крайность которого так комментирует "медицинский" спутник "коммуниста": "...говорит такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все - оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако ж все же есть что-то" (VII, 367).
Что именно "есть" - в повести не выясняется; зато чего "нет" обсуждается подробно и запальчиво в беседах между лекарем, автором и Евгением Николаевичем. Лекарь - сниженный вариант доктора-скептика; патолог, но в узком, утилитарно-профессиональном смысле, все несчастья и беды сводящий к акушерско-физиологической стороне дела. Его реальная натура в действительности очень ограничена, взгляд на мир оскорбительно прост, а скальпель не идет дальше поверхности (эпидермы). Лекарь в "Поврежденном" тот же доктор Крупов, но не беспокоящийся ни о чем высшем, тем более о судьбах мироздания. Словом, как точно и зло характеризует его автор, он "принадлежал к числу тех светлых, практических умов, - умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти" (VII, 373).
Не лекарь, а "светло-зеленый помещик" - подлинный собрат философствующих докторов Герцена, более, однако, беспощадный и безумный в своих выводах-приговорах: "... земной шар или неудавшаяся планета, или больная"; "История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите сгубит" (VII, 370, 371). Он во всем видит "болезнь исторического развития", идущую из Европы, вполне серьезно призывая отказаться от цивилизации, "приблизиться к животным" и природе: "К природе..., к природе на покой, полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей <...> Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой <...> на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия" (VII, 376-377).
Суждения "поврежденного", конечно, болезненные крайности, но им автор гораздо больше симпатизирует, чем стандартно-разумным возражениям лекаря. Особенно ему импонируют незазависимая отвага ума, отсутствие идолопоклонства, разительная последовательность мысли, видимо, уже давно отстоявшейся, легкость, эстетическая непринужденность импровизации. Наконец, в идеологическом аспекте - уничтожающая критика западной цивилизации. Автора влечет к "поврежденному" какое-то странное личное чувство. Он пристально изучает лицо "поврежденного" и жесты, жадно впитывает его парадоксальные мнения, не забывая, впрочем, об их односторонности и надрывности (VII, 372).
Вообще Евгению Николаевичу больше подходит место в художественном мире Достоевского, где так обычны герои-мономаны, сосредоточившиеся на безумной идее, непременно всечеловеческого масштаба, и где норма болезненно-парадоксальные диссонансы и психологическая взвинченность. Вовсе не исключено, что такой постоянный и внимательный читатель Герцена, как Достоевский, обратил особое внимание на фигуру "поврежденного" и воспользовался идеологическим и психологическим материалом повести, создавая образ Кириллова. Больное, надрывное в "поврежденном" герое Герцена - черта новая, отделяющая его воззрения от реального, разумного скептицизма Трензинского, доктора Крупова ("Кто виноват?") и самого автора "Писем об изучении природы". "Поврежденный" гораздо ближе строем идей и тональностью книге "С того берега".
Многие мысли и парадоксы Евгения Николаевича - заостренная точка зрения Герцена-публициста кризисного периода. Но в целом философия героя производное его личной жизни, следствие огромного потрясения, сокрушившего жизненную силу, превратившего бывшею романтика в озлобленного, одностороннего скептика.
"Поврежденный" герой оказался по-своему дорог Герцену, и он вновь его вывел в книге "Концы и начала" (1862-1863), тем самым лишний раз подчеркнув относительность границы, разделяющей беллетристику и публицистику. Вновь понадобился Герцену голос "поврежденного" для того, чтобы внести еще один резкий диссонанс в споры о "концах" и "началах", дополнить диспут нотой крайнего пессимизма, неверия в малейшую возможность для Запада возродиться, причем чересчур мрачная точка зрения героя отделяется от не столь решительного и "смелого" взгляда автора. Решения "поврежденного" безотрадны, отталкивают автора отчаянной мизантропической философией истории. Он ему теоретически, правда, не возражает, признавая возможность таких рассуждений, как рассказ "поврежденного" о "труженическом существовании крота" с естественной "антиморалью" в конце: "Какова заплатная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот!" (XVI, 191, 192). Ответ Герцена герою лежит не в теоретической, а в практической сфере - у него "лапы чешутся" делать "кротовую работу". В "Концах и началах" "поврежденный" уже почти лишен индивидуально-личных черт: важна его теория в применении к новой фазе развития Европы, оттеняющая позицию автора в споре с оппонентом-западником, поэтизирующим европейские "концы", не только идеи, науку, но и формы. Дальнейшего развития тип "поврежденного" в творчестве Герцена не получил, ему не суждено было запять место реалиста-доктора с более строгим, трезвым и гуманным миросозерцанием.
Герцен в "Концах н началах" пользуется и обратным ходом. Евгений Николаевич, симпатизируя автору как коллеге по скептическому взгляду на Европу, упрекает его мягко в непоследовательности: "...он <...> сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге" (XVI, 188). Вот эту-то "хорошую дорогу" в пустоту отчаяния и беспредельного пессимизма Герцен отвергает - не потому, что мнения героя ему кажутся ложными, а потому, что они оскорбляют деятельное ("кротовое") начало его реальной натуры. Он отвергает этот путь как свободно, независимо мыслящий человек, не желая лично согласиться с бесперспективной, ведущей в тупик философией. Но в то же время отдельными чертами ему такая философия близка - в такой же степени, как близок "гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона" (XVI, 144).
Герцену были понятны, сродни байронические мотивы, сила мощного протеста личности, но очевидна была и негативная сторона бунтарства. "У байроновских героев недостает объективного идеала, веры; мечта поэта, отвернувшись от бесплодной, отталкивающей среды, была сведена на лиризм психических явлений, на внутрь вошедшие порывы деятельности, на больные нервы, на те духовные пропасти, где сумасшествие и ум, порок и добродетель теряют свои пределы и становятся привидениями, угрызениями совести и вместе с тем болезненным упоением" (XVI, 144). Без объективного идеала и веры свободный человек слишком уж от всего свободен и недалек от признания добра и зла выдуманными понятиями. "Помещик-коммунист" Евгений Николаевич очень близко подошел к этому пределу, к скептическому итогу Секста Эмпирика, а следовательно, по Герцену, и к смертной черте: "...сухая, матовая бледность придавала его лицу что-то неживое; темные обводы около глаз, больше прежнего впавших, делали зловещим прежнее грустное выражение их" (XVI, 188). Вот от тлетворного дыхания смерти и уходит Герцен в "кротовую работу", да еще в тот год, когда так сильно поубавилась его вера в "русские начала", о чем он и сказал в предисловии к книге.
Нигилизму "поврежденного" Герцен противопоставляет реальный, разумный нигилизм, последовательный и адогматичный: "...это логика без стриктуры, это паука без догматов, это безусловная покорность опыту и безропотное принятие всех последствий, какие бы они ни были, если они вытекают из наблюдения, требуются разумом. Нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего, принимаемое за что-нибудь, - оптический обман и что всякая истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, - здоровее их и во всяком случае обязательна" (XX, 349).
4
Вершина творчества Герцена - "Былое и думы", книга, создававшаяся на протяжении 15 лет и отразившая почти все этапы развития Герцена - художника, мыслителя, человека. Почти все крупные произведения Герцена на рубеже 40-х и 50-х гг. в той или иной мере тяготеют к "Былому и думам" и частично даже входят в мемуары - тоном, жанром, идеями, автобиографическими деталями. В "Поврежденном" уже очевидна первая попытка коснуться большой личной темы "семейной драмы", послужившей толчком для начала работы над "Былым и думами". Возможно, "френетическое желание написать мемуар" помешало Герцену завершить повесть "Долг прежде всего". Герцен в письме к Волфзону (1851) изложил схематично вариант дальнейшего развития сюжета и финала. Но этот эпилог к повести - в сущности новое художественное произведение. В упомянутом письме явственно ощутимы стилистические принципы "Былого и дум" и особый, характерный для герценовских мемуаров метод трансформации автобиографического материала. "Долг прежде всего" не был закончен Герценом, во-первых, потому, что "Былое и думы" частично впитали предназначавшийся для продолжения повести автобиографический материал; во-вторых, потому, что история Анатоля, его мытарств, духовных скитаний в эпилоге незавершенной повести - это, в сущности, конспект романа с множеством лиц, сюжетов, интригой, развязкой.
Но создание романа совершенно не входило в планы Герцена. Безусловно, он хорошо запомнил мнение, тактично высказанное еще в 1848 г. Белинским, что в романе "Кто виноват?", при всех его больших достоинствах, Герцен все-таки "вышел из сферы своего таланта": критик лучшим художественным произведением Искандера считал повесть "Доктор Крупов". С некоторым недоверием и скепсисом Герцен и в целом относился к современному ему роману XIX в. Книги, вызвавшие особенное внимание Герцена, - мемуары, исповеди, лирическая поэзия (Гейне, Леопарди, Байрон), "Горе от ума" и произведения, которые трудно подвести под обычные жанровые определения: "Божественная комедия", "Фауст", "Евгений Онегин", "Герой нашего времени", "Мертвые души", "Записки из Мертвого дома".
Русский роман эпохи расцвета (60-е гг.) не произвел почти никакого впечатления на Герцена. Он иронизировал над пристрастием Огарева к чтению романов Достоевского и советовал вместо этого, по его мнению, бесполезного занятия перечитать "Что делать?" Чернышевского. К "Детству" Толстого Герцен отнесся куда благосклоннее, чем к "Войне и миру". О романах Гончарова отзывался откровенно враждебно. Не понравились сначала Герцену "Отцы и дети". Ему показалось, что Тургенев тенденциозно шаржировал тип нового человека и обедненно изобразил его антипода - "лишнего человека". Причины пересмотра Герценом оценки романа Тургенева позднее - не эстетические, а идейные, психологические и личные. Гораздо большее сочувствие Герцена вызывали "Записки охотника", а также "Антон Горемыка" и другие произведения Григоровича о народной жизни.
"Евгений Онегин" и "Мертвые души" больше отвечали эстетическим критериям Герцена. Многочисленные свободные отступления, разнообразная "болтовня" по разным поводам, отсутствие строгого сюжета с непременной развязкой, даже сама незавершенность, прерванность произведений Пушкина и Гоголя - все это качества необыкновенно привлекательные в глазах Герцена. И в поэзии Байрона Герцену импонируют не только бесстрашное отчаяние мысли, титанический дух отрицания, но и непочтительное отношение к жанровым канонам, шаблонам. "Ни Каин, ни Манфред, ни Дон-Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода, никакой развязки, никакого "нравоучения". Может, с точки зрения драматического искусства это и не идет, но в этом-то и печать искренности и глубины разрыва" (X, 122).
Необыкновенно характерны резкие противопоставления Герценом в "Письмах к будущему другу" романа и мемуаров. "Каждая эксцентрическая жизнь, к которой мы близко подходили, может дать больше отгадок и больше вопросов, чем любой герой романа, если он не существующее лицо под чужим именем. Герои романов похожи на анатомические препараты из воска. Восковой слепок может быть выразительнее, нормальнее, типичнее; в нем может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал, нет дремлющих в естественном равнодушии, но готовых проснуться ответов, - ответов на такие вопросы, которые равно не приходили в голову ни прозектору, ни ваятелю. У слепка, как у статуи, все снаружи, ничего за душой, а в препарате засохла, остановилась, оцепенела сама жизнь, со всеми случайностями и тайнами" (XVIII, 87).
Это суждение четко отражает литературную позицию творца "Былого и дум". Даже очень совершенному с эстетической точки зрения роману Герцен предпочитает безыскусственность мемуаров, и характерно, что, приступая к работе над своей главной книгой, он вспоминает "Поэзию и правду" Гете. Авторская воля романиста смущает, даже раздражает Герцена, а сюжетная сторона мало интересует. Записки и мемуары, по его мнению, превосходят создания художественной фантазии доподлинностью и документальностью. Из пестрой суммы исторических свидетельств мемуаристов воссоздается прошлое в многоликом, сыром виде. Тут ценность имеют ж недостатки - узкий взгляд, искажения, ложь. Тенденциозность с головой выдает мемуариста (и чем он простодушней, ограниченней и откровенней, тем лучше), вскрывает психологию и предрассудки его самого и "касты", к которой он принадлежит.
Метод и жанр "Былого и дум" зарождались еще на рубеже 30-х и 40-х гг. в "Записках одного молодого человека". А пришел Герцен к мемуарам через лирико-исповедальные со значительными автобиографическими вкраплениями книги "О развитии революционных идей в России" (1850-1851) и "С того берега". Но особенно следует выделить "Письма из Франции и Италии" (1847-1852), непосредственно предваряющие "Былое и думы" жанром.
Герцен, приступая к "Письмам из Франции и Италии", не знал и не предполагал, что у него получится. Беспристрастный тон, взятый Герценом с самого начала, впоследствии изменился, контрастность французских и итальянских впечатлений способствовала оформлению идейно-эмоционального ядра книги и композиционному скреплению разнородных заметок. Но произошло это не сразу, о чем свидетельствуют лучше всего пестрое содержание книги и невыдержанность тона. Показательно, что, определяя жанр и формы повествования, Герцен подчеркивает, что его книга не является тем-то и тем-то (не отчет о путешествии, не результат специального изучения Европы, не последнее слово); предлагает в первом же письме не искать в ней всем известного и тысячи раз описанного. Иронически перечисляются знаменитые письма путешественников (Фонвизин, Карамзин) и гуртовые ("письма русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера"), недавние "деловые письма его превосходительства Н. И. Греча", "приходно-расходный дневник М. П. Погодина", договорившие "последнее слово" о Европе.
Полемический смысл краткого обзора мнений русских о Европе - в принципиальном неприятии Герценом традиционных жанровых форм. Он оставляет за собой право писать так, как это подскажут воочию увиденные им события и люди, о том, что захватит его внимание, независимо от того, покажется ли его позиция прозападнической или славянофильской. В результате - родился новый оригинальный жанр "писем русского путешественника", деформировавший прежние каноны до неузнаваемости, и новый взгляд на Европу, покоробивший своей резкостью западников, но не удовлетворивший и славянофилов. После "Писем из Франции и Италии" все значительные произведения, написанные в жанре путевых заметок (не только по Европе), испытали воздействие герценовского цикла. Нетрадиционные "Письма" в некотором роде стали традицией: это до известной степени относится и к таким шедеврам, как "Зимние заметки о летних впечатлениях" Достоевского, "За рубежом" Салтыкова-Щедрина, "Больная совесть" и "Выпрямила" Г. Успенского. А герценовская точка зрения на нравственное, идейное, политическое положение Запада, герценовские прогнозы и наблюдения вошли как классические в русскую литературу, философию, публицистику, причем диапазон толкований тезисов и парадоксов Герцена был необыкновенно широк.
В "Письмах из Франции и Италии" впервые был Герценом применен тот поэтический принцип, о котором он позднее рассказал в "Былом и думах". "Я <...> просто хочу передать из моего небольшого фотографического снаряда несколько картинок, взятых с того скромного угла, из которого я смотрел. В них, как всегда бывает в фотографиях, захватилось и осталось много случайного, неловкие складки, неловкие позы, слишком выступившие мелочи рядом с нерукотвореными чертами событий и неподслащенными чертами лица..." (XI, 256). Даже "слишком выступившие" мелочи Герцен не убирает, оставляет их в беспорядочном, хаотичном виде, в каком они тогда представились, понимая, что без них невольно исказится и общая картина, подправленная поздними аналогиями и думами. В "Письмах" же он просто не успевает убрать мелочи, отделить главное от случайного. Мысль Герцена, анализирующая, парадоксальная, рождается где-то на скрещении прежних дум (книжных) с реальными, сиюминутными впечатлениями.
В книге "С того берега" будет уже явный перевес "логической исповеди", публицистической мысли над беллетристическими "картинками", там представлено добытое несколькими годами мучительной переоценки знание. В "Письмах" движущийся, многоликий, противоречивый, хотя и целенаправленный процесс добывания знания.
В "Былом и думах" Герцен, хронологически подойдя к событиям 1848 г., отделит поздние воспоминания "артистическим расстоянием", "искусственной перспективой" от летучих заметок в "Письмах из Франции и Италии". "Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих "Записок", - что же, вообще, письма, как не записки о коротком времени?" (X, 17). Это, конечно, так, но важно и другое: "Письма" в жанровом отношении - прямые предшественники "Былого и дум", первый серьезный опыт художественной публицистики с сильным исповедальным, мемуарным началом.
Многочисленные авторские определения жанра "Былого и дум" как-то особенно полемичны и сознательно туманны. Герцен оправдывает внутренней личной необходимостью вольное сопряжение в одной книге разнородного материала, живописно, случайно и прихотливо расположенного и обретающего единство лишь "в совокупности". Но никакая совокупность не спасла бы книгу от распада на отдельные куски и фрагменты, если бы не было центра, к которому все они (или почти все) тяготеют в той или иной степени. Центр исповедь, вокруг которой и сосредоточивается все. А поскольку исповедь не мыслилась Герценом как только нечто сугубо личное, а была слита с историей формирования и возмужания его поколения, то, естественно, воспоминания и думы, отобранные, восстановленные и остановленные волей или "капризом" автора, составили многоярусное, с многочисленными внутренними переходами и внешними пристройками здание, каждой деталью и флигелем которого, пусть и резко диссонирующим с общим профилем, дорожит архитектор. ""Былое и думы" не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, - мне бы не хотелось стереть его" (VIII, 9).
Конечно, воспоминания прошлого сильно деформированы в книге. Сравнительный анализ "Дневника" Герцена 40-х гг. и хронологически соответствующих мест в "Былом и думах" легко демонстрирует направление произведенных изменений. [16] Естественно, что прошлое осмыслено с позиций позднего знания, прокомментировано и освещено думами. Но ведь и сами думы менялись, они тоже в какой-то момент были остановлены и запечатлены, отразив конкретный идеологический и психологический момент развития. Движение дум, а оно растянулось на десятилетия, - их причудливо-ассоциативный, противоречивый образ существования в книге делают ее более, чем что-либо другое, свободной и "некнижиой".
Меняется, а не только уясняется и жанр книги. Ведь авторские выступления и отступления также имеют свою творческую историю и тоже участвуют в общем движении, у которого чем дальше, тем менее определенная цель и, следовательно, нет конца. Герцен во вступлении к последним частям "Былого и дум" обосновывает совершенно неизбежно возникшие структурные перемены и отказывается от ранних определений жанра книги ("записки", "исповедь"), настаивает на принципиальной "отрывочности" повествования, не желает даже как-то спаять и сцепить отдельные главы. Это уже полный отказ от всякого сюжетного, хронологического построения. "Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно - я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение - тогдашняя истина пропадет <...> я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, по держатся вместе только оправой и колечками" (X, 9).
Автобиографического в последних частях "Былого и дум" немного. Исключение - исповедь "кружения сердца", т. е. как раз та трагическая история, ради которой и был затеян труд. "Рассказ о семейной драме" подводит черту под личной исповедью Герцена, занавес резко опускается после пятого акта, эпилог же неинтересен. Впрочем, многое в драме остается неясным, есть и пробелы, ничем не восполняемые. Скальпель Герцена - анатомиста, беспощадного наблюдателя и проницательного психолога, который, по тонкому наблюдению П. В. Анненкова, "как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования", [17] в личных, интимных вопросах не решается идти глубоко. "Рассказ о семейной драме" ближе других глав "Былого и дум" к беллетристике - не только потому, что автобиографический материал тут особенно субъективно обработан, многое утаено и опущено. Исповедь "кружения сердца" имеет строго продуманную композицию, ощутим огромный труд, затраченный Герценом на эти страницы. Результат - художественное произведение с типизированными героями, полярно противопоставленными, вторгнутыми в роковой поединок. Фон драмы выдержан в сумрачных красках, в резких звуковых эффектах. Увертюра к драме бессмысленная и дикая драка двух пьяных стариков, изображенная необыкновенно подробно, отталкивающе, надрывно: "...страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое" (X, 230). Кульминация - трагическая глава "Oceano nox".
Повесть "Поврежденный" - новое и симптоматичное явление в беллетристике Герцена, позволяющее яснее увидеть, какими богатыми возможностями, далеко не исчерпанными к 40-e гг., он обладал как художник. Во-первых, в повести резко, мощно возросло авторское присутствие. Автор, в сущности, главный герой, определяющий смысл и тональность произведения. На стремлении автора найти личные первопричины философии "светло-зеленого помещика-коммуниста" Евгения Николаевича построена повесть. Его оценка взглядов "поврежденного" самая глубокая, точная и гуманная. Во-вторых, освещение философии истории и жизни героя разнообразно и сложно, - постепенно из скрещения разных точек зрения вырисовывается "диагональ", близкая к истине, но, разумеется, не вся истина.
Тон повести задан духовной и личной драмой автора, подсказан необыкновенно грустным, промежуточным положением скитальца, чужого, оторванного от родной почвы и не верующего более в жизнеспособность Запада. Глухо упомянуты и еще более страшные "бури" и "утраты", сделавшие "слова и суждения" "поврежденного" близкими и понятными "спустя некоторое время". Совмещение, накладывание временных перспектив дает как бы сам образ движения времени и, не посвящая читателя в подробности биографии автора (она контурно членится на этапы), вскрывает всю важность и серьезность для него встречи с "поврежденным". "Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах для того, чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами" (VII, 363). Встреча - из того же рода знаменательных, о которых писал Герцен в ранних повестях. Но какая колоссальная разница! И речи нет о каком-то важном переломном мгновении, вводящем молодого человека в эпоху зрелости. Эта встреча просто зовет к примирению и терпению, освобождая от мизантропии и мономании. Действует, как природа Италии, которая не лечит раны сердца, а только снимает чрезмерное, невыносимое эмоциональное напряжение, проясняя и укрепляя мысль безличными ассоциациями, возвращая ее на привычную почву разумного скептицизма. "Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия..." (VII, 365). Этими словами заканчивается лирическое авторское вступление, объясняющее глубокие личные (а не одни лишь эстетические) причины, рождающие в нем симпатию к парадоксам "поврежденного". А они составляют цельное и безнадежно-пессимистическое воззрение на человеческую природу, историю, просвещение, прогресс, цивилизацию, болезненную крайность которого так комментирует "медицинский" спутник "коммуниста": "...говорит такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все - оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако ж все же есть что-то" (VII, 367).
Что именно "есть" - в повести не выясняется; зато чего "нет" обсуждается подробно и запальчиво в беседах между лекарем, автором и Евгением Николаевичем. Лекарь - сниженный вариант доктора-скептика; патолог, но в узком, утилитарно-профессиональном смысле, все несчастья и беды сводящий к акушерско-физиологической стороне дела. Его реальная натура в действительности очень ограничена, взгляд на мир оскорбительно прост, а скальпель не идет дальше поверхности (эпидермы). Лекарь в "Поврежденном" тот же доктор Крупов, но не беспокоящийся ни о чем высшем, тем более о судьбах мироздания. Словом, как точно и зло характеризует его автор, он "принадлежал к числу тех светлых, практических умов, - умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти" (VII, 373).
Не лекарь, а "светло-зеленый помещик" - подлинный собрат философствующих докторов Герцена, более, однако, беспощадный и безумный в своих выводах-приговорах: "... земной шар или неудавшаяся планета, или больная"; "История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите сгубит" (VII, 370, 371). Он во всем видит "болезнь исторического развития", идущую из Европы, вполне серьезно призывая отказаться от цивилизации, "приблизиться к животным" и природе: "К природе..., к природе на покой, полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей <...> Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой <...> на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия" (VII, 376-377).
Суждения "поврежденного", конечно, болезненные крайности, но им автор гораздо больше симпатизирует, чем стандартно-разумным возражениям лекаря. Особенно ему импонируют незазависимая отвага ума, отсутствие идолопоклонства, разительная последовательность мысли, видимо, уже давно отстоявшейся, легкость, эстетическая непринужденность импровизации. Наконец, в идеологическом аспекте - уничтожающая критика западной цивилизации. Автора влечет к "поврежденному" какое-то странное личное чувство. Он пристально изучает лицо "поврежденного" и жесты, жадно впитывает его парадоксальные мнения, не забывая, впрочем, об их односторонности и надрывности (VII, 372).
Вообще Евгению Николаевичу больше подходит место в художественном мире Достоевского, где так обычны герои-мономаны, сосредоточившиеся на безумной идее, непременно всечеловеческого масштаба, и где норма болезненно-парадоксальные диссонансы и психологическая взвинченность. Вовсе не исключено, что такой постоянный и внимательный читатель Герцена, как Достоевский, обратил особое внимание на фигуру "поврежденного" и воспользовался идеологическим и психологическим материалом повести, создавая образ Кириллова. Больное, надрывное в "поврежденном" герое Герцена - черта новая, отделяющая его воззрения от реального, разумного скептицизма Трензинского, доктора Крупова ("Кто виноват?") и самого автора "Писем об изучении природы". "Поврежденный" гораздо ближе строем идей и тональностью книге "С того берега".
Многие мысли и парадоксы Евгения Николаевича - заостренная точка зрения Герцена-публициста кризисного периода. Но в целом философия героя производное его личной жизни, следствие огромного потрясения, сокрушившего жизненную силу, превратившего бывшею романтика в озлобленного, одностороннего скептика.
"Поврежденный" герой оказался по-своему дорог Герцену, и он вновь его вывел в книге "Концы и начала" (1862-1863), тем самым лишний раз подчеркнув относительность границы, разделяющей беллетристику и публицистику. Вновь понадобился Герцену голос "поврежденного" для того, чтобы внести еще один резкий диссонанс в споры о "концах" и "началах", дополнить диспут нотой крайнего пессимизма, неверия в малейшую возможность для Запада возродиться, причем чересчур мрачная точка зрения героя отделяется от не столь решительного и "смелого" взгляда автора. Решения "поврежденного" безотрадны, отталкивают автора отчаянной мизантропической философией истории. Он ему теоретически, правда, не возражает, признавая возможность таких рассуждений, как рассказ "поврежденного" о "труженическом существовании крота" с естественной "антиморалью" в конце: "Какова заплатная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот!" (XVI, 191, 192). Ответ Герцена герою лежит не в теоретической, а в практической сфере - у него "лапы чешутся" делать "кротовую работу". В "Концах и началах" "поврежденный" уже почти лишен индивидуально-личных черт: важна его теория в применении к новой фазе развития Европы, оттеняющая позицию автора в споре с оппонентом-западником, поэтизирующим европейские "концы", не только идеи, науку, но и формы. Дальнейшего развития тип "поврежденного" в творчестве Герцена не получил, ему не суждено было запять место реалиста-доктора с более строгим, трезвым и гуманным миросозерцанием.
Герцен в "Концах н началах" пользуется и обратным ходом. Евгений Николаевич, симпатизируя автору как коллеге по скептическому взгляду на Европу, упрекает его мягко в непоследовательности: "...он <...> сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге" (XVI, 188). Вот эту-то "хорошую дорогу" в пустоту отчаяния и беспредельного пессимизма Герцен отвергает - не потому, что мнения героя ему кажутся ложными, а потому, что они оскорбляют деятельное ("кротовое") начало его реальной натуры. Он отвергает этот путь как свободно, независимо мыслящий человек, не желая лично согласиться с бесперспективной, ведущей в тупик философией. Но в то же время отдельными чертами ему такая философия близка - в такой же степени, как близок "гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона" (XVI, 144).
Герцену были понятны, сродни байронические мотивы, сила мощного протеста личности, но очевидна была и негативная сторона бунтарства. "У байроновских героев недостает объективного идеала, веры; мечта поэта, отвернувшись от бесплодной, отталкивающей среды, была сведена на лиризм психических явлений, на внутрь вошедшие порывы деятельности, на больные нервы, на те духовные пропасти, где сумасшествие и ум, порок и добродетель теряют свои пределы и становятся привидениями, угрызениями совести и вместе с тем болезненным упоением" (XVI, 144). Без объективного идеала и веры свободный человек слишком уж от всего свободен и недалек от признания добра и зла выдуманными понятиями. "Помещик-коммунист" Евгений Николаевич очень близко подошел к этому пределу, к скептическому итогу Секста Эмпирика, а следовательно, по Герцену, и к смертной черте: "...сухая, матовая бледность придавала его лицу что-то неживое; темные обводы около глаз, больше прежнего впавших, делали зловещим прежнее грустное выражение их" (XVI, 188). Вот от тлетворного дыхания смерти и уходит Герцен в "кротовую работу", да еще в тот год, когда так сильно поубавилась его вера в "русские начала", о чем он и сказал в предисловии к книге.
Нигилизму "поврежденного" Герцен противопоставляет реальный, разумный нигилизм, последовательный и адогматичный: "...это логика без стриктуры, это паука без догматов, это безусловная покорность опыту и безропотное принятие всех последствий, какие бы они ни были, если они вытекают из наблюдения, требуются разумом. Нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего, принимаемое за что-нибудь, - оптический обман и что всякая истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, - здоровее их и во всяком случае обязательна" (XX, 349).
4
Вершина творчества Герцена - "Былое и думы", книга, создававшаяся на протяжении 15 лет и отразившая почти все этапы развития Герцена - художника, мыслителя, человека. Почти все крупные произведения Герцена на рубеже 40-х и 50-х гг. в той или иной мере тяготеют к "Былому и думам" и частично даже входят в мемуары - тоном, жанром, идеями, автобиографическими деталями. В "Поврежденном" уже очевидна первая попытка коснуться большой личной темы "семейной драмы", послужившей толчком для начала работы над "Былым и думами". Возможно, "френетическое желание написать мемуар" помешало Герцену завершить повесть "Долг прежде всего". Герцен в письме к Волфзону (1851) изложил схематично вариант дальнейшего развития сюжета и финала. Но этот эпилог к повести - в сущности новое художественное произведение. В упомянутом письме явственно ощутимы стилистические принципы "Былого и дум" и особый, характерный для герценовских мемуаров метод трансформации автобиографического материала. "Долг прежде всего" не был закончен Герценом, во-первых, потому, что "Былое и думы" частично впитали предназначавшийся для продолжения повести автобиографический материал; во-вторых, потому, что история Анатоля, его мытарств, духовных скитаний в эпилоге незавершенной повести - это, в сущности, конспект романа с множеством лиц, сюжетов, интригой, развязкой.
Но создание романа совершенно не входило в планы Герцена. Безусловно, он хорошо запомнил мнение, тактично высказанное еще в 1848 г. Белинским, что в романе "Кто виноват?", при всех его больших достоинствах, Герцен все-таки "вышел из сферы своего таланта": критик лучшим художественным произведением Искандера считал повесть "Доктор Крупов". С некоторым недоверием и скепсисом Герцен и в целом относился к современному ему роману XIX в. Книги, вызвавшие особенное внимание Герцена, - мемуары, исповеди, лирическая поэзия (Гейне, Леопарди, Байрон), "Горе от ума" и произведения, которые трудно подвести под обычные жанровые определения: "Божественная комедия", "Фауст", "Евгений Онегин", "Герой нашего времени", "Мертвые души", "Записки из Мертвого дома".
Русский роман эпохи расцвета (60-е гг.) не произвел почти никакого впечатления на Герцена. Он иронизировал над пристрастием Огарева к чтению романов Достоевского и советовал вместо этого, по его мнению, бесполезного занятия перечитать "Что делать?" Чернышевского. К "Детству" Толстого Герцен отнесся куда благосклоннее, чем к "Войне и миру". О романах Гончарова отзывался откровенно враждебно. Не понравились сначала Герцену "Отцы и дети". Ему показалось, что Тургенев тенденциозно шаржировал тип нового человека и обедненно изобразил его антипода - "лишнего человека". Причины пересмотра Герценом оценки романа Тургенева позднее - не эстетические, а идейные, психологические и личные. Гораздо большее сочувствие Герцена вызывали "Записки охотника", а также "Антон Горемыка" и другие произведения Григоровича о народной жизни.
"Евгений Онегин" и "Мертвые души" больше отвечали эстетическим критериям Герцена. Многочисленные свободные отступления, разнообразная "болтовня" по разным поводам, отсутствие строгого сюжета с непременной развязкой, даже сама незавершенность, прерванность произведений Пушкина и Гоголя - все это качества необыкновенно привлекательные в глазах Герцена. И в поэзии Байрона Герцену импонируют не только бесстрашное отчаяние мысли, титанический дух отрицания, но и непочтительное отношение к жанровым канонам, шаблонам. "Ни Каин, ни Манфред, ни Дон-Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода, никакой развязки, никакого "нравоучения". Может, с точки зрения драматического искусства это и не идет, но в этом-то и печать искренности и глубины разрыва" (X, 122).
Необыкновенно характерны резкие противопоставления Герценом в "Письмах к будущему другу" романа и мемуаров. "Каждая эксцентрическая жизнь, к которой мы близко подходили, может дать больше отгадок и больше вопросов, чем любой герой романа, если он не существующее лицо под чужим именем. Герои романов похожи на анатомические препараты из воска. Восковой слепок может быть выразительнее, нормальнее, типичнее; в нем может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал, нет дремлющих в естественном равнодушии, но готовых проснуться ответов, - ответов на такие вопросы, которые равно не приходили в голову ни прозектору, ни ваятелю. У слепка, как у статуи, все снаружи, ничего за душой, а в препарате засохла, остановилась, оцепенела сама жизнь, со всеми случайностями и тайнами" (XVIII, 87).
Это суждение четко отражает литературную позицию творца "Былого и дум". Даже очень совершенному с эстетической точки зрения роману Герцен предпочитает безыскусственность мемуаров, и характерно, что, приступая к работе над своей главной книгой, он вспоминает "Поэзию и правду" Гете. Авторская воля романиста смущает, даже раздражает Герцена, а сюжетная сторона мало интересует. Записки и мемуары, по его мнению, превосходят создания художественной фантазии доподлинностью и документальностью. Из пестрой суммы исторических свидетельств мемуаристов воссоздается прошлое в многоликом, сыром виде. Тут ценность имеют ж недостатки - узкий взгляд, искажения, ложь. Тенденциозность с головой выдает мемуариста (и чем он простодушней, ограниченней и откровенней, тем лучше), вскрывает психологию и предрассудки его самого и "касты", к которой он принадлежит.
Метод и жанр "Былого и дум" зарождались еще на рубеже 30-х и 40-х гг. в "Записках одного молодого человека". А пришел Герцен к мемуарам через лирико-исповедальные со значительными автобиографическими вкраплениями книги "О развитии революционных идей в России" (1850-1851) и "С того берега". Но особенно следует выделить "Письма из Франции и Италии" (1847-1852), непосредственно предваряющие "Былое и думы" жанром.
Герцен, приступая к "Письмам из Франции и Италии", не знал и не предполагал, что у него получится. Беспристрастный тон, взятый Герценом с самого начала, впоследствии изменился, контрастность французских и итальянских впечатлений способствовала оформлению идейно-эмоционального ядра книги и композиционному скреплению разнородных заметок. Но произошло это не сразу, о чем свидетельствуют лучше всего пестрое содержание книги и невыдержанность тона. Показательно, что, определяя жанр и формы повествования, Герцен подчеркивает, что его книга не является тем-то и тем-то (не отчет о путешествии, не результат специального изучения Европы, не последнее слово); предлагает в первом же письме не искать в ней всем известного и тысячи раз описанного. Иронически перечисляются знаменитые письма путешественников (Фонвизин, Карамзин) и гуртовые ("письма русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера"), недавние "деловые письма его превосходительства Н. И. Греча", "приходно-расходный дневник М. П. Погодина", договорившие "последнее слово" о Европе.
Полемический смысл краткого обзора мнений русских о Европе - в принципиальном неприятии Герценом традиционных жанровых форм. Он оставляет за собой право писать так, как это подскажут воочию увиденные им события и люди, о том, что захватит его внимание, независимо от того, покажется ли его позиция прозападнической или славянофильской. В результате - родился новый оригинальный жанр "писем русского путешественника", деформировавший прежние каноны до неузнаваемости, и новый взгляд на Европу, покоробивший своей резкостью западников, но не удовлетворивший и славянофилов. После "Писем из Франции и Италии" все значительные произведения, написанные в жанре путевых заметок (не только по Европе), испытали воздействие герценовского цикла. Нетрадиционные "Письма" в некотором роде стали традицией: это до известной степени относится и к таким шедеврам, как "Зимние заметки о летних впечатлениях" Достоевского, "За рубежом" Салтыкова-Щедрина, "Больная совесть" и "Выпрямила" Г. Успенского. А герценовская точка зрения на нравственное, идейное, политическое положение Запада, герценовские прогнозы и наблюдения вошли как классические в русскую литературу, философию, публицистику, причем диапазон толкований тезисов и парадоксов Герцена был необыкновенно широк.
В "Письмах из Франции и Италии" впервые был Герценом применен тот поэтический принцип, о котором он позднее рассказал в "Былом и думах". "Я <...> просто хочу передать из моего небольшого фотографического снаряда несколько картинок, взятых с того скромного угла, из которого я смотрел. В них, как всегда бывает в фотографиях, захватилось и осталось много случайного, неловкие складки, неловкие позы, слишком выступившие мелочи рядом с нерукотвореными чертами событий и неподслащенными чертами лица..." (XI, 256). Даже "слишком выступившие" мелочи Герцен не убирает, оставляет их в беспорядочном, хаотичном виде, в каком они тогда представились, понимая, что без них невольно исказится и общая картина, подправленная поздними аналогиями и думами. В "Письмах" же он просто не успевает убрать мелочи, отделить главное от случайного. Мысль Герцена, анализирующая, парадоксальная, рождается где-то на скрещении прежних дум (книжных) с реальными, сиюминутными впечатлениями.
В книге "С того берега" будет уже явный перевес "логической исповеди", публицистической мысли над беллетристическими "картинками", там представлено добытое несколькими годами мучительной переоценки знание. В "Письмах" движущийся, многоликий, противоречивый, хотя и целенаправленный процесс добывания знания.
В "Былом и думах" Герцен, хронологически подойдя к событиям 1848 г., отделит поздние воспоминания "артистическим расстоянием", "искусственной перспективой" от летучих заметок в "Письмах из Франции и Италии". "Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих "Записок", - что же, вообще, письма, как не записки о коротком времени?" (X, 17). Это, конечно, так, но важно и другое: "Письма" в жанровом отношении - прямые предшественники "Былого и дум", первый серьезный опыт художественной публицистики с сильным исповедальным, мемуарным началом.
Многочисленные авторские определения жанра "Былого и дум" как-то особенно полемичны и сознательно туманны. Герцен оправдывает внутренней личной необходимостью вольное сопряжение в одной книге разнородного материала, живописно, случайно и прихотливо расположенного и обретающего единство лишь "в совокупности". Но никакая совокупность не спасла бы книгу от распада на отдельные куски и фрагменты, если бы не было центра, к которому все они (или почти все) тяготеют в той или иной степени. Центр исповедь, вокруг которой и сосредоточивается все. А поскольку исповедь не мыслилась Герценом как только нечто сугубо личное, а была слита с историей формирования и возмужания его поколения, то, естественно, воспоминания и думы, отобранные, восстановленные и остановленные волей или "капризом" автора, составили многоярусное, с многочисленными внутренними переходами и внешними пристройками здание, каждой деталью и флигелем которого, пусть и резко диссонирующим с общим профилем, дорожит архитектор. ""Былое и думы" не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, - мне бы не хотелось стереть его" (VIII, 9).
Конечно, воспоминания прошлого сильно деформированы в книге. Сравнительный анализ "Дневника" Герцена 40-х гг. и хронологически соответствующих мест в "Былом и думах" легко демонстрирует направление произведенных изменений. [16] Естественно, что прошлое осмыслено с позиций позднего знания, прокомментировано и освещено думами. Но ведь и сами думы менялись, они тоже в какой-то момент были остановлены и запечатлены, отразив конкретный идеологический и психологический момент развития. Движение дум, а оно растянулось на десятилетия, - их причудливо-ассоциативный, противоречивый образ существования в книге делают ее более, чем что-либо другое, свободной и "некнижиой".
Меняется, а не только уясняется и жанр книги. Ведь авторские выступления и отступления также имеют свою творческую историю и тоже участвуют в общем движении, у которого чем дальше, тем менее определенная цель и, следовательно, нет конца. Герцен во вступлении к последним частям "Былого и дум" обосновывает совершенно неизбежно возникшие структурные перемены и отказывается от ранних определений жанра книги ("записки", "исповедь"), настаивает на принципиальной "отрывочности" повествования, не желает даже как-то спаять и сцепить отдельные главы. Это уже полный отказ от всякого сюжетного, хронологического построения. "Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно - я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение - тогдашняя истина пропадет <...> я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, по держатся вместе только оправой и колечками" (X, 9).
Автобиографического в последних частях "Былого и дум" немного. Исключение - исповедь "кружения сердца", т. е. как раз та трагическая история, ради которой и был затеян труд. "Рассказ о семейной драме" подводит черту под личной исповедью Герцена, занавес резко опускается после пятого акта, эпилог же неинтересен. Впрочем, многое в драме остается неясным, есть и пробелы, ничем не восполняемые. Скальпель Герцена - анатомиста, беспощадного наблюдателя и проницательного психолога, который, по тонкому наблюдению П. В. Анненкова, "как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования", [17] в личных, интимных вопросах не решается идти глубоко. "Рассказ о семейной драме" ближе других глав "Былого и дум" к беллетристике - не только потому, что автобиографический материал тут особенно субъективно обработан, многое утаено и опущено. Исповедь "кружения сердца" имеет строго продуманную композицию, ощутим огромный труд, затраченный Герценом на эти страницы. Результат - художественное произведение с типизированными героями, полярно противопоставленными, вторгнутыми в роковой поединок. Фон драмы выдержан в сумрачных красках, в резких звуковых эффектах. Увертюра к драме бессмысленная и дикая драка двух пьяных стариков, изображенная необыкновенно подробно, отталкивающе, надрывно: "...страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое" (X, 230). Кульминация - трагическая глава "Oceano nox".