Страница:
– Указ есть, вот патриарший лист… – Дай, буду честь его!
Сенька подал боярину лист. Боярин читал медленно, лист оглядел, даже с исподки, сказал:
– Добро! Не навалом пришел, не самовольством, но вот!
Боярин от креста и начальных букв до подписи и печати патриаршей лист разорвал, потом разорвал поперек и каждую часть малую разорвал в клочки.
Сенька остолбенело глядел, опустив тяжелые руки.
– Скажи своему пастуху с Мордовского заполья, штоб ведал он, к кому идет! К кому холопей шлет своих, и еще скажи – обиды этой я не прощу ему! И добро, парень, что ведешь себя мирно и тихо, а то бы мои слуги наладили тебя под крыльцо в шею…
– Слуг, боярин, твоих не боюсь я… Лист изодрал – то худче для меня самой лихой беды!
Он ушел и, выйдя, распустил стрельцов: – Не надобны! – идите к себе.
Сенька спешно вернулся в патриаршу палату, сбрасывая армяк, сказал дьякону Ивану:
– Беда, отче Иван!
– Ну што опять, сыне?
– Пришел я в дом боярина Морозова фряжскую икону забрать, а боярин вышел тихой, да, чулось мне, сговорной, попросил патриарший лист, и я его дал, а он подрал тот лист в клочья… Чаю я, – от того дела гневен на меня учинится святейший: «Заронил-де, и все тут!»
– Оно-таки худо, сыне, а што при том молвил боярин?
– Облаял святейшего пастухом мордовским и еще: «обидыде такой ему не прощу, што он холопей шлет в мой дом…»
– Ну вот, слова боярина, сыне, в оправдание твое, боярин – он таков, от слов своих не отречется, а патриарх на него за обиду будет бить челом государю… Худо едино тут, нынче и указанного тебе злодея взять не можно… Как его там? Тимошку… или?
– Он же Таисий… Не можно, отче, – стрельцы без указа не пойдут… Я нынче помешкаю мало и отлучусь родню навестить.
Сенька побыл с Иваном до отдачи дневных часов, а когда зазвонили ко всенощной, поднялся и вышел из кельи:
– Отче Иван!
– Чую, сын мой!
– Дай мне те пистоли, кои святейший дарил!
– Вот, вот, сыне!
Дьякон принес два небольших пистолета, рог пороху и кожаный мешочек с кусками рубленого свинца. [115]
Сенька оглядел кремни, зарядил оба пистолета. Приправу сунул в карман армяка.
– И где ты, сыне, обучился с оружием ладить?
– Дома, брату Петрухе не раз заправлял пистоли… Думаю я, отец Иван, от гнева патриарша уйти куда… Добра мне не зреть, с ним живя…
– Ой, сыне! Пошто? Я буду сколь сил хватит говорить за тебя святейшему… Уймется… Не помышляй, сыне, да вот, когда будет тебе опасно, – я тебя упрежу, покуда не входи во искушение боязни…
– Зрю – лицо у тебя стало иное, и очи похмурились… голосом тож не весел…
– Полюбил я тебя, сыне, сказывал уж, а еще помышляю: беда твоя не в том, что изодран лист… В том беда, когда боярин Зюзин поклеплет на тебя святейшему, тогда и тяжко мне, да придется моего богатыря отпустить в безвестное… ныне же спи спокойно, Иван диакон и днем и ночью в храмине патриаршей опасет главу твою…
Сенька вышел на Иванову площадь. Поравнявшись с дьячьей палаткой, приткнутой задом к Ивановой колокольне, увидал стаю голодных собак. Собаки часто разрывали прохожих на улицах. Их расплодилось много, так как хозяева домов перемерли, также перемерли и дворники постоялых дворов. Псы накинулись на Сеньку, отбиться нечем, шестопер короток, он выдернул из-под скарлатного армяка пистолет и гулко выстрелил. Двух собак повалил выстрел, одному псу разворотило череп, другому сломало переднюю лапу.
Собаки кинулись от Сеньки прочь.
Сверкая лезвиями бердышей, на Сеньку от Архангельского собора спешно двинулись трое стрельцов в красных кафтанах, издали кричали:
– Стой, детина! Сенька остановился.
– Указ ведом? В Кремле не стреляют.
Всегда тихий, миролюбивый, Сенька, удивляясь сам себе, гневно закричал:
– А вы, служилые доглядчики, чего зрите?! Псы от застенков в Кремль лезут, заносят моровую язву.
– Ах ты, собачий сын! Уволокем в Стрелецкий приказ, у пытки станешь, будешь знать, как рушить государево слово, – вскидывая с плеча бердыш, заорал один.
– А ну, пытай, волокчи – увидишь, кто в ответе будет! – Сенька шагнул навстречу стрельцам. Смелость выручила: один сказал миролюбиво:
– Проходи, не стрели больше. Сенька ушел; стрельцы говорили:
– Должно, переодетый пятидесятник, караулы доглядывать вышел?
– Никонов приспешник, боярской сын!… Зрел его не раз.
– Да караулы от нас таки худы стали, много стрельцов в нетях. [116]
Сенька, проходя Боровицкими, пролезая решетку, сказал сторожу:
– Не забудь меня, решеточный, запоздаю, – пусти.
– Иди, пущу – ведаю тебя!
Пробираясь в Стрелецкую слободу, Сенька глядел на зеленеющее к морозу небо. В небе на всех крестцах высились резные деревянные колоколенки, то на церкви, то отдельно, они казались ему отлитыми из льда. Щипало ветром лицо, был бесснежный октябрь, голая земля стучала под ногами, трещал сухолед в выбоинах. Комковатая грязь застыла глыбами… Идя, стрелецКий сын думал:
«И не пойму, што мне сердце гложет? Пошто стал я такой, рука бою просит, попадись кто немирной ко мне, – убью… чую крепко, – убью!»
Потом показалось будто отражение на воде – красивое лицо– и расплылось, а вот, колеблясь, засиял боярский кокошник золотом и заушными тяжелыми серьгами…
– Малка, лик твой?! Ой, то опять глава колокольны… Чудно! Сколь мыслил не думать о ней, Малке… Иван тоже молыт: «Закинь боярыню, сыне!» Эх, не могу! Не могу я… не кинуть…
Когда Сенька добрался до дому, то в нижней клети увидел старуху в черном, будто черницу. Она кормила за знакомым ему С детства столом двух грязных нищих, кланялась им:
– Кушайте, божьи люди, страннички, насыщайтесь. – Ты ба сменила нам чего иного, матушка!
– Беда моя, што постного боле нету, а скорому вам грех вкушать.
– В миру – везде грехи, вкушаем, мати наша!
– Вкушаем и скоромное! Сенька поклонился матери:
– По добру ли живешь, матушка Секлетея Петровна?
– Зрю, зрю тебя, антихристов слуга! – сказала мать, как будто чужому.
– Антихристов!
– Антихристов?! Тьфу ты… – оборванцы плюнули под стол.
– Да, вот, блаженненькие, сын был, а нынче худче чужого – Никону служит!
– Поганой, мати, поганой никониянец! Какой те сын!… – Што не молишься? Позрю, как ты персты слагаешь. Сенька, чтоб не злить старуху, стал молиться.
– Не крепко он, мати, слагает персты!
– Худо ко лбу гнетет! – уплетая жареное мясо, ворчали нищие, наблюдая за Сенькой.
– Вы, дармоеды, молчите! – сказал Сенька, – кабы моя воля, я бы вас за ворот взял и вышиб за дверь.
– Ой, ой, мати, боимся!
– Он у тебя бешеной!
– Умолкни, антихристов слуга… Ишь возрос! И то молыть, сколь лет блудишь по свету… Чего лепкой к молитве, поди бражник да бабник стал?
Нищие вылезли из-за стола, оба, неистово колотя себя в плечи и грудь, стали креститься, расстилаясь по полу:
– Спаси, богородица!
– Спаси, боже, благодетельницу, рабу твою Секлетею!
– Где же отец, матушка?
– Пожди – придет! Отец тож потатчик… в вере шаток, все ему служба да торг, будто уж мирское дело больше божьего… Шпынял меня сколь за тебя: «В стрельцы-де парня надо, а ты угнала в монастырь!» Ой, греха на себя кучу навалила, с бражником чернцом Анкудимкой пустила недоумка… зрела нынче того Анкудимку у кабака, в шумстве лаял мне с глумом великим: «Ужо-де, Секлетея, никониане обучат твое детище в посты конину жрать!»
Пришел отец, скупо покрестился, снял с себя мушкет, поставил в угол, покосился на нищих, потом взглянул на Сеньку, улыбнулся и развел руками:
– Мекал-ужли Секлетухе моей новой какой кормленник объявился, ан то Семка! Дай же поцолую.
Сенька с отцохм поцеловались. Отец умылся, потащил его за стол:
– Хмуро в клети – надо свечи! Эй, хозяйка! Секлетуха… у меня праздник, а у тебя как?
– Чему радоваться мне? Антихристов слуга, да еще на странных божьих людей грозит, а того не ведает, как большая боярыня Федосья Прокопьевна нищих призревает, они за нее бога денно и нощно молют!
– Огню давай! Не ропоти даром… Ай да Семка! Ростом велик, лицом краше Петрухи будет! Пра, краше!
– Тятя, пошто нет тебя в Кремле у караула? Как ни гляну – все чужие бродят…
– Указ есть, Семушка! Не ведаю, от кого он – только старых стрельцов всех перевели в караулы к монастырям, где любит молитца великая мати, Марья Ильинишна, государыня… Да мне нынче легше – неделанную мою неделю удлинили в половину, я чай…
Секлетея Петровна зажгла две свечи в медных подсвечниках, сунула на стол.
– Эй, баба старая, подавай нам с сыном яство, волоки питие к тому делу, меду, пива – чего найдется.
– Помешкаете… вот уже блаженных спать уложу…
– Порхаешься в навозе, как куря в куретнике… Торопись, нынче, сынок, безотменно в стрельцы запишу, мушкет на тебя возьму, поручусь!
– Не можно, тятя, – я патриарший ризничий… Секлетея Петровна, возясь в стороне, плюнула:
– Вишь, он кто?!
– Ой, не может того быть!
– Я не бахарь! Правду сказываю.
– Чул я, да не верил… хотел пойти до тебя, дела мешали и помоги нет – Петруха уехал с Никоном царицу провожать, може, скоро оборотит. Старая баба, чего ты тамашишься, не подаешь яство?!
– Поспеете… Опоганили вот последыша, теперь к столу не сяду, опрично от вас пить, есть буду!
– Ешь хоть под печью – нам же давай чего погорячее.
– Подсудобил родителям пакостник Анкудимко! Увел малого – погубил навек…
– Анкудим монах доброй, бражник лишь, да и то около бога ходит, таковому ему и быти подобает!
– Ой, рехнулся старой! Богохульник, ой, Палыч! Плотно поужинав и выпив гвоздичного меду, отец с сыном пошли наверх в горницу:
– Сними-ка ормяк, сидишь в верхней одежке, будто к чужим пришел.
– А, нет, тятя, сижу и мыслю – повидал своих, пора к дому – там у меня патриарше добро стеречи остался единый отче Иван! Ныне опас большой… много развелось лихих людей… навалом лезут. Давай на дорогу попьем табаку – у нас того делать не можно.
Сенька вынул рог с табаком, они выпили две трубки добрых.
– Хорош ты, и лицом красен! Эй, сынок, неужели тебе в стрельцах не быть?
– Может статься, буду, а ты, батя, не давал бы матушке примать в дом нищих, нынче такое опасно… занесут, зри, моровую язву – беда!
– Ну как их не пустишь? Из веков вся родня нищих звала и чествовала…
– Як тому сказываю, что слышал, как патриарх наказывал боярину: «Не примать и гнать их, заразы для!»
– Ох, и Секлетея моя Петровна…
Старый стрелец не кончил речи, мать, подслушав их, ворвалась в горницу. Горница плавала в табачном тумане. Старуха закашлялась, заплевалась и, топая ногами на сына, погнала его вон из дома:
– Вон, еретик! Антихристово отродье, – я тебе от сих мест не мать!
– Ну, полно, старуха! – пробовал примирить сына с матерью Лазарь Палыч.
– Ты-то молчи, потатчик… Не уйдет, побегу к боярину Артемью Волынскому, все обскажу, нос ему, еретику, выродку, отрежут за табашное зелье [117], палочьем изобьют по торгам. Уходи по добру – тьфу, сатана!
– Уйду, матушка!
– Я тебе не матушка, окаянному! Блудник-на убогих людей наговаривать!…
Сенька обнял отца, спустился вниз и, не глядя на мать, вышел за ворота. Отец остановил его:
– Стой-ко, сынок, возьми фонарь, без фонаря натычешься носом – дорога ухаб на ухабе…
– Убреду авось, фонарь дай.
Отец зажег слюдяной фонарь, дал Сеньке, а когда сын шагнул от ворот, крикнул:
– Чуй, Семушка?!
– Ну, батя, – чую!
– Заходи к Новодевичьему, – эту неделю мой караул там.
– За-ай-ду-у!
После светлой горенки, где давно горели свечи и теплилась большая лампада, Сеньке показалось, что он идет к черной стене. Фонарь светил слабо, освещал только место, куда ногой ступить. В одном кочковатом пространстве, не заметив глубокой выбоины, он провалился одной ногой и упал. Фонарь ударился в мерзлую грязь, слюда разорвалась, огарок свечи, забелев, укатился куда-то в сторону. Сенька бросил фонарь.
– Палочья не надо – пистоль за кушаком! – Он ощупал, не выронил ли оружие.
Когда погас фонарь, идти стало не под силу, но Сенька различил мутно белевший перилами мост и, держась за перила, мост перешел. Угадывая в черном кремлевские стены, пошел, держась близко, рискуя упасть во рвы. За стеной он слышал гул кабака, что стоит недалеко от моста, и не пошел в кабак. В кабаках гуляли лихие люди да гольцы и тут же многие от моровой язвы валились насмерть. Медленно идя, натолкнулся на балясины крыльца часовни, взглянув вверх, увидал высоко у образа в фонаре огонек лампадки. Тогда он вспомнил, что это та часовня подворья Богородского монастыря, о которой патриарху била челом смотрительница подворья, «что-де часовню срыть надо… строена она из байдашных [118]досок, сгнила, а кабак стоит близ, то питухи – мужие и жоны пьянии – остаиваются у часовни и скаредное творят под образами, блюют и матерне лают…»
Идти было дальше опасно – упасть в ров или просто падать и изорвать одежду. Сенька поднялся на четыре ступени крыльца часовни, ощупью добрался до дверей, сел перед дверьми у порога, решил дождаться рассвета. Он встал на ноги, пригнул голову, под крышей крыльца увидав огни факелов… Черная тень человека с факелом шла впереди, а две таких же черных фигуры сзади, с боков воза. Воз тащили две лошади.
«Сойти, купить у них огонь?…»
Но, вглядываясь в воз и людей с факелами, понял, что божедомы собирают мертвецов, павших на улицах от моровой язвы. Воз был битком набит мертвецами.
«Нет, того огню не надо!» – Сенька снова сел.
Воз исчез в черной хмари.
Слышал царапающие по гололедице шаги и голоса. Шаги прибрели к крыльцу часовни.
– Тут, милай, того, садись!
– А, не – я… лягу!
– И ложи-и-сь! Эка ночь, хоть рожей в рожу-у!
– Тверезым беда, хмельным полгоря – убредем!
– Так сказываю тебе про Анкудимку… чуешь?
– Ну-у?
– Указал он нам троих подьячих, того, сказывает, – они сыщики…
– Ну-у?
– Они, того, сказывает, подьячие-де дьяка Ивана Степанова, их кончайте…
– А вы ка-а-к?
– Кончили, того… Головы собаки растащили… Тулово кто найдет – одежку содрали…
– Хе-хе-хе… тьфу!
– Ты чего?
– Ни-че-го-о! Только тот Анкудимко – не Анкудимко… дознал я, – звать Тимошкой…
– То как?
– И еще… при ем звать Тимошкой бойся-а… – Пошто?
– Кто ё знат, как кой обзовет Тимошкой, так и сгинул…
– Сгинул? Во!
– Сгинул, потому имя-то его – колдовское… Колдун ён… баальник.
– То ведомо, того, – колдун, а нам сказал: «Как Фроловское часомерие загорит [119], тогды кидайтесь в Кремль!»
– Да, вороты?
– Ворота, сказывает, Боровицкие да Чертольские не опущаютца… колеса спускные сбиты, одни решетки в их… того…
– А кой час идти в Кремль?
– Ночью указал – а ночи нет указа… «Там-де в боярских домах узорочья много!»
– Ну коли побредем до иного кабака!
Сенька хотел было тоже идти, а когда встал, то показалось, что ночь еще чернее. Ему дремалось, он сел, сидя согрелся, только панцирь, надетый на кафтан, холодил.
«Тимошка от своего не отступается», – подумал он, склонясь затылком головы к притолоке двери, а как только голова коснулась опоры, почувствовал, что устал за день, и спать давно пора, да еще по обычаю и в полдень не спал…
«Вот теперь бы под шубу, и дело крыто… Кого я видел во сне? Ко-ко-ко-ш-ни-ки… то – колокольня?» – Как бывало часто, Сенька неожиданно и быстро уснул.
Когда Сенька, направляясь в Стрелецкую, вышел из Кремля, в то время боярин Никита Зюзин с псарями и доезжачими выехал на охоту. Протрубили рога и замолкли. Боярыня Малка подошла к окну, а в это время в светлицу, мягко ступая сафьянными чедыгами, прокралась сватьюшка. Прибрела сзади к боярыне, тронула осторожно госпожу по мягкой спине.
– Ой, кто? А, сватьюшка!
– Уж не хочет ли касатка моя светлоглазая погостить да милого навестить?
– Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?
– Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить…
– Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери…
– Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься…
Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.
– По-здорову ли живет патриарший верный слуга?
– Спасибо, боярыня! Семена нету. Боярыня зашаталась на ногах:
– Где же он, Иване?
– Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…
Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет.
При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.
– Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!
– Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!
– Нет! Я люблю светло и крепко.
– Да… но ты любишь раба, – рабу в боярской ложвицебыть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?
– Едино знала я, – внизу палач, вверху патриарх!
– Ныне зри и познай множае…
– Зачем же привел меня? Испугать?
– Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал…
– Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет… – Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.
Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:
– Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для! – Он придет?
– Должен быть… Иван ушел.
Боярыня, ложась на софу, подумала:
«Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!»
Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же.
Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком:
– Зри, браты! пасись! – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:
– Чур меня, чур! Спаси, богородице, спаси! Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.
– Отче, это я, Семен!
– Ой, сыне! Ой, спаси бог! А мыслил я – идут убить разбойники.
Сенька поднял свечу, затоптал половик.
– С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?
– Поди, сыне! Ой, бог тебя навел вовремя.
Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.
– Спас бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться. Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:
– Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!
– Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…
– Новое состроят…
– Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.
Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.
– Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.
– Не говори, сыне…
Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:
– Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.
На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол, когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст.
Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку.
Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные [120], круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек.
Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом, перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем.
В кремль против въездов мосты каменные.
На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих.
По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на «государя, монастыри и ямы [121]». Тут же воевода со стрельцами имает «сволочь» [122]– беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают:
– Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал.
На то народ отшучивается:
– А чего богу молиться, коли не милует!
– Да бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик! [123]
На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно:
– Черная смерть!
– Панафиды петь некому! – говорит народ.
Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он.
Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева «богородична». Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.
– Забыли попы бога!
– За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.
– Оттого и торг запустел!
– Целовальники с бочкой вина выезжать перестали…
– Пить некому – солдаты своеволят!
Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе «питие», переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: «Мое-де вино – двожды не хочу покупать!» – то пинают и бьют по роже.
– Да, браты, ныне воля солдацкая.
– Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!
– Ужо на того немчина бесова управа придет!
– Ну-у?!
– Да… сказываю вправду!
– Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…
– Эво-о!
– Да… Илье боярину – в Иноземской приказ! [124]
Сенька подал боярину лист. Боярин читал медленно, лист оглядел, даже с исподки, сказал:
– Добро! Не навалом пришел, не самовольством, но вот!
Боярин от креста и начальных букв до подписи и печати патриаршей лист разорвал, потом разорвал поперек и каждую часть малую разорвал в клочки.
Сенька остолбенело глядел, опустив тяжелые руки.
– Скажи своему пастуху с Мордовского заполья, штоб ведал он, к кому идет! К кому холопей шлет своих, и еще скажи – обиды этой я не прощу ему! И добро, парень, что ведешь себя мирно и тихо, а то бы мои слуги наладили тебя под крыльцо в шею…
– Слуг, боярин, твоих не боюсь я… Лист изодрал – то худче для меня самой лихой беды!
Он ушел и, выйдя, распустил стрельцов: – Не надобны! – идите к себе.
Сенька спешно вернулся в патриаршу палату, сбрасывая армяк, сказал дьякону Ивану:
– Беда, отче Иван!
– Ну што опять, сыне?
– Пришел я в дом боярина Морозова фряжскую икону забрать, а боярин вышел тихой, да, чулось мне, сговорной, попросил патриарший лист, и я его дал, а он подрал тот лист в клочья… Чаю я, – от того дела гневен на меня учинится святейший: «Заронил-де, и все тут!»
– Оно-таки худо, сыне, а што при том молвил боярин?
– Облаял святейшего пастухом мордовским и еще: «обидыде такой ему не прощу, што он холопей шлет в мой дом…»
– Ну вот, слова боярина, сыне, в оправдание твое, боярин – он таков, от слов своих не отречется, а патриарх на него за обиду будет бить челом государю… Худо едино тут, нынче и указанного тебе злодея взять не можно… Как его там? Тимошку… или?
– Он же Таисий… Не можно, отче, – стрельцы без указа не пойдут… Я нынче помешкаю мало и отлучусь родню навестить.
Сенька побыл с Иваном до отдачи дневных часов, а когда зазвонили ко всенощной, поднялся и вышел из кельи:
– Отче Иван!
– Чую, сын мой!
– Дай мне те пистоли, кои святейший дарил!
– Вот, вот, сыне!
Дьякон принес два небольших пистолета, рог пороху и кожаный мешочек с кусками рубленого свинца. [115]
Сенька оглядел кремни, зарядил оба пистолета. Приправу сунул в карман армяка.
– И где ты, сыне, обучился с оружием ладить?
– Дома, брату Петрухе не раз заправлял пистоли… Думаю я, отец Иван, от гнева патриарша уйти куда… Добра мне не зреть, с ним живя…
– Ой, сыне! Пошто? Я буду сколь сил хватит говорить за тебя святейшему… Уймется… Не помышляй, сыне, да вот, когда будет тебе опасно, – я тебя упрежу, покуда не входи во искушение боязни…
– Зрю – лицо у тебя стало иное, и очи похмурились… голосом тож не весел…
– Полюбил я тебя, сыне, сказывал уж, а еще помышляю: беда твоя не в том, что изодран лист… В том беда, когда боярин Зюзин поклеплет на тебя святейшему, тогда и тяжко мне, да придется моего богатыря отпустить в безвестное… ныне же спи спокойно, Иван диакон и днем и ночью в храмине патриаршей опасет главу твою…
Сенька вышел на Иванову площадь. Поравнявшись с дьячьей палаткой, приткнутой задом к Ивановой колокольне, увидал стаю голодных собак. Собаки часто разрывали прохожих на улицах. Их расплодилось много, так как хозяева домов перемерли, также перемерли и дворники постоялых дворов. Псы накинулись на Сеньку, отбиться нечем, шестопер короток, он выдернул из-под скарлатного армяка пистолет и гулко выстрелил. Двух собак повалил выстрел, одному псу разворотило череп, другому сломало переднюю лапу.
Собаки кинулись от Сеньки прочь.
Сверкая лезвиями бердышей, на Сеньку от Архангельского собора спешно двинулись трое стрельцов в красных кафтанах, издали кричали:
– Стой, детина! Сенька остановился.
– Указ ведом? В Кремле не стреляют.
Всегда тихий, миролюбивый, Сенька, удивляясь сам себе, гневно закричал:
– А вы, служилые доглядчики, чего зрите?! Псы от застенков в Кремль лезут, заносят моровую язву.
– Ах ты, собачий сын! Уволокем в Стрелецкий приказ, у пытки станешь, будешь знать, как рушить государево слово, – вскидывая с плеча бердыш, заорал один.
– А ну, пытай, волокчи – увидишь, кто в ответе будет! – Сенька шагнул навстречу стрельцам. Смелость выручила: один сказал миролюбиво:
– Проходи, не стрели больше. Сенька ушел; стрельцы говорили:
– Должно, переодетый пятидесятник, караулы доглядывать вышел?
– Никонов приспешник, боярской сын!… Зрел его не раз.
– Да караулы от нас таки худы стали, много стрельцов в нетях. [116]
Сенька, проходя Боровицкими, пролезая решетку, сказал сторожу:
– Не забудь меня, решеточный, запоздаю, – пусти.
– Иди, пущу – ведаю тебя!
Пробираясь в Стрелецкую слободу, Сенька глядел на зеленеющее к морозу небо. В небе на всех крестцах высились резные деревянные колоколенки, то на церкви, то отдельно, они казались ему отлитыми из льда. Щипало ветром лицо, был бесснежный октябрь, голая земля стучала под ногами, трещал сухолед в выбоинах. Комковатая грязь застыла глыбами… Идя, стрелецКий сын думал:
«И не пойму, што мне сердце гложет? Пошто стал я такой, рука бою просит, попадись кто немирной ко мне, – убью… чую крепко, – убью!»
Потом показалось будто отражение на воде – красивое лицо– и расплылось, а вот, колеблясь, засиял боярский кокошник золотом и заушными тяжелыми серьгами…
– Малка, лик твой?! Ой, то опять глава колокольны… Чудно! Сколь мыслил не думать о ней, Малке… Иван тоже молыт: «Закинь боярыню, сыне!» Эх, не могу! Не могу я… не кинуть…
Когда Сенька добрался до дому, то в нижней клети увидел старуху в черном, будто черницу. Она кормила за знакомым ему С детства столом двух грязных нищих, кланялась им:
– Кушайте, божьи люди, страннички, насыщайтесь. – Ты ба сменила нам чего иного, матушка!
– Беда моя, што постного боле нету, а скорому вам грех вкушать.
– В миру – везде грехи, вкушаем, мати наша!
– Вкушаем и скоромное! Сенька поклонился матери:
– По добру ли живешь, матушка Секлетея Петровна?
– Зрю, зрю тебя, антихристов слуга! – сказала мать, как будто чужому.
– Антихристов!
– Антихристов?! Тьфу ты… – оборванцы плюнули под стол.
– Да, вот, блаженненькие, сын был, а нынче худче чужого – Никону служит!
– Поганой, мати, поганой никониянец! Какой те сын!… – Што не молишься? Позрю, как ты персты слагаешь. Сенька, чтоб не злить старуху, стал молиться.
– Не крепко он, мати, слагает персты!
– Худо ко лбу гнетет! – уплетая жареное мясо, ворчали нищие, наблюдая за Сенькой.
– Вы, дармоеды, молчите! – сказал Сенька, – кабы моя воля, я бы вас за ворот взял и вышиб за дверь.
– Ой, ой, мати, боимся!
– Он у тебя бешеной!
– Умолкни, антихристов слуга… Ишь возрос! И то молыть, сколь лет блудишь по свету… Чего лепкой к молитве, поди бражник да бабник стал?
Нищие вылезли из-за стола, оба, неистово колотя себя в плечи и грудь, стали креститься, расстилаясь по полу:
– Спаси, богородица!
– Спаси, боже, благодетельницу, рабу твою Секлетею!
– Где же отец, матушка?
– Пожди – придет! Отец тож потатчик… в вере шаток, все ему служба да торг, будто уж мирское дело больше божьего… Шпынял меня сколь за тебя: «В стрельцы-де парня надо, а ты угнала в монастырь!» Ой, греха на себя кучу навалила, с бражником чернцом Анкудимкой пустила недоумка… зрела нынче того Анкудимку у кабака, в шумстве лаял мне с глумом великим: «Ужо-де, Секлетея, никониане обучат твое детище в посты конину жрать!»
Пришел отец, скупо покрестился, снял с себя мушкет, поставил в угол, покосился на нищих, потом взглянул на Сеньку, улыбнулся и развел руками:
– Мекал-ужли Секлетухе моей новой какой кормленник объявился, ан то Семка! Дай же поцолую.
Сенька с отцохм поцеловались. Отец умылся, потащил его за стол:
– Хмуро в клети – надо свечи! Эй, хозяйка! Секлетуха… у меня праздник, а у тебя как?
– Чему радоваться мне? Антихристов слуга, да еще на странных божьих людей грозит, а того не ведает, как большая боярыня Федосья Прокопьевна нищих призревает, они за нее бога денно и нощно молют!
– Огню давай! Не ропоти даром… Ай да Семка! Ростом велик, лицом краше Петрухи будет! Пра, краше!
– Тятя, пошто нет тебя в Кремле у караула? Как ни гляну – все чужие бродят…
– Указ есть, Семушка! Не ведаю, от кого он – только старых стрельцов всех перевели в караулы к монастырям, где любит молитца великая мати, Марья Ильинишна, государыня… Да мне нынче легше – неделанную мою неделю удлинили в половину, я чай…
Секлетея Петровна зажгла две свечи в медных подсвечниках, сунула на стол.
– Эй, баба старая, подавай нам с сыном яство, волоки питие к тому делу, меду, пива – чего найдется.
– Помешкаете… вот уже блаженных спать уложу…
– Порхаешься в навозе, как куря в куретнике… Торопись, нынче, сынок, безотменно в стрельцы запишу, мушкет на тебя возьму, поручусь!
– Не можно, тятя, – я патриарший ризничий… Секлетея Петровна, возясь в стороне, плюнула:
– Вишь, он кто?!
– Ой, не может того быть!
– Я не бахарь! Правду сказываю.
– Чул я, да не верил… хотел пойти до тебя, дела мешали и помоги нет – Петруха уехал с Никоном царицу провожать, може, скоро оборотит. Старая баба, чего ты тамашишься, не подаешь яство?!
– Поспеете… Опоганили вот последыша, теперь к столу не сяду, опрично от вас пить, есть буду!
– Ешь хоть под печью – нам же давай чего погорячее.
– Подсудобил родителям пакостник Анкудимко! Увел малого – погубил навек…
– Анкудим монах доброй, бражник лишь, да и то около бога ходит, таковому ему и быти подобает!
– Ой, рехнулся старой! Богохульник, ой, Палыч! Плотно поужинав и выпив гвоздичного меду, отец с сыном пошли наверх в горницу:
– Сними-ка ормяк, сидишь в верхней одежке, будто к чужим пришел.
– А, нет, тятя, сижу и мыслю – повидал своих, пора к дому – там у меня патриарше добро стеречи остался единый отче Иван! Ныне опас большой… много развелось лихих людей… навалом лезут. Давай на дорогу попьем табаку – у нас того делать не можно.
Сенька вынул рог с табаком, они выпили две трубки добрых.
– Хорош ты, и лицом красен! Эй, сынок, неужели тебе в стрельцах не быть?
– Может статься, буду, а ты, батя, не давал бы матушке примать в дом нищих, нынче такое опасно… занесут, зри, моровую язву – беда!
– Ну как их не пустишь? Из веков вся родня нищих звала и чествовала…
– Як тому сказываю, что слышал, как патриарх наказывал боярину: «Не примать и гнать их, заразы для!»
– Ох, и Секлетея моя Петровна…
Старый стрелец не кончил речи, мать, подслушав их, ворвалась в горницу. Горница плавала в табачном тумане. Старуха закашлялась, заплевалась и, топая ногами на сына, погнала его вон из дома:
– Вон, еретик! Антихристово отродье, – я тебе от сих мест не мать!
– Ну, полно, старуха! – пробовал примирить сына с матерью Лазарь Палыч.
– Ты-то молчи, потатчик… Не уйдет, побегу к боярину Артемью Волынскому, все обскажу, нос ему, еретику, выродку, отрежут за табашное зелье [117], палочьем изобьют по торгам. Уходи по добру – тьфу, сатана!
– Уйду, матушка!
– Я тебе не матушка, окаянному! Блудник-на убогих людей наговаривать!…
Сенька обнял отца, спустился вниз и, не глядя на мать, вышел за ворота. Отец остановил его:
– Стой-ко, сынок, возьми фонарь, без фонаря натычешься носом – дорога ухаб на ухабе…
– Убреду авось, фонарь дай.
Отец зажег слюдяной фонарь, дал Сеньке, а когда сын шагнул от ворот, крикнул:
– Чуй, Семушка?!
– Ну, батя, – чую!
– Заходи к Новодевичьему, – эту неделю мой караул там.
– За-ай-ду-у!
После светлой горенки, где давно горели свечи и теплилась большая лампада, Сеньке показалось, что он идет к черной стене. Фонарь светил слабо, освещал только место, куда ногой ступить. В одном кочковатом пространстве, не заметив глубокой выбоины, он провалился одной ногой и упал. Фонарь ударился в мерзлую грязь, слюда разорвалась, огарок свечи, забелев, укатился куда-то в сторону. Сенька бросил фонарь.
– Палочья не надо – пистоль за кушаком! – Он ощупал, не выронил ли оружие.
Когда погас фонарь, идти стало не под силу, но Сенька различил мутно белевший перилами мост и, держась за перила, мост перешел. Угадывая в черном кремлевские стены, пошел, держась близко, рискуя упасть во рвы. За стеной он слышал гул кабака, что стоит недалеко от моста, и не пошел в кабак. В кабаках гуляли лихие люди да гольцы и тут же многие от моровой язвы валились насмерть. Медленно идя, натолкнулся на балясины крыльца часовни, взглянув вверх, увидал высоко у образа в фонаре огонек лампадки. Тогда он вспомнил, что это та часовня подворья Богородского монастыря, о которой патриарху била челом смотрительница подворья, «что-де часовню срыть надо… строена она из байдашных [118]досок, сгнила, а кабак стоит близ, то питухи – мужие и жоны пьянии – остаиваются у часовни и скаредное творят под образами, блюют и матерне лают…»
Идти было дальше опасно – упасть в ров или просто падать и изорвать одежду. Сенька поднялся на четыре ступени крыльца часовни, ощупью добрался до дверей, сел перед дверьми у порога, решил дождаться рассвета. Он встал на ноги, пригнул голову, под крышей крыльца увидав огни факелов… Черная тень человека с факелом шла впереди, а две таких же черных фигуры сзади, с боков воза. Воз тащили две лошади.
«Сойти, купить у них огонь?…»
Но, вглядываясь в воз и людей с факелами, понял, что божедомы собирают мертвецов, павших на улицах от моровой язвы. Воз был битком набит мертвецами.
«Нет, того огню не надо!» – Сенька снова сел.
Воз исчез в черной хмари.
Слышал царапающие по гололедице шаги и голоса. Шаги прибрели к крыльцу часовни.
– Тут, милай, того, садись!
– А, не – я… лягу!
– И ложи-и-сь! Эка ночь, хоть рожей в рожу-у!
– Тверезым беда, хмельным полгоря – убредем!
– Так сказываю тебе про Анкудимку… чуешь?
– Ну-у?
– Указал он нам троих подьячих, того, сказывает, – они сыщики…
– Ну-у?
– Они, того, сказывает, подьячие-де дьяка Ивана Степанова, их кончайте…
– А вы ка-а-к?
– Кончили, того… Головы собаки растащили… Тулово кто найдет – одежку содрали…
– Хе-хе-хе… тьфу!
– Ты чего?
– Ни-че-го-о! Только тот Анкудимко – не Анкудимко… дознал я, – звать Тимошкой…
– То как?
– И еще… при ем звать Тимошкой бойся-а… – Пошто?
– Кто ё знат, как кой обзовет Тимошкой, так и сгинул…
– Сгинул? Во!
– Сгинул, потому имя-то его – колдовское… Колдун ён… баальник.
– То ведомо, того, – колдун, а нам сказал: «Как Фроловское часомерие загорит [119], тогды кидайтесь в Кремль!»
– Да, вороты?
– Ворота, сказывает, Боровицкие да Чертольские не опущаютца… колеса спускные сбиты, одни решетки в их… того…
– А кой час идти в Кремль?
– Ночью указал – а ночи нет указа… «Там-де в боярских домах узорочья много!»
– Ну коли побредем до иного кабака!
Сенька хотел было тоже идти, а когда встал, то показалось, что ночь еще чернее. Ему дремалось, он сел, сидя согрелся, только панцирь, надетый на кафтан, холодил.
«Тимошка от своего не отступается», – подумал он, склонясь затылком головы к притолоке двери, а как только голова коснулась опоры, почувствовал, что устал за день, и спать давно пора, да еще по обычаю и в полдень не спал…
«Вот теперь бы под шубу, и дело крыто… Кого я видел во сне? Ко-ко-ко-ш-ни-ки… то – колокольня?» – Как бывало часто, Сенька неожиданно и быстро уснул.
Когда Сенька, направляясь в Стрелецкую, вышел из Кремля, в то время боярин Никита Зюзин с псарями и доезжачими выехал на охоту. Протрубили рога и замолкли. Боярыня Малка подошла к окну, а в это время в светлицу, мягко ступая сафьянными чедыгами, прокралась сватьюшка. Прибрела сзади к боярыне, тронула осторожно госпожу по мягкой спине.
– Ой, кто? А, сватьюшка!
– Уж не хочет ли касатка моя светлоглазая погостить да милого навестить?
– Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?
– Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить…
– Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери…
– Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься…
Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.
– По-здорову ли живет патриарший верный слуга?
– Спасибо, боярыня! Семена нету. Боярыня зашаталась на ногах:
– Где же он, Иване?
– Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…
Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет.
При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.
– Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!
– Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!
– Нет! Я люблю светло и крепко.
– Да… но ты любишь раба, – рабу в боярской ложвицебыть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?
– Едино знала я, – внизу палач, вверху патриарх!
– Ныне зри и познай множае…
– Зачем же привел меня? Испугать?
– Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал…
– Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет… – Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.
Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:
– Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для! – Он придет?
– Должен быть… Иван ушел.
Боярыня, ложась на софу, подумала:
«Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!»
Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же.
Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком:
– Зри, браты! пасись! – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:
– Чур меня, чур! Спаси, богородице, спаси! Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.
– Отче, это я, Семен!
– Ой, сыне! Ой, спаси бог! А мыслил я – идут убить разбойники.
Сенька поднял свечу, затоптал половик.
– С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?
– Поди, сыне! Ой, бог тебя навел вовремя.
Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.
– Спас бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться. Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:
– Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!
– Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…
– Новое состроят…
– Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.
Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.
– Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.
– Не говори, сыне…
Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:
– Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.
На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол, когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст.
Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку.
Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные [120], круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек.
Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом, перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем.
В кремль против въездов мосты каменные.
На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих.
По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на «государя, монастыри и ямы [121]». Тут же воевода со стрельцами имает «сволочь» [122]– беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают:
– Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал.
На то народ отшучивается:
– А чего богу молиться, коли не милует!
– Да бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик! [123]
На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно:
– Черная смерть!
– Панафиды петь некому! – говорит народ.
Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он.
Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева «богородична». Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.
– Забыли попы бога!
– За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.
– Оттого и торг запустел!
– Целовальники с бочкой вина выезжать перестали…
– Пить некому – солдаты своеволят!
Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе «питие», переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: «Мое-де вино – двожды не хочу покупать!» – то пинают и бьют по роже.
– Да, браты, ныне воля солдацкая.
– Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!
– Ужо на того немчина бесова управа придет!
– Ну-у?!
– Да… сказываю вправду!
– Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…
– Эво-о!
– Да… Илье боярину – в Иноземской приказ! [124]