Страница:
– Вам все бы водка! Воза с харчем на торг не везут.
– Едино, што и водку, солдаты воза грабят!
– То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…
– Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им! Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.
Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:
– Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.
Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его «в мире заедино». Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: «Не я к ней – она пришла…» – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи-им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.
Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку.
Иван сказал ему на путь:
– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.
– Слушаю, отец!
Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.
– Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.
– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.
Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.
Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.
Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.
Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:
– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?
– Да… да, Саввинскому монастырю.
– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!
– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?
– А, чого?
– Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:
– Знамо так, – идем-ка посторонь!
Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:
– Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.
На кружечном собралась нищая братия и лихи «люди.
Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.
– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.
Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.
Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:
«Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:
«В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…»
Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:
– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!
По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:
– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.
Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:
– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!
Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:
– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…
– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!
– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…
– А што такое попугай?
– Птича… перье зеленое…
– Слышь-ко!
– Ну-у?
– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?
– Тот, чул я, – в Коломенском [125]… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…
– А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!
– Тише… чтоб нас кто?
– Ништо, тут все пьяны…
Сенька осторожно отошел к двери кабака.
Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.
Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:
– Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!
– Так вот же тебе!
Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.
«Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.
По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.
С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.
Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.
Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:
– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!
На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.
Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.
«Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.
Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…
На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.
Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».
– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…
От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.
В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец [126]в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:
– Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…
Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.
Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»
Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.
Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.
– Сынок, не подходи… – сказал отец.
– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.
– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…
– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!
– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.
Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:
– Не иди! Кончина их близко.
Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.
Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.
Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху. [127]
Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.
– Поп божедомов послал хоронить!
Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.
– Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам! Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:
– Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!
– Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…
Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.
Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:
– Вы нищие не наши – вы Васильевские [128]! – кричала старуха четырем оборванцам.
– Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…
– А теи воно успенские! [129]
– Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!
– Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные! Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.
Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней.
«Завтра буду в Коломне!»
В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами…
Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.
Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу.
Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола.
«Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше.
Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб…
Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет.
В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.
Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно.
Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно.
Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали.
Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.
– Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: «Не едут ли иные кто?»
Выйдя в другую комнату, увидал человека, молящегося усердно в угол малому образу Николы. Человек длинноволосый, бородат изрядно, в левой руке дьячья потертая шапка с опушкой из лисицы.
Помолясь, ломая спину углом, человек Бегичеву низко поклонился.
– По-здорову ли живет почетный дворянин Иван сын Бегичев? – сказал незнакомый и левой рукой погладил бороду.
Бегичев, разглядывая, когда молился человек, не мешал, молчал, теперь же строго спросил:
– Спасибо, человече, но кто пропустил тебя в мои дедовские чертоги?
– Прошу прощения! Сам я, не видя твоих рабов, зашел и с тем явился, что слышал – искал ты борзописца искусного, так и буду я таковой…
– Так, и еще тако… борзописец ты? Хе! Борзописец мне не надобен – сам я бреду рукописаньем с младых лет, а вот не дано мне росчерком красовитым владеть.
– Потребен тебе писец, так росчерк мой полуустав, надо и скоропись – вязь с грамматикой, с прозодией…
– Добро! Только в цене за твое рукописанье сойдемся ли?
– В этом мы сойдемся! Што положишь – приму… не от нужды пришел к тебе, а так – люблю чинить послугу доброму дворянину, ты есть таковой – слава о тебе идет.
– Ну ин, милости прошу в горницу к столу! Пропустив впереди себя пришедшего, Бегичев покосился последний раз в окно, решив:
– Возгордились! Не удостоят…
Здесь, как и в первой горнице, человек дьячего вида помолился на образа, шагнув к лавке, положил на нее шапку и чинно, не без достоинства, перед тем как сесть, поклонился особым поклоном протопопу, потом голове. Хозяин налил ему стопу водки, он, приняв стопу, встал, сказал:
– За здоровье доброго дворянина Бегичева! – выпил и, не садясь, опрокинул посудину на макушку головы.
Дедовский обычай, да еще царский, всем понравился. Когда гость закусил, с ним пожелали выпить все трое. Хозяин, чокнувшись последним, спохватился:
– Я дворянин Бегичев Иван! А ты, борзописец и новый наш гость, кто будешь именем?
– Еган Штейн, хозяин доброй.
– Ты бусурманин, ай крещен по-нашему?
– Крещен я, хозяин, в младости, как и уподоблено православным, имя мое Иван, а так што служил в лонешних годах на немецком дворе в Новугороде, то русское имя свое забываю часто…
Тут уж вступился протопоп:
– Грех забывать! И ныне – пущий грех, сын мой, – кальвинщик сугубо на Руси укрепляется, не подобает нам множить имен, отметников чужестранных!
– Ошибся я, отец, простите все тут пребывающие…
– Зовись Иваном! Ну, моя учредительница пиршества таки мешкотна – томит… Иван, а как дальше?
– Иван Каменев, хозяин.
– Вот, Иван Каменев, пока управляются с обедом, идем ко мне в моленную, и ежели очи твои зрят, а рука тверда, то показуй борзописание, росчерк… ибо и самозванцев в сем деле довольно…
– С великим усердием к тому!
Новый гость пошел за Бегичевым. Бегичев привел его в малую камору. Под образом спаса, у которого тускло тлел огонь лампады, чаднил деревянным маслом, из оконца лился дневной свет на крышку покатую небольшого стола под образом. На столе лежала бумага, перо, стояла на отдельном выступе из стены чернильница не поясная – большая и набедренная с ремешком песочница. В углу на столике раскрыта книга Четьи-Минеи с картинами житий.
Здесь Бегичев читал, молился, а пуще всего упражнялся в борзописании.
– Ну, Иван Каменев, указуй свое рукописанье… Да-а. Бегичев пьяно, а потому подчеркнуто вежливо поклонился, привычно выдвигая левой рукой вперед острую, мохнатую бороденку.
Гость перекрестился на образ, подошел ближе, взял перо, оглядел чиненый конец и, обмакнув в чернилах, написал четко и красиво: «Благодарение великому имени твоему».
– Добро, добро… Только, гость ты мой случайный, едино буду править в тебе – у буквы твердо ты крылы вниз опустил, не спущай! Когда крылы вверх, то лепее и древнему подобно.
– Спасибо, совет добрый и мудрый.
Они вышли к столу, у стола хлопотали два поваренка-подростка в белых фартуках, закрывающих синие крашенинные портки в заплатах, а среди них главная особа-красивая, статная баба в суконном белом сарафане, изрядно широком в талии.
Гость, Иван Каменев, глядя на бабу, подумал: «Ежели кая тревога, то хозяин под этим бабьим нарядом может укрыться…»
Рукава сарафана, как у боярской чуги, короткие, сквозь них пропущены длинные белой хамовой рубахи, у кистей рук узкие, плотно застегнутые, На голове особы кокошник синий камкосиный со очельем голубым, а по очелью бусы красные и смазни.
Особа с поварятами, стуча оловянными тарелками, бойко собрала обед из мелкой жареной рыбы, щей с осетриной да перед горячим к водке закуску – мелко резанную вареную брюкву, грибы вареные, посыпанные зеленым луком. Сказала, кланяясь:
– Бью челом, не обессудьте и перемен не ожидайте.
Хозяин на бабу махнул досадливо рукой, она с поварятами скоро ушла.
Бегичев с Каменевым сели за стол рядом, оба, крестясь, пропустили по большой стопе водки и принялись за яство.
Протопоп, любя столовый чин, встал, отряхнул серебристую, лопатой, бороду, крестясь, прочел «Отче наш», подняв свою стопу, чокнулся с головой, а так как хозяин, поучая гостя – как лепее выводить буквы твердо, добро и мыслете, не обращал на них в большой угол внимания, то они взялись за ложки, захлебнули выпивку. Голова, выпивая и закусывая, косился в окно, прислушиваясь к звукам улицы, и неожиданно приподнялся – ему показалось, что на дворе шумят, потом он потянул протопопа за широкий рукав его рясы, сказал тихо:
– Зри на двор, отец протопоп!
– Ой, рабе божий Микифор, течи нам немешкотно – маюр попов велит имать да в дом к ему волокчи…
Хозяин обратил внимание на протопопа с головой кабацким:
– Чего мои гости беспокойны?
– Как тебе, Иван Трифоныч, а нам с отцом протопопом новый гость, кой жалует сюда, страховит…
– Кто ж там?
– Маюр с солдаты! Укажи иной ход и прощай.
– Вот ты што-о! Сюда, за мной!
Иван Бегичев пошел вперед, за ним голова и протопоп. Он свел их вниз по лестнице, открыл окно в сад.
– Кустами проберетесь до тына, в ём дверка, и будете на берегу Коломенки, а тут близ мельница – до тьмы пождете, уйдете с миром…
– Спасибо, гости, Иван Трифоныч, к нам на кружечной… – Пожду быть на кружечном! Ныне же хозяина не обессудьте.
Когда Бегичев вернулся кончать обед, то увидал: его гость, Иван Каменев, стоял, обернувшись лицом к двери, откуда он еще недавно пришел.
За раскрытой дверью в прихожей горнице медленно шел на Каменева пьяный военный. Толстый, лысый, низкорослый, рыжие усы торчали на стороны, как щетки, темные глаза выпучены и не мигали. По синему короткому мундиру ремень, на нем привешена шпага в металлических ножнах. Шпага откинута назад, при каждом шаге коротких толстых ног стучала и позванивала ножнами.
У входных дверей стоял солдат в серой епанче, в железной шапке, в берестовых лаптях – по серым онучам цветные оборки. Солдат держал барский шишак с коротким еловцем. [130]
– M?ge der Geschwдnzte euch verschlucken, Ihr H?llenge – w?rm! Wo finde ich den Schenkengildenmeister? gebt ihn zur Stelle. [131]
– Euer Wohlgeboren! Ausser meiner Wenigkeit, als Gast dieses Edlen, eines Mannes von Adel, belieben Sie hier niemanden zu finden [132], – ответил громко Иван Каменев.
Майор, нетвердо шагая, двинулся вперед, сказал:
– Was?! Er sei ein Deutscher? [133]
– Zu Ihren Diensten, ja, der bin ich. [134]
– Dann m?ge der B?se dich fressen! Wie ich, – Major Deiger – auch Du ein Narr seiest! [135]
– Euerer Worte Sinn kann ich nicht fassen [136]…
– Weil den Dienst bei Narren und Barbaren ich auf mich nahm, der Last nur s?uferischen Buben ertr?glich, den N?chteren w?rden Sie schrecken. [137]
Бегичев, не понимая немецкого говора, испуганно глядел и прятался за угол изразцовой печки у стены,
– Эй, казаин! – закричал майор, входя в горницу. Бегичев выскочил из-за печки, спросил:
– Что потребно маюру?
– Потребны? Ви, дюрак! – Он показал рукой на Каменева:– То меин камрад! И нам благородный немец ти давал пить вотка!
– Господине маюр, водка на столе, прошу сесть.
Майор отстегнул шпагу, кинул на лавку, тяпнул на скамью, неуклюже перетаскивая под стол тяжелые ноги, взялся за водку:
– Позвольте хозяину налить вам, маёр Дейгер?
– Казаину? Ти дюрак! На Коломна я казаин и мой золдат! Und, Kamerad, wie ist dein Name? [138]
– Stein… Johannes Stein, mit Verlaub. [139]
– Пием, Иоганн, о пием! Наш добрый немец писаль о Москау шонес лид, пием, Иоганн, а то, хорошо помню и часто говору, даже пою – о, хо-х!
Майор, не обращая внимания на хозяина, дворянина Бегичева, выпивая и чокаясь с Иваном Каменевым, мотая оловянной стопой и брызгая водкой, декламировал громко:
Потом, выпив водки, широкой лапой с короткими пальцами майор захватил с тарелки горсть мелких рыб, сунул в рот, прожевав, еще громче продолжал:
– Solch Volk von Knechten und Barbaren nur der Verachtung w?rdig ist! Je mehr Du sie bespeiest und mit Hieben traktierst, desto modestierter wird es, desto h?her steigest Du bei ihm in Gunst und Ehr! [141]
Вспомнив цель своего прихода, майор закричал Бегичеву – он сидел в стороне на лавке:
– Ти дольжен казайт, куда шель колова Прогороф?!
– Прохоров – голова кабацкой? Не ведаю, маюр, того голову…
– О, ти лжошь! Голова на мине поклеп писал – я полутшил отписка. Hier lese Er, Landsmann [142]! Ти по Москау знаешь чести?
– Да, знаю, господин маёр!
– Чети-и! Мине жаловани тцар, кайзер клаль с клеймо цванциг талер, ефимков… Дияк клаль цеен – о, хо-х! Кто ист гроссер, рюски кайзер, одер дияк? Ихь прозиль Моросов, Зоковнин, то ист больший бояр и нейт! Диак не слушиль… Welchem Hundsfott in Europas Landen gilt des K?nigs Wort und Siegel nicht mehr als eigen Leben?! Und hier in Barbarenlanden vermesset sich, als sei vom B?sen er besessen, dies Gew?rm der Djak dem Zarenworte nicht Folg zu leisten [143]!! Во-о-т, из Москау…
Из внутреннего кармана синего с медными пуговицами мундира майор вытащил желтый измятый свиток бумаги, подал Каменеву. Иван Каменев, видимо привыкший читать указы, встал, читал громко:
«Лета 1654 октября в пятый день, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии самодержца указу.
Память майору Ондрею Дею… Ведомо нам государю и великому князю всея Русии учинилось, что салдаты воруют, бражничают и зернью играют, людей побивают, грабят и всякую налогу чинят, а ты их от воровства не унимаешь и на Коломне у кружечного двора поставил салдатов, чтоб они вина не покупали для своей бездельной корысти, а ты с кружечного двора вино покупаешь и сам салдатам в деньги продаешь, и ты Ондрей ведомой винопродавец. И про такое дело велено на Коломне сыскати, и будет так, и ты то делаешь не гораздо…
– Едино, што и водку, солдаты воза грабят!
– То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…
– Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им! Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.
Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:
– Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.
Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его «в мире заедино». Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: «Не я к ней – она пришла…» – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи-им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.
Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку.
Иван сказал ему на путь:
– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.
– Слушаю, отец!
Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.
– Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.
– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.
Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.
Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.
Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.
Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:
– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?
– Да… да, Саввинскому монастырю.
– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!
– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?
– А, чого?
– Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:
– Знамо так, – идем-ка посторонь!
Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:
– Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.
На кружечном собралась нищая братия и лихи «люди.
Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.
– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.
Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.
Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:
«Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:
«В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…»
Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:
– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!
По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:
– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.
Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:
– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!
Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:
– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…
– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!
– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…
– А што такое попугай?
– Птича… перье зеленое…
– Слышь-ко!
– Ну-у?
– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?
– Тот, чул я, – в Коломенском [125]… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…
– А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!
– Тише… чтоб нас кто?
– Ништо, тут все пьяны…
Сенька осторожно отошел к двери кабака.
Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.
Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:
– А худо играешь, дай подвеселю тя! Питух дал скомороху по уху.
Сани поповы!
Оглобли дьяковы,
Хомут не свой,
Погоняй, не стой!
– Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!
– Так вот же тебе!
Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.
«Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.
По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.
С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.
Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.
Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:
– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!
На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.
Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.
«Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.
Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…
На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.
Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».
– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…
От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.
В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец [126]в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:
– Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…
Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.
Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»
Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.
Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.
– Сынок, не подходи… – сказал отец.
– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.
– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…
– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!
– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.
Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:
– Не иди! Кончина их близко.
Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.
Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.
Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху. [127]
Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.
– Поп божедомов послал хоронить!
Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.
– Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам! Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:
– Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!
– Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…
Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.
Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:
– Вы нищие не наши – вы Васильевские [128]! – кричала старуха четырем оборванцам.
– Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…
– А теи воно успенские! [129]
– Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!
– Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные! Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.
Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней.
«Завтра буду в Коломне!»
В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами…
Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.
Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу.
Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола.
«Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше.
Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб…
Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет.
В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.
Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно.
Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно.
Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали.
Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.
– Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: «Не едут ли иные кто?»
Выйдя в другую комнату, увидал человека, молящегося усердно в угол малому образу Николы. Человек длинноволосый, бородат изрядно, в левой руке дьячья потертая шапка с опушкой из лисицы.
Помолясь, ломая спину углом, человек Бегичеву низко поклонился.
– По-здорову ли живет почетный дворянин Иван сын Бегичев? – сказал незнакомый и левой рукой погладил бороду.
Бегичев, разглядывая, когда молился человек, не мешал, молчал, теперь же строго спросил:
– Спасибо, человече, но кто пропустил тебя в мои дедовские чертоги?
– Прошу прощения! Сам я, не видя твоих рабов, зашел и с тем явился, что слышал – искал ты борзописца искусного, так и буду я таковой…
– Так, и еще тако… борзописец ты? Хе! Борзописец мне не надобен – сам я бреду рукописаньем с младых лет, а вот не дано мне росчерком красовитым владеть.
– Потребен тебе писец, так росчерк мой полуустав, надо и скоропись – вязь с грамматикой, с прозодией…
– Добро! Только в цене за твое рукописанье сойдемся ли?
– В этом мы сойдемся! Што положишь – приму… не от нужды пришел к тебе, а так – люблю чинить послугу доброму дворянину, ты есть таковой – слава о тебе идет.
– Ну ин, милости прошу в горницу к столу! Пропустив впереди себя пришедшего, Бегичев покосился последний раз в окно, решив:
– Возгордились! Не удостоят…
Здесь, как и в первой горнице, человек дьячего вида помолился на образа, шагнув к лавке, положил на нее шапку и чинно, не без достоинства, перед тем как сесть, поклонился особым поклоном протопопу, потом голове. Хозяин налил ему стопу водки, он, приняв стопу, встал, сказал:
– За здоровье доброго дворянина Бегичева! – выпил и, не садясь, опрокинул посудину на макушку головы.
Дедовский обычай, да еще царский, всем понравился. Когда гость закусил, с ним пожелали выпить все трое. Хозяин, чокнувшись последним, спохватился:
– Я дворянин Бегичев Иван! А ты, борзописец и новый наш гость, кто будешь именем?
– Еган Штейн, хозяин доброй.
– Ты бусурманин, ай крещен по-нашему?
– Крещен я, хозяин, в младости, как и уподоблено православным, имя мое Иван, а так што служил в лонешних годах на немецком дворе в Новугороде, то русское имя свое забываю часто…
Тут уж вступился протопоп:
– Грех забывать! И ныне – пущий грех, сын мой, – кальвинщик сугубо на Руси укрепляется, не подобает нам множить имен, отметников чужестранных!
– Ошибся я, отец, простите все тут пребывающие…
– Зовись Иваном! Ну, моя учредительница пиршества таки мешкотна – томит… Иван, а как дальше?
– Иван Каменев, хозяин.
– Вот, Иван Каменев, пока управляются с обедом, идем ко мне в моленную, и ежели очи твои зрят, а рука тверда, то показуй борзописание, росчерк… ибо и самозванцев в сем деле довольно…
– С великим усердием к тому!
Новый гость пошел за Бегичевым. Бегичев привел его в малую камору. Под образом спаса, у которого тускло тлел огонь лампады, чаднил деревянным маслом, из оконца лился дневной свет на крышку покатую небольшого стола под образом. На столе лежала бумага, перо, стояла на отдельном выступе из стены чернильница не поясная – большая и набедренная с ремешком песочница. В углу на столике раскрыта книга Четьи-Минеи с картинами житий.
Здесь Бегичев читал, молился, а пуще всего упражнялся в борзописании.
– Ну, Иван Каменев, указуй свое рукописанье… Да-а. Бегичев пьяно, а потому подчеркнуто вежливо поклонился, привычно выдвигая левой рукой вперед острую, мохнатую бороденку.
Гость перекрестился на образ, подошел ближе, взял перо, оглядел чиненый конец и, обмакнув в чернилах, написал четко и красиво: «Благодарение великому имени твоему».
– Добро, добро… Только, гость ты мой случайный, едино буду править в тебе – у буквы твердо ты крылы вниз опустил, не спущай! Когда крылы вверх, то лепее и древнему подобно.
– Спасибо, совет добрый и мудрый.
Они вышли к столу, у стола хлопотали два поваренка-подростка в белых фартуках, закрывающих синие крашенинные портки в заплатах, а среди них главная особа-красивая, статная баба в суконном белом сарафане, изрядно широком в талии.
Гость, Иван Каменев, глядя на бабу, подумал: «Ежели кая тревога, то хозяин под этим бабьим нарядом может укрыться…»
Рукава сарафана, как у боярской чуги, короткие, сквозь них пропущены длинные белой хамовой рубахи, у кистей рук узкие, плотно застегнутые, На голове особы кокошник синий камкосиный со очельем голубым, а по очелью бусы красные и смазни.
Особа с поварятами, стуча оловянными тарелками, бойко собрала обед из мелкой жареной рыбы, щей с осетриной да перед горячим к водке закуску – мелко резанную вареную брюкву, грибы вареные, посыпанные зеленым луком. Сказала, кланяясь:
– Бью челом, не обессудьте и перемен не ожидайте.
Хозяин на бабу махнул досадливо рукой, она с поварятами скоро ушла.
Бегичев с Каменевым сели за стол рядом, оба, крестясь, пропустили по большой стопе водки и принялись за яство.
Протопоп, любя столовый чин, встал, отряхнул серебристую, лопатой, бороду, крестясь, прочел «Отче наш», подняв свою стопу, чокнулся с головой, а так как хозяин, поучая гостя – как лепее выводить буквы твердо, добро и мыслете, не обращал на них в большой угол внимания, то они взялись за ложки, захлебнули выпивку. Голова, выпивая и закусывая, косился в окно, прислушиваясь к звукам улицы, и неожиданно приподнялся – ему показалось, что на дворе шумят, потом он потянул протопопа за широкий рукав его рясы, сказал тихо:
– Зри на двор, отец протопоп!
– Ой, рабе божий Микифор, течи нам немешкотно – маюр попов велит имать да в дом к ему волокчи…
Хозяин обратил внимание на протопопа с головой кабацким:
– Чего мои гости беспокойны?
– Как тебе, Иван Трифоныч, а нам с отцом протопопом новый гость, кой жалует сюда, страховит…
– Кто ж там?
– Маюр с солдаты! Укажи иной ход и прощай.
– Вот ты што-о! Сюда, за мной!
Иван Бегичев пошел вперед, за ним голова и протопоп. Он свел их вниз по лестнице, открыл окно в сад.
– Кустами проберетесь до тына, в ём дверка, и будете на берегу Коломенки, а тут близ мельница – до тьмы пождете, уйдете с миром…
– Спасибо, гости, Иван Трифоныч, к нам на кружечной… – Пожду быть на кружечном! Ныне же хозяина не обессудьте.
Когда Бегичев вернулся кончать обед, то увидал: его гость, Иван Каменев, стоял, обернувшись лицом к двери, откуда он еще недавно пришел.
За раскрытой дверью в прихожей горнице медленно шел на Каменева пьяный военный. Толстый, лысый, низкорослый, рыжие усы торчали на стороны, как щетки, темные глаза выпучены и не мигали. По синему короткому мундиру ремень, на нем привешена шпага в металлических ножнах. Шпага откинута назад, при каждом шаге коротких толстых ног стучала и позванивала ножнами.
У входных дверей стоял солдат в серой епанче, в железной шапке, в берестовых лаптях – по серым онучам цветные оборки. Солдат держал барский шишак с коротким еловцем. [130]
– M?ge der Geschwдnzte euch verschlucken, Ihr H?llenge – w?rm! Wo finde ich den Schenkengildenmeister? gebt ihn zur Stelle. [131]
– Euer Wohlgeboren! Ausser meiner Wenigkeit, als Gast dieses Edlen, eines Mannes von Adel, belieben Sie hier niemanden zu finden [132], – ответил громко Иван Каменев.
Майор, нетвердо шагая, двинулся вперед, сказал:
– Was?! Er sei ein Deutscher? [133]
– Zu Ihren Diensten, ja, der bin ich. [134]
– Dann m?ge der B?se dich fressen! Wie ich, – Major Deiger – auch Du ein Narr seiest! [135]
– Euerer Worte Sinn kann ich nicht fassen [136]…
– Weil den Dienst bei Narren und Barbaren ich auf mich nahm, der Last nur s?uferischen Buben ertr?glich, den N?chteren w?rden Sie schrecken. [137]
Бегичев, не понимая немецкого говора, испуганно глядел и прятался за угол изразцовой печки у стены,
– Эй, казаин! – закричал майор, входя в горницу. Бегичев выскочил из-за печки, спросил:
– Что потребно маюру?
– Потребны? Ви, дюрак! – Он показал рукой на Каменева:– То меин камрад! И нам благородный немец ти давал пить вотка!
– Господине маюр, водка на столе, прошу сесть.
Майор отстегнул шпагу, кинул на лавку, тяпнул на скамью, неуклюже перетаскивая под стол тяжелые ноги, взялся за водку:
– Позвольте хозяину налить вам, маёр Дейгер?
– Казаину? Ти дюрак! На Коломна я казаин и мой золдат! Und, Kamerad, wie ist dein Name? [138]
– Stein… Johannes Stein, mit Verlaub. [139]
– Пием, Иоганн, о пием! Наш добрый немец писаль о Москау шонес лид, пием, Иоганн, а то, хорошо помню и часто говору, даже пою – о, хо-х!
Майор, не обращая внимания на хозяина, дворянина Бегичева, выпивая и чокаясь с Иваном Каменевым, мотая оловянной стопой и брызгая водкой, декламировал громко:
– Вот что видаль наш на Москау!
Kirchen, Bilder, Kreulze, Glocken,
Weiber, die qeschminkt als Docken,
Huren, Knoblauch Branntewein
Sein in Moscow sehr gemein.
Потом, выпив водки, широкой лапой с короткими пальцами майор захватил с тарелки горсть мелких рыб, сунул в рот, прожевав, еще громче продолжал:
Кончив декламацию, майор хлопнул по плечу Ивана Каменева, кричал:
Auf dem Marckle m?ssig gehen,
Vor dem Bad entbl?sset stehen,
Mittag schlafen, V?llerei,
Rultzen, fartzen ohne Scheu,
Zansken, peitschen, stehlen, morden
Ist auch so gemein geworden
Dass sich niemand mehr dran kehrt
Weil man s t?glich sieht h?rt! [140]
– Solch Volk von Knechten und Barbaren nur der Verachtung w?rdig ist! Je mehr Du sie bespeiest und mit Hieben traktierst, desto modestierter wird es, desto h?her steigest Du bei ihm in Gunst und Ehr! [141]
Вспомнив цель своего прихода, майор закричал Бегичеву – он сидел в стороне на лавке:
– Ти дольжен казайт, куда шель колова Прогороф?!
– Прохоров – голова кабацкой? Не ведаю, маюр, того голову…
– О, ти лжошь! Голова на мине поклеп писал – я полутшил отписка. Hier lese Er, Landsmann [142]! Ти по Москау знаешь чести?
– Да, знаю, господин маёр!
– Чети-и! Мине жаловани тцар, кайзер клаль с клеймо цванциг талер, ефимков… Дияк клаль цеен – о, хо-х! Кто ист гроссер, рюски кайзер, одер дияк? Ихь прозиль Моросов, Зоковнин, то ист больший бояр и нейт! Диак не слушиль… Welchem Hundsfott in Europas Landen gilt des K?nigs Wort und Siegel nicht mehr als eigen Leben?! Und hier in Barbarenlanden vermesset sich, als sei vom B?sen er besessen, dies Gew?rm der Djak dem Zarenworte nicht Folg zu leisten [143]!! Во-о-т, из Москау…
Из внутреннего кармана синего с медными пуговицами мундира майор вытащил желтый измятый свиток бумаги, подал Каменеву. Иван Каменев, видимо привыкший читать указы, встал, читал громко:
«Лета 1654 октября в пятый день, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии самодержца указу.
Память майору Ондрею Дею… Ведомо нам государю и великому князю всея Русии учинилось, что салдаты воруют, бражничают и зернью играют, людей побивают, грабят и всякую налогу чинят, а ты их от воровства не унимаешь и на Коломне у кружечного двора поставил салдатов, чтоб они вина не покупали для своей бездельной корысти, а ты с кружечного двора вино покупаешь и сам салдатам в деньги продаешь, и ты Ондрей ведомой винопродавец. И про такое дело велено на Коломне сыскати, и будет так, и ты то делаешь не гораздо…