Раз от разу споры усиливались, голоса хрипели, объятия и матюки крепчали, а иных ярыга, подхватив со скамей, уводил в сени. Были и такие, которые, привстав за столом, снимали одежду, несли ее хозяину, тот брал заклад.
   Допивая в ковше мед, Сенька сказал:
   – Сущий кабак! Только в кабаке не едят за столами.
   – Хе!… Кабак он и есть! Город воеводе государь дал на корм, он завел харчевню… Кабаки у воевод отняты, а харчевня с вином тот же кабак– больше изопьют.
   – И где только не обдирают народ!
   – И пошто народ не драть, коли сам лезет?
   – В старину, слыхал я, – сказал Сенька, – всяк про себя варил пиво и вино.
   Снова подали ковши меду.
   – Пей-ка, вот! Што было в старину, то государю не по уму стало, а ты, видно, монах-то из гулящих?
   Сенька выпил свой ковш и почувствовал, как хмель ударил ему в голову.
   «Худо спал… Мало ел, должно?…» – подумал он, сказал еще:
   – Гулящим не был, но кабаки не царь боронит… дьякам корысть надобна, да воеводам пожива.
   – Так! Так! А как же тогда помыслить, когда великий государь на кабаки головам пишет: «Штоб кабацкой напойной казны нынче было поболе лонешних годов»?
   – Пишут дьяки. Они же и счет Казенного двора ведают.
   В харчевую пришли два скомороха: один – с куклами, в решето положенными, другой-с тулумбасом. У стойки ярыга зажег два факела, а на стойке замигали сальные свечи.
   Сенька почувствовал, что голову его тянет к столу – долил сон, а посадский тоже пригибал голову к столу, говорил:
   – Спать будешь крепко, завтра тебе тюрьму покажу.
   – Пошто мне?
   – Тюрьма – она родная всякому бездомному.
   – Я не бездомной.
   – Башни въездные покажу, ров у стен. Монастырь Спаса на Которосли-реке. В гости к воеводе пойдем…
   – На черта мне такая гостьба!
   – Не чурайся! Он у нас старик умной… гляди!
   Сенька оглянулся. Один из скоморохов, заворотив широкий подол кафтана, скрыв подолом голову, показывал кукол. Куклы начали игру. Игра состояла в том, что одна кукла била другую палкой по голове одной рукой, другой срывала с нее платье. Скоморох с тулумбасом, поколачивая в инструмент, чтоб слушали его, кричал:
   – Зрите, православные, как на царевом кабаку целовальник питуха в гости примает да угощает.
   Кто потрезвее за столами, кричали скомороху:
   – Ладно угощает! У питуха от угощения мало голова не соскочит.
   – Басо-та-а!
   – Дай им алтын! – сказал посадский.
   Сенька порылся в кармане, достал монету, дал посадскому, тот снес, кинул деньги скоморохам, а вернулся с ярыгой. Ярыга поставил два ковша меду.
   – Становь ближе! – сказал посадский. Ярыга под нос Сеньке подвинул ковш.
   В это время в харчевую избу вошел видом купец, в синем охабне, с рукавами, завязанными за спиной узлом. В прорехах под рукавами мотались руки, в правой была гладкая черная трость. На голове шапка шлыком.
   Скоморох, ударив в тулумбас, снова просил глядеть:
   – Нынче покажем вам, как поп за мертвое тело посулы хочет, а не дадут – и земле предать не даст!
   Купец степенно проходил по избе в дальний прируб; поравнявшись, ударил кричавшего скомороха тростью по спине:
   – Пес! Духовный чин не хули! Посадский пригнулся к Сеньке:
 
   – Зри-кась – сам воевода пожаловал хозяйство оглядеть. Сенька тяжело повернул голову в сторону идущего по избе купца, в глазах он почувствовал туман, в голове шум. Когда он неловко и медленно поворачивал шею, посадский быстро обменил ковши – Сенькин себе, свой – ему.
 
   – Бакулы соплел! Не воевода, вишь, в прируб пошел – купец. А ну, монах, пьем за те места, в коих будешь спасатись.
   Сенька, не раздумывая, поднял свой ковш. Посадский – тоже. Они чокнулись со звоном краями медных посудин, и Сенька привычно выпил до дна, потянулся закусить, но не увидел стола: в глазах было зелено, в ушах зашумело, замелькали огоньки, показалось, что где-то далеко звонят в колокол, не то кусты перед глазами или цветы. Сенька взмахнул руками, глубоко вздохнул. Смутное сознание опасности подняло его на ноги. Он встал, сказал: «Э, дьявол!» – укрепился на ногах и шагнул. Шагнув, услыхал голос сзади себя:
   – Стой! Бзырять?
   И тут же Сенька почувствовал – сильно кольнуло в голову. «Якун! Ударил?» – упал и крепко, без снов, уснул.
   В тесной каморке, пахнущей рыбой и тряпьем немытым, Улька рано встала. В углу перед образом Николы, с огоньком единой свечи, молилась усердию, а старик, как старый кот, не снимая скуфьи, ел рыбу, сопел и ворчал:
   – Народ пошел разбойник… Говорил – не дошла рыба, запаху маловато, а он те прямо чуть не из невода насыпал, мель, свежье!
   Улька встала на лавку на колени, глядела в окно. Старик спросил:
   – Что выглядываешь, баба?
   – Мужа, дядюшко, гляжу! Нейдет и нейдет, а обещал… Чуть со сна, не мывшись, ходила – нет! И нынче нет.
   – Вечерять зачнет, как вдарю к вечерне, – поди к тюрьме, пожди – и узришь.
   – Пошто к тюрьме?
   – Да уж так! Послал я ево на испытание в харчевой воеводин двор. Там, ежели пришлой попадет, к воеводе берут, а тот у нас отец! Он всякого скрозь видит. Кто честной, спустит, а кой нечестной – велит в тюрьму.
   – Мой муж – честной.
   – Стало быть, нечестной, коль досель поры нет. И ты еще хотела ко мне постояльца неладного устроить. Ой, и сука ты, племяшка!
   Первая мысль Улькина была – кинуться на старика, выдрать его жидкую бороденку, исцарапать худое желтое лицо да красные слезливые глаза выбить. Но кулаки разжались, когда подумала она о том, что уйти придется, таскать суму с панцирем, кафтан Сенькин, деньги и жемчуг по чужим дворам и людям неведомым. Она сказала:
   – Дядюшко, так не по-божьи ты сделал: послал мужика на погибель.
   – Себя спасал… себя. А ну как бы он меня покрал аль запугал да делами лихими занялся бы, а я ведь и у отца протопопа на виду. Нет, баба, сделал я себе угодье да и тебе леготу: избавил от худого мужа, ищи хорошего.
   Проснулся Сенька в тюрьме, закованный сзади в ручные кандалы, на них позвякивал замок. Ноги были свободны.
   Тюремные сидельцы – кое-кто, не все – подходили к нему, поздравляли:
   – С воеводиной милостью, раб божий!
   Сенька молчал, ныла правая половина головы, он не мог вспомнить, где ушибся пьяный – лежал на лавке тюремной у дверей и вздыхал тяжело. Он не боялся, что попал в тюрьму, решил: «Подожду случая – уйду!»
   В тюрьму пришли два стрельца в серых кафтанах, без бердышей и карабинов, только с саблями, сказали:
   – А ну, новец! Идем на суд праведной!
   Они вывели Сеньку на двор, огороженный двойным высоким тыном, провели по мосту через ров, провели в ворота и направились в рубленый город, в приказную избу.
   Был вечер, в углах приказной коптили факелы. На дубовом, не покрытом скатертью столе горит свеча в железном шандале; рядом с ней – столбец чистой бумаги, чернильница, гусиное перо, замаранное на конце, но ни дьяка, ни подьячего – только один воевода за столом сидит на бумажниках, кинутых на лавку. В седой длинной и окладистой бороде воеводы бледное лицо, отечное, в морщинах и на щеках одутловатое. На маковке седых волос синяя тюбетейка в узорах из крупных жемчугов, на плечах синий плисовый охабень.
   Сеньке показалось, что где-то он видел и это лицо, будто во сне, и охабень синий с рукавами за спиной. В его голове внезапно прояснилось. Он вспомнил харчевой двор и купца, идущего по избе.
   Воевода, кутаясь в охабень, спросил стрельцов, не глядя на Сеньку:
   – Буйной он был с вами?
   – Не, батюшко воевода! Сиделец ён спокойной. Стрельцы, когда подводили к крыльцу приказной, советовали
   Сеньке:
   – Плачь да ниже кланяйся: може, отпустит!
   – В тюрьме, парень, голодно.
   Но Сенька плакать не умел и кланяться не любил. Воевода перевел на Сеньку блеклые, будто туманом подернутые глаза, спросил негромко и почти ласково:
   – Имя твое, гулящий?
   – Григорием крестили… Кузнец я…
   – Бакулы не разводи!
   – Чего?
   – Мыслил – ты московский, а ты, вишь, с иных мест. Пустых речей не сказывай, лжи не терплю! Говори правду. Грамотен?
   – Знаю грамоту. По монастырям ходил, обучился. Воевода покряхтел, выволок из-под сиденья ключ, дал стрельцу.
   – Отомкни на кандалах замок! Стрелец высвободил Сеньке руки. Воевода подвинулся в глубь лавки.
   – Стрельцы! Станьте к столу вплоть, а ты пиши! Как звать, чей сын, где бегал и чем воровал?
   – Я – чернец, а не вор!
   – Бавкай! Ряска с чужого плеча, скуфья – на полголовы, сапоги драны от долгого беганья… Пиши!
   Сенька, обмакнув перо в чернила, написал:
   «Я есмь Григорий Петров, сын Ляцкого, кузнец, а где жил ране, не пишу – не помню. Последнее житье имел на устье реки Оки и Солотчи, в Солотчинском монастыре, у архимандрита Игнатия, в кузне ковал. Сошел от его жесточи и эпитемьи непереносной, сшел в ночь, а одежду, коя попала, ту и взял, оттого ряса на мне тесна…»
   Воевода приказал:
   – Подай письмо, служилой! Стрелец подал Сенькину запись.
   – Лжешь! Не ковал! Писал, вишь… У коваля рука тяжка – так красно и подьячему иному не писать. Аханью мы не верим, против того, что ты гулящий.
   Воевода сунул бумагу на стол и как бы задумался; потом, помолчав, поднял голову, глаза его были другие: туман с них спал, они глядели зорко и пытливо, а голос стал тише, приятнее и вкрадчивее:
   – Сын ты мой разлюбезный, помысли мало и пойми: таким писцам, каков ты, по Руси бегать опасно. Никон, монах, сшел с патриаршества, кинув паству… Аввакум, его церковный супротивник, пошел ересью на святую церковь, презрел все чины церковные. Сам же прибирает в попы своей ереси грамотеев, манит их на раскол. У меня уж сидит таковой грамотей, книги пишет, и я ему не запрещаю. Купцы к нему ходят с даянием, и мы то даяние от него берем – на церкви украшение и божедомам на пропитание. Времени, сын мой Григорий, будет нам довольно, а ты моли создателя и денно и нощно, что послал он, вездесущий, тебе отца и радетеля – меня, кой сирых, бродячих призревает и приючает. Не ровен день и час иной, хотя бы тебя взять: лихо кое учинит и под кнут и на плаху попадет, а сидя на покое, душа его умилится, и возлюбит он власть и божескую, и великого государя власть возлюбит же… Стрельцы, замкните ему кандалы, да спереди – ежели он смирен… Неладно, что велик и широк парень! Вот и тут тюрьма годна и благодетельна! Посидит годок– ума наберется, посутулится и усохнет маленько. Стрелец, замкнув замок на кандалах, сказал Сеньке:
   – Пойдем туда, откеда взяли!
   Когда повели Сеньку, воевода приказал:
   – Скажите сторожу, чтоб новоявленного посадил к старцам в горницу!
   У моста через глубокий ров – а за ним двойной тын тюремного двора – Улька ждала Сеньку от воеводы. Она узнала, нищие сказали, что его провели стрельцы в приказную избу.
   В белесом сыром тумане, когда стрельцы подвели Сеньку к мосту, спросила служилых:
   – Можно ли ему, новому, еду с собой дать? – А вина, ножей и чего кроме еды нет?
   – Пошто, дядюшки! Едина лишь еда!
   – Тогда дай!
   Передавая Сеньке узелок, Улька шепнула: – Перстень где? – Все ошарпали! – громко сказал Сенька.
   – Эй, женка, уходи! Говорить сидельцу нельзя. Улька поклонилась стрельцу, ответила:
   – Буду заходить я, служилой: бельишко помыть на ём да еды принести.
   – Коли богорадной сторож [303]пустит, нам дела нет – ходи! Проводя Сеньку мостом и тюремным двором, стрельцы говорили:
   – Ты, новой, вишь, письменной?
   – Грамотной я.
   – Да… нам, робята, придетца его, грамотея-книгочея, водить к воеводе в дом!
   – Пошто?
   – Как пошто? Подьячие от его жесточи бегут, и веретенник [304]он многой.
   – Сатана он, не дай бог ему в руки пасть! Сенька слушал молча.
   В тюрьме стояла вонь от потных тел, ног и испражнений. Сторож с копеечной восковой свечкой, тускло светившей, проводил Сеньку общей тюремной избой. На лавках спали, стонали во сне люди, с печи свешивались руки и ноги. У дверей и с полатей торчали головы сонных тюремных сидельцев. Сторож толкнул туда Сеньку, сказал:
   – Завтре к скамье прикую, ночь спи так!
   Сенька вошел. Здесь вонь тоже была, но меньше, чем в большой избе.
   В этой половине, видимо светлой, от сумрака синели оконца с решетками. Оконца – низко, над землей.
   Меж двух широких скамей – грязный, сколоченный из досок стол. На столе в черепке огарок сальной свечи. При тусклом огоньке над столом Сенька увидал две головы – седые, клочковатые, тряслись бороды, – старцы, видимо, спорили о чем-то, из-под бровей поблескивали глаза. Один старец не громко, но задорно говорил другому, перед которым на столе лежала рукописная книга, одна страница книги была чистая. Тут же стояла чернильница медная с ушами для ремешка и вапница. Разные вапы были разведены на обломках склянок. Этому, готовому писать в книге, кричал вполголоса другой старец, видимо решая старый спор:
   – Не божеское твое вранье надобно! Надобно крепить ту каменную кладу, коя зовется народ! Слабые камни, которые из нее выпали, прибрать, пообтесать и поставить в своды палат государства руського. Тот лишь камень, кой и доселе держал окна, своды и двери, только он крепок, с ним и на нем палаты простоят века!
   – Бруси, знай! По-твоему, и бога нет?
   – И нет! Все попы врут, а сказывают так: «Сидит бог на ледяном татуре в облаках, с топором в руке, с вилами в другой, топором он сечет на куски грешников, да все лишь бедных, худых, а вилами кидает в огонь геенны…»
   – Лжешь, Лазарко! Такого бога мы не чтем и попов не чтем! У нас всяк лоб – поп, ежели чист телом да молится двумя персты, по-древлему.
   В сумраке Сенька, выдернув дужку толстого замка, снял с себя кандалы, беззвучно собрал цепь; сняв ее с рукоположил на земляной пол у дверей. Подошел к столу, недолго послушал старцев, потом сказал:
   – Ну-ка, старец, двинься! Голоден я, поем мало.
   – Двинусь с трудом: чепь ногу ест.
   – Кажи-ка!
   – Чого?
   – Цепь твою.
   – А во, гляди ладом, светить не могу.
   Сенька нагнулся, нащупал цепь, разжал одно звено и опустил цепь на пол. Старик задвигался, разминая ноги.
   – Вот те спасибо! За нуждой безбольно сброжу, а то волоки ее, окаянную.
   Другой тоже попросил:
   – Слободи, младень живой, меня тоже.
   Сенька поел, свернул узелок с едой и другого старца ноги избавил от железа.
   – Вот нам бог Бову-королевича послал, – сказал один. Другой прибавил:
   – Ты, молочший, берегись! Воевода – сатана: силу ему не кажи, а то он тебя закует, што и не двинешь перстом.
   – И за нуждой под себя ходить зачнешь!
   Старики, кряхтя, встали, оба ушли в дальний угол, там в земляном полу была вырыта яма, а перед ней – жердь. Они присели над ямой и по-прежнему спорили о боге, попах и народе.
   Один, зевая, почесываясь, лег на лавку к окну, где у него валялось какое-то тряпье. Он ворчал:
   – На новом-то месте, може, и сосну вскоре. Другой, обратясь к Сеньке, говорил:
   – Ложись, молочший, на лавку… Я же, помолясь создателю, еще писать буду, доколе огарок светит.
   Без иконы старик, кланяясь земно, покрестился в угол и сел к столу, а Сенька, любопытствуя, подошел, стал сзади.
   На раскрытой чистой странице книги старец, посапывая носом, писал:
   «…ничтоже есть страсти Егову, насыти может… Растет бо в них страсть, устава не знает, но тогда станет, егда убиет имущего той же… якоже гордость источник злобы всякия есть. Сице и смиренномудрие, философии всякия начало, на покорных бог ездит!»
   Сенька читал слово за словом писание старца и видел: на другой, чистой странице, сменив перо на кисть, старец бойко обвел контур человека. Правую руку изображенному выдвинул вперед, нарисовал к руке нечто похожее на свиток. Платье изображенного раскрасил киноварью, бороду тронул рыжим цветом, а над лбом сделал красный околыш шапки. Вместо шапки на голове человечка изобразил маленькую фигурку с венцом сияния у головы, в руке – книгу, похожую на скрижали, вверху бойко написал: «Так-то бог на смиренных ездит!»
   Окончив рисунок, старец разогнулся, сказал Сеньке:
   – Вот учись, молочший!
   – Нечему… – ответил Сенька. – Поучаешь смирению, а тебя, смиренномудрого, воевода к скамье приковал и за нуждой в угол ладом не дает сходить. Непереносная вражда и злоба растут, множатся кругом, а ты покорность восхваляешь.
   – Ежели господь не вызволит, против силы у убогого силы нет!
   – Ждать бога – сгниешь заживо. На силу надо силу, на злобу – злобу пущую!
   – Ого, какой ты! Лазарке под стать. Ложись, завтра поговорим, да с утра кандалы надень – и нам и себе, штоб не знатко было сторожу.
   Утром, чуть засерел свет в окнах, старовер разбудил Сеньку:
   – Молочший, подымись! Вдень себя в кандалы да и наши чепи ставь на место – узрят! Сторож придет.
   К скамьям, ножками глубоко врытыми в землю, Сенька прикрепил старцев и на свои ручные кандалы привесил замок.
   Скоро вошел сторож, оглянул сидельцев, пощупал цепи, а перед тем как оглядеть кандалы, поставил на стол три кружки воды и дал каждому по куску черствого хлеба. Сеньке сказал:
   – Будешь ежли такой же смирной да не полезешь в большую избу к иным ворам, на ногу цепь не надену.
   – Куда мне идти? Чего искать?
   Сторож ушел. Старики жевали хлеб. Сенька не ел. То, что осталось от Улькиной подачи, за ночь съели мыши. Когда хорошо рассвело, старовер раскрыл книгу, обмакнул перо в чернильницу. Он писал: «Глаголет бо апостол, неоженившийся печется, како угодити господеви; оженившийся печется, како угодити жене».
   Сгорбясь, Сенька ходил по земляному полу тюрьмы, приостановился у стола. Старовер спросил его:
   – Ты, молочший, чаю я, женат?
   – Женат, а тебе пошто знать?
   – Апостол, вишь, глаголет: «Кто оженился, печется не о душе своей, а како угодити жене…» \
   – Чаще бывает, старик, – жена печется угодить мужу. Апостол твой лжет!
   – Ой ты! Бойся хулить угодников, противый святым, противый богу и царю противый же.
   Сенька тяжело присел на конец скамьи.
   – Старик, я думаю: ежели бог мешает идти на царя, то и на бога надо плевать!
   – Одумайся, парень! Молись, покайся в хуле своей скверной.
   – Ты слушай: у патриарха был келейником, видел архиереев, игумнов, попов и чернцов, а бога не видал… иные сказывают– видали его, да только во сне!
   – Ой ты! Изрекаешь с глумом великим, будто Лазарко-еретик. Ужели он поспел тебе такой глум нашептать?
   Старик Лазарко на конце стола дремал, оперши седую, давно не мытую голову на костлявые кулачонки. Когда упомянули его имя, открыл глаза, прислушался и запищал:
   – А вот! Нынче видок есть нашему спору давнему, и вопрошу я тебя, книгочей Феодор, лжеписец: что есть царь?
   – Не искушай, сатано! Уста мои пребудут закрытыми!
   Он плюнул на ладонь и пригладил на лысину седые, серые остатки волос, глаза упер в свое писание.
   – Молчишь? А что есть бог? Ты молчи – я молвю! Вначале бе слово, и слово бе бог. Истекая из слова «бе бог», то и царь есть слово, а так как он видимый и вездесущий, то истинное имя ему – тиран!
   Старовер не возразил, а только лишь сдвинул клочки бровей и пожевал сухими губами:
   – Царь и бог не живут розно, ибо обман крепится словом, пугающим бог-дух вездесущий. Отсюда истекла и приказня: «Кто идет на царя, помазника божия, тот дерзнул против бога!» Но все же кто есть царь? В древлих временах – воин, грабитель, разбойник, лютостию, вероломством и дерзостию лютейший таких же грабителей! Стяжавший себе богатства кровью ограбленных. Его именовали всяко – коганом, витязем, князем. Себя же присные ему звали мужами, старцами, а позже болярами. Награбив довольно, утолив сердце в шуме войны и грабежей, сел насельником на пустоши, не обозримой очами, указал воинам своим пригнать на ту пустошь мног народ простой, безоружной, указал ему плодиться и на себя, царя, работать, насилием и угрозами потребовал от народа дань – хлеб, деньги, отроков для войны и женщин для своего сластолюбия. Народ построил ему дворцы, города, башни и тюрьмы; царь собрал боляр, сложил законы, а судьями поставил тех же боляр, себя же среди них назвал высшим судьей.
   – Страшно мне с тобой, окаянной! Иссохни твоя гортань, срамник безбожной! Доведут воеводе, и зри-ко – изломает меня он с тобой заедино за окаянство твое, – прокричал старовер.
   – А ты не бойся, Лазарь! Сказывай о царе…
   Старовер и на Сеньку погрозился:
   – Беда и тебе, вкушающему яд змия сего!
   – В миру много людей, – пищал Лазарь, – ленивых, кто бежит от работы, о них народ сложил присловье: «Ладон на вороту, а черт на шее!» И вот таковых-то лжецов и безработников собралось коло царя много. Они по ночам спят мало, а о боге лгут много, ибо измышляют о том, какими словами и молитвами они прельстили бога и что он сказал им? Тех языкоблудов возлюбил царь и назвал их царскими богомольцами, да они и сами себя тако именовали. Царь дал им земли и рабов, состроил церкви, а где церкви обнесены стеной каменной, те звались монастырями. Дал им чины: кого попом звать стали, кого протопопом, игумном, а иного и патриархом. Когда царь умер, дети его, повоевав меж себя, сели на царский стол. Этим уж не пришлось кричать и принуждать народ, что-де цари они. За них кадят, кричат милостей ловцы – чернцы да епископы.
   – Ой, еретик Лазарко! Околеешь, пойдет твоя душа в геенну к сатане.
   – Туда же пойду, куда и ты, Феодор! Я не мешаю тебе плести лжу о геенне, сатане и ангелах, а ты пошто мешаешь мне сказывать о том, как я понял царя и бога?
   – Уж кабы не боялся я страшенных очей лихого воеводы да его суда неправедного, то закричал бы на тебя: «Слово государево!»
   – Кричи! Чего медлишь?
   Так прошло дальше полудня. Сторож снова вошел, принес старцам по кружке воды и по куску хлеба, а Сеньке передал узелок с едой, завернутой в чистую тряпку:
   – О тебе женка коя печется, ешь!
   Улька спозаранку побывала у сторожа, дала ему денежные поминки за Сеньку, упросила ежедневно передавать пищу. Сторож раздобрился, но предупредил ее:
   – Ходи таем… воеводе не пади на глаза. Сидельцов он не велит питать много: пущай-де позамрут, мене бунтуют да силу порастрясут! – Подумал и прибавил: – Еще знай: снедь носи, водки, а пуще ножей, верви, пил и долот не протащи – за такое с меня сыщут, и тебя поймают, кинут в тюрьму, а еще и огнем пытать зачнут. Воевода – он зверь!
   Улька подумала: «Что укажет Семен, то и принесу…» Оглядев кандалы, сторож, уходя, наказывал:
   – Ведите себя смирно! Приду в утре, а нынче тюрьму замкну.
   Он ушел, и слышно было, как гремел у дверей большой избы железный запор да ключи звенели.
   Сенька снял со своих рук кандалы, кинул к дверям, подошел к столу и стариков расковал. Когда Сенька бросил кандалы, на лязг железа дверь из большой избы приоткрылась, кто-то заглянул к старцам, потрогал брошенные кандалы Сенькины и исчез. Сенька подобрал кинутую к порогу цепь, положил на лавку, а старовер в черепки с красками из кружки подлил воды и кистью на чистом листе страницы рисовал контур человека в длинной красной одежде с золотом на вороте и рукавах. Потом, заменив кисть на перо, вверху страницы написал по-печатному: «Слово о девстве», а внизу более мелко, но тоже печатными буквами, начертил: «…Глаголет Иоанн Златоуст, аще муж и жена престанут от греха и воздержатся от скверного блуда и ложе свое бога ради нескверно сохранят, и сии убо наричаются воистину девственницы воздержания ради…»
   Сенька подошел, остановился сзади старца, прочел написанное им, сказал:
   – Если б люди тебя, старик, послушали и измышления твои поняли, то в миру жили бы одни волки!
   – Это, молочший, тебе запутал ум Лазарко-еретик!
   – Никто меня не запутал, а думаю я еще такое, что если б бог, которому ты молишься, и коли бы он был вездесущий, увидал твое писание, он бы сжег тебя вместе с твоей книгой!
   – Пошто? Опомнись! Опомнись, парень!
   – Видишь ли, а еще понимаешь ли ты? Кто бы молиться твоему богу стал, если б блуда не было между женой и мужем, – ведь и детей не было бы?
   Старец Лазарко начал ехидно хихикать и пропищал:
 
   – Добро сказал, младень живой! Истинно вправду. Старовер поднял голову от писанья, хотел спорить, но в это время распахнулась дверь, и в избушку тюремный сиделец большой избы с пуком зажженной лучины, пригнув голову, крикнул:
 
   – Эй, новой сиделец, поди к нам!
   Сенька ушел в большую избу, притворив плотно дверь в горенку старцев.
   Окна избы закиданы всякой мягкой рухлядью, чтоб со двора не был виден огонь.
   Трое стояли с пуком зажженной лучины, иные ютились по углам да сидели на лавках. Мохнатый, угрюмый мужик, заросший бородой и волосами, подошел к Сеньке, сказал:
   – Нам вот всем надоело молоть воду на воеводу, воли хотим!
   Другой, сидя на лавке, курил. Начал так:
   – Слух прошел, што воевода иных из нас порешил на Москву послать. Москва – она ведомая всем! И, може, с нами тебя закуют да увезут.
   Мохнатый сиделец снова пошутил:
   – Москва – што доска: спать широко, да везде гнетет.
   – Повезут – и думать буду, а нынче я вам пошто?
   – Терпи, скажем!
   – Вишь, дело кое: прознали мы, што ты человек большой силы, железа гнешь да сымаешь с себя, у нас же другой такой имеется, имя ему Кирилка.
   Опять заговорил курящий трубку:
   – Умыслили мы взять того Кирилку в атаманы, а ты ему будешь есаулом, собьем заметы да сторожей со стрельцами побьем и уйдем!
   Заговорила вся тюрьма – лиц почти не видно было в лучинном дыму:
   – Воевода – ирод! Прежние в тюрьму бабу аль старуху пущали!