Страница:
– Того не бил, – топором по дулу стукнул. Не купец я, не подьячий, сам от суда бегу.
– Кто ты – не нам разбирать!
– Разбирать такое просто! С добра пеше по дикому лесу не бродят. Глянь, сучьем сапоги изодрало, онучи видно!
– То правда! Только как рассудим? Ты двоих наших убил!
– Убил неволей, сам зришь.
– Так вот оно порешим! Давай руку десную и будем бороться. Кто оборет – свой закон постановит: оборешь меня – будешь у нас первый гость, вином напоим и кашей накормим; я оборю – тогда на становище тебя судить будем за смерть наших товарыщей. Эй, молодчии! Вправду ли я затеял?
– Так, ватаман!
– Сила твоя ведома, борись!
– Можно бы его и тут похоронить, да наскочили вы. Он же, вишь, и нищий и голодный, быть может, а наша правда – голодных не обижать.
– Чего еще? Правда твоя!
– Борись!
Атаман подошел к Сеньке:
– Не бойсь, дорожний! Спрячь пистоль. А вы, – обратился он к своим, – отопчите снег!
Десяток людей, начали месить ногами снег. Скоро было выбито катище кругом шагов на двенадцать.
На середине катища атаман протянул Сеньке руку:
– Дай руку, а ране суму кинь.
Сенька сбросил суму с плеч, подал руку, атаман сжал его пальцы своей рукой, крепкой, как железо, но его рука была меньше Сенькиной, и всю ее он охватить не мог. Левой рукой атаман поймал Сеньку за кушак и так плотно прижал к своему бедру локоть, что Сеньке до кушака атамана было не добраться. Сенька ухватил атамана левой рукой за шею, потянул к себе. Шея сильного человека мало и непокорно сгибалась. Сенька понатужился и, согнув борцу шею, притянул его голову к своему левому плечу.
Атаман приподнял Сеньку на воздух, подержал и поставил, потому что Сенька широко расставил ноги и, выгнув спину, тянул туловище к земле. Атаман сказал:
– Ходи!
Тогда они сделали круг, а когда атаман хотел Сеньку вернуть вправо, потом быстро влево, Сенька подставил ему ногу.
– Под ногу не бей! – сказал атаман.
– Добро! Не буду под ногу брать.
Сенька все крепче притягивал голову атамана к плечу, а когда дотянул, прижал. У атамана из ушей показалась кровь.
– Будет, спусти! – хрипло, с одышкой, сказал атаман. Сенька отпустил. Они рознили руки и отошли друг от друга.
Сенька надел на плечи суму.
Атаман отдышался, одернул кафтан, расправил плечи и крикнул:
– Ребята! Дери бересто, скоро тьма станет. Зажгете, будем править к становищу.
– Гей, ватаман!
– Чого надо?
– А чья взяла? Не поняли мы.
– Вишь, тьма мешат!
– Мало ходили, мы и не разобрали!
– Вы мою силу ведаете?
– Чого спрашивать – знаем!
– Так вот: если бы он хотел быть у нас атаманом, я бы к ему в есаулы без спору пошел!
– Вон ён каков, дорожний!
– Идем!
Намотали на прутье бересту, подожгли и двинулись, спархивая снег с кустов. В сумраке прыгали тени елей, берез розоватых, а высокие сосны, отливая рыжим по стволам, выдвигали из сумрака ледяные лапы, то мутно-белые, то серовато-сизые, – огонь шел с передними. Вверху где-то небо сияло клочьями, темное, ночное, утыканное звездами. И Сеньке оно казалось чужим, страшным и морозным.
Улька в темноте держалась за Сеньку и, не успевая глядеть под ноги, часто падала.
– Утомилась? – спросил ее, вполуоборот глядя, Сенька. Она ответила слабым голосом:
– Ох, и устала, устала!…
Они дошли. На широкой лесной поляне, окруженной вековым лесом, горели огни.
Огни горели так, что Сенька не понял-ни одна искра не вылетала вверх. Огонь светил по низу, выделяя ближние кусты и нижние ветки деревьев. Костров не было. В снежных глубоких ямах тут и там были положены толстые бревна одно на другое, бревна горели с боков, огонь ударял на ту и другую стороны, а чтоб тепло не терялось, с той и другой стороны было загорожено во всю длину пламени жердями. К жердям привешены ветки ельника. Огонь упирался в еловые стены, согревая их, как хорошая печь. Снег под горевшими бревнами и кругом них протаял до земли. Земля, согретая огнем, была, видимо, сухая. Сенька спросил атамана, он шел впереди:
– Как это у вас делается?
– Што? – спросил атаман, не оборачиваясь. – Огонь дивно горит, а вверх нейдет?
– Это, дорожний, у нас зовется «нудья», для дела к тому рубят сухостой – столетнее дерево: оно, вишь, гладкое и сыри в себе не имет; перерубают такое дерево на два чурака длинных, а чураки пазят – кладут пазами, вместе – один на другой; верхний чурак, чтоб не скатился, подпирают, а чтоб дерево на дерево плотно не село, суют между них клинье. Сбоку в пазы кладут бересто и запалят с двух сторон. Бревна тогда горят с боков и снутри, а тепло греет по сторонам. Зимой у такого огня теплее, чем в избе.
– Дивно мне! – сказал Сенька. Атаман продолжал:
– Нам такой огонь зело добер! Вверх знаку не дает, и издали его не наглядишь. Когда он разгорится, снег тает до земли, огонь опушается в сугроб, вода уходит в землю, а земля сохнет, и мох под ногой трещит. У сугроба стены ледяные, так мы их, как ковром, еловыми лапами кроем. Горит до света, и тепла до солнца хватает. Да вон гляди – учись! Мои робята сушину рубят, свой огонь зачнут делать. С нами им тесно…
Они сошли в глубокую снеговую яму, черную внизу. Огонь горел ровно, и ни одного угля не отскакивало в стороны. У еловой из ветвей стены большой сундук без замка. Тут же лежали вдоль стены лосиные шкуры.
– Вот, раздевайтесь и грейтесь!
– Спасибо! – сказал Сенька, но прибавил: – Мы, товарыщ атаман, голодны, нам с женкой толокна сварить надо!
– Как звать тебя, борец?
– Семкой зовут!
– Добро! У этого огня не варят: Для вари есть иной огонь, кой пламя дает вверх, вон там, где таганы висят на поперечине. Вам варить не надо! Как по уговору идет: будете гороховую кашу есть с маслом, а штоб не скушно было, водки выпьем и песню сыграем аль сказку про наше житье-бытье скажем.
Атаман открыл сундук, вытащил из него три малых медных ковша и кувшин, закрытый караваем хлеба, и ширинку, а в ней – жареное лосиное мясо холодное.
– Перво – закусим! – сказал он и перекрестился.
Сенька обтер о полу руки, сбросил шапку, и они, налив ковши водкой, все трое выпили.
Улька выпила полковшика водки, поморщилась. Отломив хлеба да отщипнув лосятины, закусила.
Атаман из-под голенища сапога привычно и ловко вынул засапожный нож, короткий, с загнутым острым концом, отрезал Ульке добрый кусок лосятины, сказал:
– Зло не таи, женка! Допивай, что в ковше, закуси.
Улька допила водку, отломила хлеба и жадно съела то, что ей предложили, а огонь горел ровно, как огромная свеча, грел так, что становилось жарко. Она, поев, стащила сапоги, которые ни на одном становище не снимала, подостлала армяк, расстегнула ватный шугай, а потом и шугай сняла. Выпитое, съеденное и усталость ее грузили, как свинцом, вниз. Она сунулась лицом в шугай и заснула.
Атаман с Сенькой осушили по третьему ковшу. Когда подали кашу, Сенька не стал ее есть:
– Будет того, что водка и мясо добрые! Атаман сказал ему:
– Ты, брат Семка, счастлив тем, сила у тебя большая! Инако мои молодцы приступили бы к тебе, да и я им бы не поперечил.
– Все знаю, атаман! И ты видишь – куда я мог деться? Что мне делать? Окружили, схватили женку, поволокли. Ну, пущай! Женку бы отдал твоим, а меня они бы и одного не спустили, прикончили. Молить, плакать – не то у людей, у бога не молю, убил, что было делать иное?
– Все знаю, сказываешь правду. А куда идешь и от кого?
– Иду в Ярослав! Женка позвала, там у ей родня. От кого? Да просто скажу – от царевой правды! Служил я в стрельцах, ко мне привязались двое: подьячий корыстной и пятисотник стрелецкой, злодей. Обоих я посек в куски и ушел от петли да кнутобойства.
– Ох, и добро, што на нас пал! Идешь ты не на Ярослав, а на Кострому: оно вертать в шуйцу сторону и не гораздо далеко, да все же путь опасной. Скоро Молока-река из берегов выйдет, искать Сухону, и воды сольются. Иное еще – без дороги разбредешься в залом, а обходить – крутить, а закрутишься – хлеб съешь и в воду попадешь. Пой тогда панифиду, ложись!
– Жил я, атаман, под боком у царя. Никто не пишет, а я написал челобитную мужикам на архимандрита, и за то письмо, гляди, тоже били бы меня кнутом за такое, что царем настрого заказано челобитные мужикам писать на помещика, архимандрит же тем мужикам был помещик.
– Ох, друг мой Семка! То самое мы на своей шкуре опытку имеем! Были мы вот все, коих видишь, помещичьи, тверские, а помещик – боярской сын. Собрал он с нас хлеб и деньги за барщину да все проел и прогулял. Прогуляв деньги, спохватился: война со свейцем… Указ ему: «Быть на войну конно и оружно с людьми», еще стрелецкий хлеб дать. Гонят нас – давай хлеб и деньги, мужик! Людей дай еще и подводы, а у нас и лошаденки все перевелись, пал в том году недород и хлебу и сену. Вышел я к помещику единой головой, Ермилко Пестрой прозвищем: «Ты, – сказоваю помещику, – взял с нас хлеб и деньги – других нет! Недород – и семьи наши голодом сидят». Он на меня зубом закрегчал и гортань разинул: «Повешу, как собаку!» Я ему смирнехонько сказоваю: «Повесить время будет, а дай тому срок с иными поговорить…» – И пошел от него. Он ногой в сафьянном сапоге топочет, кричит: «Я-де вас наложу к воеводе на съезжую! Добром не даете, под боем да кнутом дадите…» Наши меня всей деревней ждут, а я и сказоваю: «Ребята! Неминучая пришла всем от помещика в лес бежать!» – «Пошто?» – «А то, сказоваю, помещик вдругоряд требует хлеба и денег! Лошадей да людей на войну». – «Ему же, черту, хлеб дан!» – «Вдругоряд требует: што дано, того не чтет!» – «А не дадим! Да и нечего дать…» – «Нечего дать, так пошлет к воеводе, тот кнутом обдерет, а хлеб и деньги подай, да воеводе посулы дай!» – «Чуй-ко, – говорят, – Ермилко, мы в лес уйдем, а наших жен и бабенков поволокут в тюрьму! Как быть тут?» – «А быть надо так: жен да детей, или, по-нашему, бабенков, пошлем христарадничать в чужие места; скота у нас всего лишь баранюшки, старики со старухами пущай тот скот назрят, а штоб ему не видно было, попрошу пождать. Он пождет, а мы семьи угоним, сами останемся и ему башку завернем…»– «Поди, – сказовают, – говори с ним!» Пришел я, сказал: «Боярин! – А он, черт, и с боярами не сидел, да любил, когда боярином величали. – Люди пождать просят!» Дал он три дня помешкать – вот и все.
– Зачал ты, атаман, говорить, а не до конца… что же дале было?
– Дале и сказовать не надо бы… С корзиной на руке, с бабенками у груди пошли наши женки ночью в чужую округу. Боярский сын наши деньги ждет, на остатки бражничает и на царев поход мешкат… Пронюхал клюшник его о женках, ему довел… Кричит меня: «Гей, пестрая рожа! Куды баб да девок угнал?» А я ему: «Семьи мужики по миру пустили, кормить их нечем, а ты хлеб теребишь с нас, так пошто в дому лишний рот держать?» – «Поди, – кричит мне, – домой! Покайся – завтра повешу!» А я ему: «Человек я справедливой, скажу правду: чьи руки крепше, тот и повесит!» Ништо сделал – домой меня спустил, а я собрал кто поудалее, сказоваю: «Мешкать, робяты, не надо! Ладьте харч да топоры поточите». И вот… пришлось нам абазуриться в лесу близ ярославской дороги. Прослышали от ямщиков, что немчин галанский, Свен прозвище [298], купчина складом, пошту наладил… ямщики погнали в Вологду и Ярослав с деньгами… и мы жили. Проведали, што на Кострому идут воза – сюда перекинулись.
– Ты, атаман Ермил, меня от голодной и холодной смерти избавил и путь указал.
– Указать мало: дам тебе двух парней, они в Ярослав часто на торг ходят – сведут!
– За такое и спасибо сказать не знаю как! Вот на память о Сеньке, бери.
Сенька придвинул суму, выволок из нее шестопер, отдал атаману.
– Ох, и добрая же вешшь!
– Возьми! Порой будешь вспоминать обо мне. Про помещика ты доскажи.
– Так там уж все и кончено. Ну, пришли ночью, сказал я ему: «А ну-ко, чертов боярин, выходи к народу! Не абазур – прямой я человек, – чьи руки крепше, тот и повесит!» Так он у меня на лавке под бумажники полез прятаться. Клюшнику ево сказал: «Аким, ты хоша старик, да много нас за тебя секли плетьми. Не боярин – мужик родом, не казним тебя, но скидай портки, сечь зачнем!» И секла того клюшника вся наша ватага. Дом не сожгли – взяли из него рухлядь, да кое оружье было, взяли. Помещик висел на князьке дома у конца, и воронье над ним граяло. Пойдешь в Ярослав, берегись Василия Бутурлина, наместника, он же воевода. Злой и хитрой старичонко… айканье его Москва любит!
Сенька с атаманом Ермилом еще долго пили водку, наконец атаман сказал:
– Аржанины нет! Вались спать на лосину! Запасись силой в дорогу, и я прикорну.
Они уснули скоро.
Утром опять пили водку и ели гороховую кашу да баранину, пряженную на вертеле. Атаман, отпуская с Сенькой и Улькой двоих парней, наказывал:
– На становищах, парни, делайте нудью – топоры с вами, а сушину сыщете, тропы вам ведомы.
Прощаясь с Сенькой, дал ему серебряный перстень с печатью: – Не теряй! Вешшь неказиста, да тебе надобна. В тюрьму сядешь, тогда твоя женка на торг выйдет, а наши узрят перстень, ее спросят, што ты и где ты, – выручать придем! Краше бы тебе на Кострому идти, там воевода проще да еще есть бражник, поп Иван. Ой, тот поп! Любит нашего народу, Село есть близ Костромы, зовется Становщиково, в том селе всяк дом наших примает! Дай обнимемся, да иди. Они обнялись.
Целый день шли. Изредка садились, грызли сухари. Вечереть стало. Ходоки нашли место, развели огонь. Улька у разведенного огня варила толокно, вблизи было озерко – воды много. Парни отошли недалеко, стали рубить сухопостойное дерево, в обхват человеку. У огня лежали сумки парней, Сенькина сума и армяк. Сенька подошел и сбоку дерева глубоко влепил свой топор.
– Дай помогу вам!
Парни были неразговорчивы, но один сказал:
– Ты, дорожний, не руби!
– А пошто? – удивился Сенька. Другой парень пояснил:
– Как мекаешь: ежели с той стороны рубить, где ты, куды дерево падет?
– А падет, и делу конец!
– Тогда всему конец! Дерево падет на огонь и твою женку убьет.
– Понял! Рубите вы, тащить обрубки помогу.
– Поди к огню, мы сами управимся.
Сенька отошел к Ульке. Придя, он набил трубку и закурил. Рог, торопясь из Москвы, забыл в избе, про запас была в кармане армяка трубка. Улька сказала:
– Думаю я, Семен, развязать узелок с жемчугами, дать жемчугу парням.
– Того не делай, Ульяна! Мы не знаем, кто они. Атаману и то я не оказал жемчугов… А эти, гляди, – мы заснем, они и зарезать могут.
– Ой, правда!
– Дам я им по два рубли серебряных – будет довольно: идут на торг, и там им сгодится серебро.
Сушина упала с великим треском, она прошла стороной, но сухие толстые сучья долетали до огня. Снег на большое пространство и в разных местах потрескивал, оседая.
Парни ловко и скоро окорзали сучья дерева, разрубили на два чурака, пролазили и оба чурака принесли. Положили дерево на дерево, один сказал:
– Глубже укрепу тычь в снег! Другой ответил:
– Знаю… теши клинье да смоль нащепи!.. Изладив нудью, один подошел, взял из огня головешку.
Нудья загорелась, зашипел тающий снег, а когда было готово, – место кругом нудьи вытаяло и обсохло, – позвали в голос оба:
– Эй, дорожние!
– Идите греться.
– Вот туто вам место! – сказал один, показывая на сухой мох, надранный и накиданный, как постель.
Улька, обжигаясь, жадно глотала горячую похлебку. Сенька курил, вытащил малую кису, дал парням по два рубля.
– Оно бы не надо, – сказал один. Другой прибавил:
– Вот, кабы ты табун-травки дал, было бы любее.
Сенька дал им по горсти табаку. Оба вытащили трубки, стали курить. Пока Сенька ел, молчали, покурив – повеселели, один спросил:
– Скажи, дорожний: чем ты нашего ватамана околдовал? Другой пристал тоже:
– Ватаман у нас человеку спуску не дает, бедовой и на кровь падок…
Заговорил опять первый:
– А? Как ты ево оборол? Нихто не понял!
Парни были в вотоляных кафтанах, запоясаны кушаками, и топоры еще не вытянуты из запояски. Сенька встал, сказал:
– Станьте оба рядом, плотно!
Парни встали на ноги, придвинулись плотно друг к другу, оба рослые и широкоплечие. Сенька нагнулся к ним, взял за кушак того и другого одной рукой, поднял над головой, повертелся с ними, поставил на ноги, спросил:
– Поняли или нет? Если б вас было четверо, так же бы поднял.
– Теперь домекнули! – сказал один.
Оба разделись, вынули топоры, сунули в снег. Они поели сушеного мяса, взяли у Ульки порожний котелок, по очереди сходили за водой, попили воды. Один пил холодную, другой слегка подогрел воду. Оба крестились, когда ели.
Сенька спросил:
– Вы много озлились, что убил ваших товарищей?
– Нет… чего злиться? Ежедень почти убьют кого. Шапки да уляди сняли с них, а кафтаны вотола не жаль. Васку жалкотаких – исаул наш был.
– Сами знаете – убил неволей.
– Знаем! Ватаман бы не простил, да вишь ты какой…
Так прошли еще два дня: так же на ночлеге рубили нудью, спали тепло и мягко, раздевшись и разувшись, говорили мало, только Сенька спросил:
– Топоры в лесу оставляете, когда в город идете?
– А пошто? Мы на торгу ходим, ищем плотничать, как без топоров?
Осторожно обходили все селения и особенно ямские дворы – так пришли в Ярославль.
Прощаясь, сказали Сеньке:
– Берегись войводу-наместника! Наших он четырех повесил.
Видя вдали белую стену и башни, разрушенные временем, по сгорку над Волгой, Сенька и Улька подходили к городу. По льду реки вились тропы, видимо, из заволжской Тверицкой слободы. В разных местах тропы прерывались широкими голубыми полыньями. От талого льда с Волги несло сырым холодком вместе с запахом смолы и дыма костров. Внизу, у берега, чинились ладьи и насады, шуршали пилы, постукивали топоры, вколачивая гвозди кованые, над пятнами бледных огней чернели котелки с варевом. Сенька думал: «Ладно, что в лесу не скоро тает… утопли бы в болотах». Он ежился и продолжал думать: «В лесу теплее много – ветер идет поверху, а здесь низом продувает…»
Везде таяло, ручейки с возвышений стремились к Волге. В воротах развалившейся башни хлестал целый ручей, его пришлось перебрести. За стеной по гнилому мосту осторожно перешли сухой ров. На площади, куда пришли они, лежали мокрые проталины. У церкви Ильи-пророка, разукрашенной красками и позолотой, с карнизов и подоконников стаял весь снег. Церковь была обставлена ларями, больше деревянными, но были и каменные амбары – для купцов.
Огорожена церковь крашенной в цвет медянки деревянной, долбленой, с поперечинами решеткой. За церковью, в глубине двора, поповские и иного чина служителей избы, избушки, погребы, мыльны. От площади зад двора отгорожен высоким тыном. Крыльца, крылечки, сходни и двери пятнали зад двора.
Сенька, войдя за решетку церкви, сказал:
– Дяди твоего камору, Уля, в день тут не сыскать!
– Ой, ты! Да вон стоит, rio бороде на отца схожий!
У дверей одной клетушки стоял старик в трепаной скуфье vстарой ряске.
Сенька сел у церкви на скамью:
– Пожду, а ты поди спроси.
Улька побрела по блеклой зелени двора, обходя лужи. Подошла. Старик из-под руки глядел на солнце, ворчал:
– А не пора ли тебе, Микита, к вечерне вдарить? Оглянулся на Ульку. Она, кланяясь, сказала:
– Уж не Никита ли? А коли Никита, то здоров ли? Поклон несу с Москвы, от бати.
– Был здоров – пас коров! Стал худ молодец – пасет и овец. Чего те, девка?
Армяк на Ульке был распахнут, шугай тоже. Она широко раздвинула ворот рубахи, выволокла на черном шнурке крест, показала. Старик проворчал:
– Знаю, по шерсти вижу. Ай ты будешь племяшкой звонцу? – Кланяюсь да приюта ищу в городе.
– Запахнись – грех! По лицу чаял – девка, а груди спадать стали – знать, баба. И мужик, с сумой на горбах, у церкви – тот хто тебе?
– Муж, Григорий имя.
– Кваском угощу. Пива сваришь – пить буду… Живи, а мужу места нету.
– Пошто, дядюшко, неласковой до него?
– У тебя знак есть! Чужих не держу за то, што двор – церковной: сани поповы, оглобли дьяковы, хомут не свой. Таже воеводой настрого заказано церковникам на дворы принимать. Много, вишь, народу от помещиков бежит. Скоро Волга черева шевельнет, а с Волги завсегда слухи лихие, разбойные.
– Куда ему деться? И мы голодны…
– Ты ночуй, а хошь – живи; ему не дально место к рубленому городу, с полверсты харчевой двор. Там есть, чего хочешь: меду и водки, блинов ай пряженины бараньей, у звонца едина вошь у крыльца, все и мясо тут.
– Ты не уйди! Я ему скажу.
– Пожду, время есть.
– Скажи еще, где ему спать?
– На харчевом угостит дворника – клетушку даст! Сенька выслушал от Ульки о харчевом дворе, сказал, передавая ей суму и мешок с сухарями, топор:
– Дай старику рубль! Вот деньги. Пускай сыщет для меня рясу да скуфью.
– Я назвала ему тебя Григорием – знай!
– Иди, Уляха!
Сенька видел, как, получив деньги, пономарь юрко сунулся вперед Ульки в ближний сарайчик. Скоро оба они вышли на двор, потом, мало поговорив старику, Улька пришла к Сеньке, принесла старую рясу и скуфью держаную. Еще из полы рясы достала спрятанные портянки.
– Смени онучи – поди намокли?
Сенька молча переобулся, надел рясу. Она едва доходила ему до колен, в плечах по швам трещала; скуфья тоже была тесна.
– Обтянуло всего – узко! – сказала Улька.
– Ништо, покроемся.
На рясу Сенька накинул свой черный армяк, мало порванный в дороге.
– Суму, Уляха, береги. Кафтан, шапку украдут ежели, то не беда! Сюда приду завтра, как солнце встанет, увидишь здесь.
Он обнял ее и ушел, а Улька стояла, глядела вслед ему и думала: «Опасно в чужом месте. Люди хитрые…»
Посреди двора, огороженного старым тыном, татарин в пестрой, шитой из лоскутков сукна, тюбетейке продавал бабам платки:
– Акча барбыс [299]? Купым, женки!
– Да покупать-то у тебя, поганого, не дешево!
– Акча бар! Пошем не дошево?
– Барбыскай, сколь надо да уступай!
– Плат алтына не стоит, а ты три ломишь!
– Една – худ, три – харош!
Сенька мимоходом послушал, прошел к крыльцу шумной избы с перерубами. У крыльца стоял мужик в сером длиннополом кафтане, подпоясанный вместо кушака обрывком веревки, на волосатой голове валяная шляпа-грешневик [300]. Шляпа – серая, выцветшая, но по тулье голубела широкая лента.
Мужик, расправляя русую бороду и ковыряя в ней пальцами левой руки, сонно покрикивал извозчикам, ставившим у колод лошадей:
– Становь в рядь, вдоль тына! – Знаем!
– Отдали, штоб твоя лошадь другу зубом не ела! – И то ведомо!
– Кому поить надо, так в сараишке ведро! Напитаетца – ведро штоб на место становить!
– И ведро и воду знаем, где брать!
Сенька смекнул, что это и есть дворник. Подошел не кланяясь. Дворник делал вид, что не видит Сеньки. Сенька вместо поклона пошевелил на голове скуфью.
– Чего те, раб? Дорога – мимо, крыльцо под носом.
– Дорогу в кабак издревле ведаю. Мне бы, коли упьюсь да не паду, место на ночь!
– Ночь впереди! Нонче вечор! Глаза есть – мне дело не дает о тебе пещись, а вон раб. Эй, Васка!
С крыльца харчевой сбежал бойко посадский средних лет, с серым лицом, с плутовскими глазами. Кафтан на посадском рыжий.
– Пошто звал, Пантелеич?
– Вон по твоему ремеслу – по шее нагрева да на ночь сугрева надобны!
– Можно, спроворим! Ты не наш?
– Я пришлой! – ответил Сенька.
– Коли такое дело, то угостишь? Деньги потребны, потому за пришлых сыскивают от воеводы.
– Угощу – веди!
– Все на ладу, идем!
Они вошли в сени харчевой. На лавке сеней, у самых дверей, распахнутых в харчевую избу, два мужика менялись кафтанами, спорили, тряся бородами:
– Бажило ты, Сидор! Глаз, што ли, нет? Басота кафтан.
– Шитой, да мне не узоры брать. Мой-то, глянь, новой! Придай два алтына, инако не меняю.
Из дверей большой избы несло жареным, соленой рыбой и потом, будто в тайном кабаке. Сенька пожалел, подумал: «Напрасно лез к дворнику!… Тут бы поел, попил и незаметно вздремнул у стола».
Ставни со стеклами в окнах всунуты в стены, окна раскрыты, в избе за столом, на скамьях много людей в кафтанах – суконных и вотоляных, у иных армяки длиннополые, сдвинуты на одно плечо. Свет из окон отливает по густым нечесаным волосам – рыжим, русым и седатым.
Споры, крик, песни.
Кричали больше и спорили хмельные бабы. Бабы в душегреях, шушунах трепаных, в платках, киках и сороках [301]. Ярыга харчевой избы, при фартуке с засученными рукавами красной рубахи, часто забегал в дверь за стойкой: там была поварня. Вывернувшись, с потным лицом, тащил на деревянных торелях кушанье, иногда хозяин-купец совал ему кувшин или ендову с питьями.
Посадский, проходя с Сенькой мимо стойки, подмигнул хозяину. Мало отстоявшись, сказал:
– Рыбки нам да иной пряженины… по ковшику меду доброго… хлеба, да кличь скоморохов. У отца-чернца мошна монастырских рублей не почата.
– Добро! Сажайтесь! Подадим!
– Рубли свои, не монастырские! Кузнец я… – сказал Сенька. Они едва уселись в углу, как на столе появились жареная рыба, мясо и два больших куска черного хлеба. Сенька принялся есть, а посадский ждал чего-то.
Ярыга принес и поставил на стол два ковша хмельного меду. Посадский выпил, потом стал есть.
За еду Сенька уплатил, спросил, сколь платить за питье.
– Я плачу! – буркнул посадский, прибавил, обращаясь к ярыге: – Хозяину скажи, пущай чтет за мной!
В харчевой становилось все шумнее. Явно вина не продавали [302], но, видимо, вместо меда в ендовах и кувшинах, поставленных ярыгой на столы, была водка. Заметно было по лицам пьющих: люди морщились, выпивая, сплевывали, быстро закусывали чем попало или нюхали куски хлеба.
– Кто ты – не нам разбирать!
– Разбирать такое просто! С добра пеше по дикому лесу не бродят. Глянь, сучьем сапоги изодрало, онучи видно!
– То правда! Только как рассудим? Ты двоих наших убил!
– Убил неволей, сам зришь.
– Так вот оно порешим! Давай руку десную и будем бороться. Кто оборет – свой закон постановит: оборешь меня – будешь у нас первый гость, вином напоим и кашей накормим; я оборю – тогда на становище тебя судить будем за смерть наших товарыщей. Эй, молодчии! Вправду ли я затеял?
– Так, ватаман!
– Сила твоя ведома, борись!
– Можно бы его и тут похоронить, да наскочили вы. Он же, вишь, и нищий и голодный, быть может, а наша правда – голодных не обижать.
– Чего еще? Правда твоя!
– Борись!
Атаман подошел к Сеньке:
– Не бойсь, дорожний! Спрячь пистоль. А вы, – обратился он к своим, – отопчите снег!
Десяток людей, начали месить ногами снег. Скоро было выбито катище кругом шагов на двенадцать.
На середине катища атаман протянул Сеньке руку:
– Дай руку, а ране суму кинь.
Сенька сбросил суму с плеч, подал руку, атаман сжал его пальцы своей рукой, крепкой, как железо, но его рука была меньше Сенькиной, и всю ее он охватить не мог. Левой рукой атаман поймал Сеньку за кушак и так плотно прижал к своему бедру локоть, что Сеньке до кушака атамана было не добраться. Сенька ухватил атамана левой рукой за шею, потянул к себе. Шея сильного человека мало и непокорно сгибалась. Сенька понатужился и, согнув борцу шею, притянул его голову к своему левому плечу.
Атаман приподнял Сеньку на воздух, подержал и поставил, потому что Сенька широко расставил ноги и, выгнув спину, тянул туловище к земле. Атаман сказал:
– Ходи!
Тогда они сделали круг, а когда атаман хотел Сеньку вернуть вправо, потом быстро влево, Сенька подставил ему ногу.
– Под ногу не бей! – сказал атаман.
– Добро! Не буду под ногу брать.
Сенька все крепче притягивал голову атамана к плечу, а когда дотянул, прижал. У атамана из ушей показалась кровь.
– Будет, спусти! – хрипло, с одышкой, сказал атаман. Сенька отпустил. Они рознили руки и отошли друг от друга.
Сенька надел на плечи суму.
Атаман отдышался, одернул кафтан, расправил плечи и крикнул:
– Ребята! Дери бересто, скоро тьма станет. Зажгете, будем править к становищу.
– Гей, ватаман!
– Чого надо?
– А чья взяла? Не поняли мы.
– Вишь, тьма мешат!
– Мало ходили, мы и не разобрали!
– Вы мою силу ведаете?
– Чого спрашивать – знаем!
– Так вот: если бы он хотел быть у нас атаманом, я бы к ему в есаулы без спору пошел!
– Вон ён каков, дорожний!
– Идем!
Намотали на прутье бересту, подожгли и двинулись, спархивая снег с кустов. В сумраке прыгали тени елей, берез розоватых, а высокие сосны, отливая рыжим по стволам, выдвигали из сумрака ледяные лапы, то мутно-белые, то серовато-сизые, – огонь шел с передними. Вверху где-то небо сияло клочьями, темное, ночное, утыканное звездами. И Сеньке оно казалось чужим, страшным и морозным.
Улька в темноте держалась за Сеньку и, не успевая глядеть под ноги, часто падала.
– Утомилась? – спросил ее, вполуоборот глядя, Сенька. Она ответила слабым голосом:
– Ох, и устала, устала!…
Они дошли. На широкой лесной поляне, окруженной вековым лесом, горели огни.
Огни горели так, что Сенька не понял-ни одна искра не вылетала вверх. Огонь светил по низу, выделяя ближние кусты и нижние ветки деревьев. Костров не было. В снежных глубоких ямах тут и там были положены толстые бревна одно на другое, бревна горели с боков, огонь ударял на ту и другую стороны, а чтоб тепло не терялось, с той и другой стороны было загорожено во всю длину пламени жердями. К жердям привешены ветки ельника. Огонь упирался в еловые стены, согревая их, как хорошая печь. Снег под горевшими бревнами и кругом них протаял до земли. Земля, согретая огнем, была, видимо, сухая. Сенька спросил атамана, он шел впереди:
– Как это у вас делается?
– Што? – спросил атаман, не оборачиваясь. – Огонь дивно горит, а вверх нейдет?
– Это, дорожний, у нас зовется «нудья», для дела к тому рубят сухостой – столетнее дерево: оно, вишь, гладкое и сыри в себе не имет; перерубают такое дерево на два чурака длинных, а чураки пазят – кладут пазами, вместе – один на другой; верхний чурак, чтоб не скатился, подпирают, а чтоб дерево на дерево плотно не село, суют между них клинье. Сбоку в пазы кладут бересто и запалят с двух сторон. Бревна тогда горят с боков и снутри, а тепло греет по сторонам. Зимой у такого огня теплее, чем в избе.
– Дивно мне! – сказал Сенька. Атаман продолжал:
– Нам такой огонь зело добер! Вверх знаку не дает, и издали его не наглядишь. Когда он разгорится, снег тает до земли, огонь опушается в сугроб, вода уходит в землю, а земля сохнет, и мох под ногой трещит. У сугроба стены ледяные, так мы их, как ковром, еловыми лапами кроем. Горит до света, и тепла до солнца хватает. Да вон гляди – учись! Мои робята сушину рубят, свой огонь зачнут делать. С нами им тесно…
Они сошли в глубокую снеговую яму, черную внизу. Огонь горел ровно, и ни одного угля не отскакивало в стороны. У еловой из ветвей стены большой сундук без замка. Тут же лежали вдоль стены лосиные шкуры.
– Вот, раздевайтесь и грейтесь!
– Спасибо! – сказал Сенька, но прибавил: – Мы, товарыщ атаман, голодны, нам с женкой толокна сварить надо!
– Как звать тебя, борец?
– Семкой зовут!
– Добро! У этого огня не варят: Для вари есть иной огонь, кой пламя дает вверх, вон там, где таганы висят на поперечине. Вам варить не надо! Как по уговору идет: будете гороховую кашу есть с маслом, а штоб не скушно было, водки выпьем и песню сыграем аль сказку про наше житье-бытье скажем.
Атаман открыл сундук, вытащил из него три малых медных ковша и кувшин, закрытый караваем хлеба, и ширинку, а в ней – жареное лосиное мясо холодное.
– Перво – закусим! – сказал он и перекрестился.
Сенька обтер о полу руки, сбросил шапку, и они, налив ковши водкой, все трое выпили.
Улька выпила полковшика водки, поморщилась. Отломив хлеба да отщипнув лосятины, закусила.
Атаман из-под голенища сапога привычно и ловко вынул засапожный нож, короткий, с загнутым острым концом, отрезал Ульке добрый кусок лосятины, сказал:
– Зло не таи, женка! Допивай, что в ковше, закуси.
Улька допила водку, отломила хлеба и жадно съела то, что ей предложили, а огонь горел ровно, как огромная свеча, грел так, что становилось жарко. Она, поев, стащила сапоги, которые ни на одном становище не снимала, подостлала армяк, расстегнула ватный шугай, а потом и шугай сняла. Выпитое, съеденное и усталость ее грузили, как свинцом, вниз. Она сунулась лицом в шугай и заснула.
Атаман с Сенькой осушили по третьему ковшу. Когда подали кашу, Сенька не стал ее есть:
– Будет того, что водка и мясо добрые! Атаман сказал ему:
– Ты, брат Семка, счастлив тем, сила у тебя большая! Инако мои молодцы приступили бы к тебе, да и я им бы не поперечил.
– Все знаю, атаман! И ты видишь – куда я мог деться? Что мне делать? Окружили, схватили женку, поволокли. Ну, пущай! Женку бы отдал твоим, а меня они бы и одного не спустили, прикончили. Молить, плакать – не то у людей, у бога не молю, убил, что было делать иное?
– Все знаю, сказываешь правду. А куда идешь и от кого?
– Иду в Ярослав! Женка позвала, там у ей родня. От кого? Да просто скажу – от царевой правды! Служил я в стрельцах, ко мне привязались двое: подьячий корыстной и пятисотник стрелецкой, злодей. Обоих я посек в куски и ушел от петли да кнутобойства.
– Ох, и добро, што на нас пал! Идешь ты не на Ярослав, а на Кострому: оно вертать в шуйцу сторону и не гораздо далеко, да все же путь опасной. Скоро Молока-река из берегов выйдет, искать Сухону, и воды сольются. Иное еще – без дороги разбредешься в залом, а обходить – крутить, а закрутишься – хлеб съешь и в воду попадешь. Пой тогда панифиду, ложись!
– Жил я, атаман, под боком у царя. Никто не пишет, а я написал челобитную мужикам на архимандрита, и за то письмо, гляди, тоже били бы меня кнутом за такое, что царем настрого заказано челобитные мужикам писать на помещика, архимандрит же тем мужикам был помещик.
– Ох, друг мой Семка! То самое мы на своей шкуре опытку имеем! Были мы вот все, коих видишь, помещичьи, тверские, а помещик – боярской сын. Собрал он с нас хлеб и деньги за барщину да все проел и прогулял. Прогуляв деньги, спохватился: война со свейцем… Указ ему: «Быть на войну конно и оружно с людьми», еще стрелецкий хлеб дать. Гонят нас – давай хлеб и деньги, мужик! Людей дай еще и подводы, а у нас и лошаденки все перевелись, пал в том году недород и хлебу и сену. Вышел я к помещику единой головой, Ермилко Пестрой прозвищем: «Ты, – сказоваю помещику, – взял с нас хлеб и деньги – других нет! Недород – и семьи наши голодом сидят». Он на меня зубом закрегчал и гортань разинул: «Повешу, как собаку!» Я ему смирнехонько сказоваю: «Повесить время будет, а дай тому срок с иными поговорить…» – И пошел от него. Он ногой в сафьянном сапоге топочет, кричит: «Я-де вас наложу к воеводе на съезжую! Добром не даете, под боем да кнутом дадите…» Наши меня всей деревней ждут, а я и сказоваю: «Ребята! Неминучая пришла всем от помещика в лес бежать!» – «Пошто?» – «А то, сказоваю, помещик вдругоряд требует хлеба и денег! Лошадей да людей на войну». – «Ему же, черту, хлеб дан!» – «Вдругоряд требует: што дано, того не чтет!» – «А не дадим! Да и нечего дать…» – «Нечего дать, так пошлет к воеводе, тот кнутом обдерет, а хлеб и деньги подай, да воеводе посулы дай!» – «Чуй-ко, – говорят, – Ермилко, мы в лес уйдем, а наших жен и бабенков поволокут в тюрьму! Как быть тут?» – «А быть надо так: жен да детей, или, по-нашему, бабенков, пошлем христарадничать в чужие места; скота у нас всего лишь баранюшки, старики со старухами пущай тот скот назрят, а штоб ему не видно было, попрошу пождать. Он пождет, а мы семьи угоним, сами останемся и ему башку завернем…»– «Поди, – сказовают, – говори с ним!» Пришел я, сказал: «Боярин! – А он, черт, и с боярами не сидел, да любил, когда боярином величали. – Люди пождать просят!» Дал он три дня помешкать – вот и все.
– Зачал ты, атаман, говорить, а не до конца… что же дале было?
– Дале и сказовать не надо бы… С корзиной на руке, с бабенками у груди пошли наши женки ночью в чужую округу. Боярский сын наши деньги ждет, на остатки бражничает и на царев поход мешкат… Пронюхал клюшник его о женках, ему довел… Кричит меня: «Гей, пестрая рожа! Куды баб да девок угнал?» А я ему: «Семьи мужики по миру пустили, кормить их нечем, а ты хлеб теребишь с нас, так пошто в дому лишний рот держать?» – «Поди, – кричит мне, – домой! Покайся – завтра повешу!» А я ему: «Человек я справедливой, скажу правду: чьи руки крепше, тот и повесит!» Ништо сделал – домой меня спустил, а я собрал кто поудалее, сказоваю: «Мешкать, робяты, не надо! Ладьте харч да топоры поточите». И вот… пришлось нам абазуриться в лесу близ ярославской дороги. Прослышали от ямщиков, что немчин галанский, Свен прозвище [298], купчина складом, пошту наладил… ямщики погнали в Вологду и Ярослав с деньгами… и мы жили. Проведали, што на Кострому идут воза – сюда перекинулись.
– Ты, атаман Ермил, меня от голодной и холодной смерти избавил и путь указал.
– Указать мало: дам тебе двух парней, они в Ярослав часто на торг ходят – сведут!
– За такое и спасибо сказать не знаю как! Вот на память о Сеньке, бери.
Сенька придвинул суму, выволок из нее шестопер, отдал атаману.
– Ох, и добрая же вешшь!
– Возьми! Порой будешь вспоминать обо мне. Про помещика ты доскажи.
– Так там уж все и кончено. Ну, пришли ночью, сказал я ему: «А ну-ко, чертов боярин, выходи к народу! Не абазур – прямой я человек, – чьи руки крепше, тот и повесит!» Так он у меня на лавке под бумажники полез прятаться. Клюшнику ево сказал: «Аким, ты хоша старик, да много нас за тебя секли плетьми. Не боярин – мужик родом, не казним тебя, но скидай портки, сечь зачнем!» И секла того клюшника вся наша ватага. Дом не сожгли – взяли из него рухлядь, да кое оружье было, взяли. Помещик висел на князьке дома у конца, и воронье над ним граяло. Пойдешь в Ярослав, берегись Василия Бутурлина, наместника, он же воевода. Злой и хитрой старичонко… айканье его Москва любит!
Сенька с атаманом Ермилом еще долго пили водку, наконец атаман сказал:
– Аржанины нет! Вались спать на лосину! Запасись силой в дорогу, и я прикорну.
Они уснули скоро.
Утром опять пили водку и ели гороховую кашу да баранину, пряженную на вертеле. Атаман, отпуская с Сенькой и Улькой двоих парней, наказывал:
– На становищах, парни, делайте нудью – топоры с вами, а сушину сыщете, тропы вам ведомы.
Прощаясь с Сенькой, дал ему серебряный перстень с печатью: – Не теряй! Вешшь неказиста, да тебе надобна. В тюрьму сядешь, тогда твоя женка на торг выйдет, а наши узрят перстень, ее спросят, што ты и где ты, – выручать придем! Краше бы тебе на Кострому идти, там воевода проще да еще есть бражник, поп Иван. Ой, тот поп! Любит нашего народу, Село есть близ Костромы, зовется Становщиково, в том селе всяк дом наших примает! Дай обнимемся, да иди. Они обнялись.
Целый день шли. Изредка садились, грызли сухари. Вечереть стало. Ходоки нашли место, развели огонь. Улька у разведенного огня варила толокно, вблизи было озерко – воды много. Парни отошли недалеко, стали рубить сухопостойное дерево, в обхват человеку. У огня лежали сумки парней, Сенькина сума и армяк. Сенька подошел и сбоку дерева глубоко влепил свой топор.
– Дай помогу вам!
Парни были неразговорчивы, но один сказал:
– Ты, дорожний, не руби!
– А пошто? – удивился Сенька. Другой парень пояснил:
– Как мекаешь: ежели с той стороны рубить, где ты, куды дерево падет?
– А падет, и делу конец!
– Тогда всему конец! Дерево падет на огонь и твою женку убьет.
– Понял! Рубите вы, тащить обрубки помогу.
– Поди к огню, мы сами управимся.
Сенька отошел к Ульке. Придя, он набил трубку и закурил. Рог, торопясь из Москвы, забыл в избе, про запас была в кармане армяка трубка. Улька сказала:
– Думаю я, Семен, развязать узелок с жемчугами, дать жемчугу парням.
– Того не делай, Ульяна! Мы не знаем, кто они. Атаману и то я не оказал жемчугов… А эти, гляди, – мы заснем, они и зарезать могут.
– Ой, правда!
– Дам я им по два рубли серебряных – будет довольно: идут на торг, и там им сгодится серебро.
Сушина упала с великим треском, она прошла стороной, но сухие толстые сучья долетали до огня. Снег на большое пространство и в разных местах потрескивал, оседая.
Парни ловко и скоро окорзали сучья дерева, разрубили на два чурака, пролазили и оба чурака принесли. Положили дерево на дерево, один сказал:
– Глубже укрепу тычь в снег! Другой ответил:
– Знаю… теши клинье да смоль нащепи!.. Изладив нудью, один подошел, взял из огня головешку.
Нудья загорелась, зашипел тающий снег, а когда было готово, – место кругом нудьи вытаяло и обсохло, – позвали в голос оба:
– Эй, дорожние!
– Идите греться.
– Вот туто вам место! – сказал один, показывая на сухой мох, надранный и накиданный, как постель.
Улька, обжигаясь, жадно глотала горячую похлебку. Сенька курил, вытащил малую кису, дал парням по два рубля.
– Оно бы не надо, – сказал один. Другой прибавил:
– Вот, кабы ты табун-травки дал, было бы любее.
Сенька дал им по горсти табаку. Оба вытащили трубки, стали курить. Пока Сенька ел, молчали, покурив – повеселели, один спросил:
– Скажи, дорожний: чем ты нашего ватамана околдовал? Другой пристал тоже:
– Ватаман у нас человеку спуску не дает, бедовой и на кровь падок…
Заговорил опять первый:
– А? Как ты ево оборол? Нихто не понял!
Парни были в вотоляных кафтанах, запоясаны кушаками, и топоры еще не вытянуты из запояски. Сенька встал, сказал:
– Станьте оба рядом, плотно!
Парни встали на ноги, придвинулись плотно друг к другу, оба рослые и широкоплечие. Сенька нагнулся к ним, взял за кушак того и другого одной рукой, поднял над головой, повертелся с ними, поставил на ноги, спросил:
– Поняли или нет? Если б вас было четверо, так же бы поднял.
– Теперь домекнули! – сказал один.
Оба разделись, вынули топоры, сунули в снег. Они поели сушеного мяса, взяли у Ульки порожний котелок, по очереди сходили за водой, попили воды. Один пил холодную, другой слегка подогрел воду. Оба крестились, когда ели.
Сенька спросил:
– Вы много озлились, что убил ваших товарищей?
– Нет… чего злиться? Ежедень почти убьют кого. Шапки да уляди сняли с них, а кафтаны вотола не жаль. Васку жалкотаких – исаул наш был.
– Сами знаете – убил неволей.
– Знаем! Ватаман бы не простил, да вишь ты какой…
Так прошли еще два дня: так же на ночлеге рубили нудью, спали тепло и мягко, раздевшись и разувшись, говорили мало, только Сенька спросил:
– Топоры в лесу оставляете, когда в город идете?
– А пошто? Мы на торгу ходим, ищем плотничать, как без топоров?
Осторожно обходили все селения и особенно ямские дворы – так пришли в Ярославль.
Прощаясь, сказали Сеньке:
– Берегись войводу-наместника! Наших он четырех повесил.
Видя вдали белую стену и башни, разрушенные временем, по сгорку над Волгой, Сенька и Улька подходили к городу. По льду реки вились тропы, видимо, из заволжской Тверицкой слободы. В разных местах тропы прерывались широкими голубыми полыньями. От талого льда с Волги несло сырым холодком вместе с запахом смолы и дыма костров. Внизу, у берега, чинились ладьи и насады, шуршали пилы, постукивали топоры, вколачивая гвозди кованые, над пятнами бледных огней чернели котелки с варевом. Сенька думал: «Ладно, что в лесу не скоро тает… утопли бы в болотах». Он ежился и продолжал думать: «В лесу теплее много – ветер идет поверху, а здесь низом продувает…»
Везде таяло, ручейки с возвышений стремились к Волге. В воротах развалившейся башни хлестал целый ручей, его пришлось перебрести. За стеной по гнилому мосту осторожно перешли сухой ров. На площади, куда пришли они, лежали мокрые проталины. У церкви Ильи-пророка, разукрашенной красками и позолотой, с карнизов и подоконников стаял весь снег. Церковь была обставлена ларями, больше деревянными, но были и каменные амбары – для купцов.
Огорожена церковь крашенной в цвет медянки деревянной, долбленой, с поперечинами решеткой. За церковью, в глубине двора, поповские и иного чина служителей избы, избушки, погребы, мыльны. От площади зад двора отгорожен высоким тыном. Крыльца, крылечки, сходни и двери пятнали зад двора.
Сенька, войдя за решетку церкви, сказал:
– Дяди твоего камору, Уля, в день тут не сыскать!
– Ой, ты! Да вон стоит, rio бороде на отца схожий!
У дверей одной клетушки стоял старик в трепаной скуфье vстарой ряске.
Сенька сел у церкви на скамью:
– Пожду, а ты поди спроси.
Улька побрела по блеклой зелени двора, обходя лужи. Подошла. Старик из-под руки глядел на солнце, ворчал:
– А не пора ли тебе, Микита, к вечерне вдарить? Оглянулся на Ульку. Она, кланяясь, сказала:
– Уж не Никита ли? А коли Никита, то здоров ли? Поклон несу с Москвы, от бати.
– Был здоров – пас коров! Стал худ молодец – пасет и овец. Чего те, девка?
Армяк на Ульке был распахнут, шугай тоже. Она широко раздвинула ворот рубахи, выволокла на черном шнурке крест, показала. Старик проворчал:
– Знаю, по шерсти вижу. Ай ты будешь племяшкой звонцу? – Кланяюсь да приюта ищу в городе.
– Запахнись – грех! По лицу чаял – девка, а груди спадать стали – знать, баба. И мужик, с сумой на горбах, у церкви – тот хто тебе?
– Муж, Григорий имя.
– Кваском угощу. Пива сваришь – пить буду… Живи, а мужу места нету.
– Пошто, дядюшко, неласковой до него?
– У тебя знак есть! Чужих не держу за то, што двор – церковной: сани поповы, оглобли дьяковы, хомут не свой. Таже воеводой настрого заказано церковникам на дворы принимать. Много, вишь, народу от помещиков бежит. Скоро Волга черева шевельнет, а с Волги завсегда слухи лихие, разбойные.
– Куда ему деться? И мы голодны…
– Ты ночуй, а хошь – живи; ему не дально место к рубленому городу, с полверсты харчевой двор. Там есть, чего хочешь: меду и водки, блинов ай пряженины бараньей, у звонца едина вошь у крыльца, все и мясо тут.
– Ты не уйди! Я ему скажу.
– Пожду, время есть.
– Скажи еще, где ему спать?
– На харчевом угостит дворника – клетушку даст! Сенька выслушал от Ульки о харчевом дворе, сказал, передавая ей суму и мешок с сухарями, топор:
– Дай старику рубль! Вот деньги. Пускай сыщет для меня рясу да скуфью.
– Я назвала ему тебя Григорием – знай!
– Иди, Уляха!
Сенька видел, как, получив деньги, пономарь юрко сунулся вперед Ульки в ближний сарайчик. Скоро оба они вышли на двор, потом, мало поговорив старику, Улька пришла к Сеньке, принесла старую рясу и скуфью держаную. Еще из полы рясы достала спрятанные портянки.
– Смени онучи – поди намокли?
Сенька молча переобулся, надел рясу. Она едва доходила ему до колен, в плечах по швам трещала; скуфья тоже была тесна.
– Обтянуло всего – узко! – сказала Улька.
– Ништо, покроемся.
На рясу Сенька накинул свой черный армяк, мало порванный в дороге.
– Суму, Уляха, береги. Кафтан, шапку украдут ежели, то не беда! Сюда приду завтра, как солнце встанет, увидишь здесь.
Он обнял ее и ушел, а Улька стояла, глядела вслед ему и думала: «Опасно в чужом месте. Люди хитрые…»
Посреди двора, огороженного старым тыном, татарин в пестрой, шитой из лоскутков сукна, тюбетейке продавал бабам платки:
– Акча барбыс [299]? Купым, женки!
– Да покупать-то у тебя, поганого, не дешево!
– Акча бар! Пошем не дошево?
– Барбыскай, сколь надо да уступай!
– Плат алтына не стоит, а ты три ломишь!
– Една – худ, три – харош!
Сенька мимоходом послушал, прошел к крыльцу шумной избы с перерубами. У крыльца стоял мужик в сером длиннополом кафтане, подпоясанный вместо кушака обрывком веревки, на волосатой голове валяная шляпа-грешневик [300]. Шляпа – серая, выцветшая, но по тулье голубела широкая лента.
Мужик, расправляя русую бороду и ковыряя в ней пальцами левой руки, сонно покрикивал извозчикам, ставившим у колод лошадей:
– Становь в рядь, вдоль тына! – Знаем!
– Отдали, штоб твоя лошадь другу зубом не ела! – И то ведомо!
– Кому поить надо, так в сараишке ведро! Напитаетца – ведро штоб на место становить!
– И ведро и воду знаем, где брать!
Сенька смекнул, что это и есть дворник. Подошел не кланяясь. Дворник делал вид, что не видит Сеньки. Сенька вместо поклона пошевелил на голове скуфью.
– Чего те, раб? Дорога – мимо, крыльцо под носом.
– Дорогу в кабак издревле ведаю. Мне бы, коли упьюсь да не паду, место на ночь!
– Ночь впереди! Нонче вечор! Глаза есть – мне дело не дает о тебе пещись, а вон раб. Эй, Васка!
С крыльца харчевой сбежал бойко посадский средних лет, с серым лицом, с плутовскими глазами. Кафтан на посадском рыжий.
– Пошто звал, Пантелеич?
– Вон по твоему ремеслу – по шее нагрева да на ночь сугрева надобны!
– Можно, спроворим! Ты не наш?
– Я пришлой! – ответил Сенька.
– Коли такое дело, то угостишь? Деньги потребны, потому за пришлых сыскивают от воеводы.
– Угощу – веди!
– Все на ладу, идем!
Они вошли в сени харчевой. На лавке сеней, у самых дверей, распахнутых в харчевую избу, два мужика менялись кафтанами, спорили, тряся бородами:
– Бажило ты, Сидор! Глаз, што ли, нет? Басота кафтан.
– Шитой, да мне не узоры брать. Мой-то, глянь, новой! Придай два алтына, инако не меняю.
Из дверей большой избы несло жареным, соленой рыбой и потом, будто в тайном кабаке. Сенька пожалел, подумал: «Напрасно лез к дворнику!… Тут бы поел, попил и незаметно вздремнул у стола».
Ставни со стеклами в окнах всунуты в стены, окна раскрыты, в избе за столом, на скамьях много людей в кафтанах – суконных и вотоляных, у иных армяки длиннополые, сдвинуты на одно плечо. Свет из окон отливает по густым нечесаным волосам – рыжим, русым и седатым.
Споры, крик, песни.
Кричали больше и спорили хмельные бабы. Бабы в душегреях, шушунах трепаных, в платках, киках и сороках [301]. Ярыга харчевой избы, при фартуке с засученными рукавами красной рубахи, часто забегал в дверь за стойкой: там была поварня. Вывернувшись, с потным лицом, тащил на деревянных торелях кушанье, иногда хозяин-купец совал ему кувшин или ендову с питьями.
Посадский, проходя с Сенькой мимо стойки, подмигнул хозяину. Мало отстоявшись, сказал:
– Рыбки нам да иной пряженины… по ковшику меду доброго… хлеба, да кличь скоморохов. У отца-чернца мошна монастырских рублей не почата.
– Добро! Сажайтесь! Подадим!
– Рубли свои, не монастырские! Кузнец я… – сказал Сенька. Они едва уселись в углу, как на столе появились жареная рыба, мясо и два больших куска черного хлеба. Сенька принялся есть, а посадский ждал чего-то.
Ярыга принес и поставил на стол два ковша хмельного меду. Посадский выпил, потом стал есть.
За еду Сенька уплатил, спросил, сколь платить за питье.
– Я плачу! – буркнул посадский, прибавил, обращаясь к ярыге: – Хозяину скажи, пущай чтет за мной!
В харчевой становилось все шумнее. Явно вина не продавали [302], но, видимо, вместо меда в ендовах и кувшинах, поставленных ярыгой на столы, была водка. Заметно было по лицам пьющих: люди морщились, выпивая, сплевывали, быстро закусывали чем попало или нюхали куски хлеба.