Страница:
– Это он евхаристию отрицает, церковный бунтовщик!
– «А исповедаться пошто идти к никонианину? Исповедуйте друг друга согрешение по апостолу и молитеся друг о друге, яко да исцелеете».
– Подымусь на ноги, угоню бунтовщика в ссылку… запустошит церкви, вижу.
– «А воду-то святит, хотя и истинный крест погружает, да молитву диавольскую говорит».
– На молитву кинулся? Тут бы ему Никона! Он бы расправился с ним, а то мои епископы бояр иных боятся: Салтыкова, Соковниных… Жаль, нет Никона! – Царь метался на подушках, лицо покраснело, на лбу выступил пот, одеяло поползло на пол.
Троекуров, отстраняя огонь, поправил одеяло.
– «В правилах писано: и образу Христову в еретическом соборе не кланятися. А туто же и крест да еретическое действо».
– Сослать его и указать сжечь, да мало того: пытки повинен… избить пса до костей и в огонь кинуть!
Троекуров, видя, как гневается царь, тронул за локоть дьяка, шепнул:
– Спроси, Иваныч… не перестать ли? Царь расслышал шепот, сказал:
– Читай, дьяк, все! Царица за него, изувера, стоит, а знает ли Ильинишна, кто он? Милославские все стеной за Аввакума, а Аввакум – бес!
Дьяк читал:
– «А с водою тою, как он придет в дом твой, и в дому быв водою тою намочит, и ты после ево вымети метлою, а иконы вымой водою чистою и ту воду снеси в реку и вылей. А сам ходи тут и вином ево пой, и говори ему: „Прости, мы недостойны идти ко кресту!“ – Обряд водосвятия похабит, а мы ждем его примирения с церковью? Лицемерию и безбожию поучает. Господи! Мы ходим на Иордань с кресты, с хоругви, а он? Мы церковь украшаем, чтоб у народа вера была в нее, а через нее в бога и царя… Он же служителей церковных лает, велит плевать на церковь, а без церкви народ – стадо волков… без бога и без царя хочет, чтоб жили люди! Без церкви бога забудут… безбожие, бунт, бунт!
Царь задохся от своих слов и замолчал; лицо из красного стало бурым. Дьяк перестал читать. Царь отдышался, сказал:
– Читай, Иваныч! До конца знать хочу его богохульство… учитель, лжепророк! «Глядите-де на меня! Мученик я… крест страдания на себе несу…» Цепи ты нести будешь, сгинешь живой в яме!…
Дьяк продолжал:
– «Он кропит, а ты рожу ту в угол вороти или в ту пору в мошну полезь, деньги ему добывай…»
– Какому лицемерию учит, изувер!
– «Да как собаку и отжените ево».
– Это рукоположенного-то служителя церкви как собаку!
– «А хотя и омочит водою тою, душа бы твоя не приняла того»… Дальше, великий государь, сорвано, – поклонился дьяк.
– Иди, Иваныч, будет нам – знаем, кто он, а ты, боярин, приглядывай и за Морозовой и за ними всеми с ним. Родион стар, то дело ему и не свычно.
Вошел спальник, сказал:
– Великий государь, духовник в крестовой просил к службе, ежели можно, выйти.
Окна царской спальни не мерзли: были на подоконниках грелки. За окнами один за другим начинали звонить колокола. От сияния месяца небо белело. Частые переплеты рам серебрились, и видны были в вышине яркие звезды.
– Идите, бояре! – царь говорил тихо. Спальнику сказал: – Пожди… смогу встать – одеваться будем.
Бояре, кланяясь, уходили. У крыльца в лунном сумраке мотались тени людей, лошадей и пятна саней, крытых коврами. Поблескивала упряжь, звякала сбруя, скрипели полозья отъезжающих, а по сеням неспешно выходили на постельное крыльцо двое: Троекуров с дьяком Алмазом Ивановым. Боярин, любезно оглядывая дьяка, посулил:
– Шапку, Иваныч, с адамантами в кистях, ту, распашную, соболью не продаю, а дарю тебе!
– Поминок ценной, боярин! Только и послуга, чаю я, надобна не малая за шапку?
Дьяк ответил, оглядываясь, и пробормотал тихо:
– Место свято, да ушей за иконостасами много…
– Послуга малая: слышал ли, дьяче, как государь помянул Никона?
– Необычно похвальное слово Никону, – как не слышать?
– В Судном приказе недавно посажен править дружок Никона – Никита Зюзин…
– Мои подьячие там – знаю! Чего надо про Зюзина?
– Болтун он, много слов, а что многограмотный Зюзин – цена тому малая… унижает он нас, служилых людей, когда до него тычемся.
– Сместить его, боярин, трудно…
– Сместить его, Иваныч, легко, ежели внушить ему вызвать Никона в собор на примирение…
– С государем примирения у Никона не будет… так же как у Аввакума с церковью…
– И не надо, Иваныч! Надо лишь, чтоб позвал.
– Не пойму тебя, боярин…
– Небеса ледяным светом загорелись, дерево трещит с морозу, – тут не сговоришь. Вот мой возок – за брашном с романеей у меня потолкуем.
– Честь большая с боярином пировать, да ждут домашние…
– А мы холопишку сгоняем к тебе упредить домашних… Едем ли?
– Едем, боярин!
Глава VI. Сенька
Глава VII. Брат
– «А исповедаться пошто идти к никонианину? Исповедуйте друг друга согрешение по апостолу и молитеся друг о друге, яко да исцелеете».
– Подымусь на ноги, угоню бунтовщика в ссылку… запустошит церкви, вижу.
– «А воду-то святит, хотя и истинный крест погружает, да молитву диавольскую говорит».
– На молитву кинулся? Тут бы ему Никона! Он бы расправился с ним, а то мои епископы бояр иных боятся: Салтыкова, Соковниных… Жаль, нет Никона! – Царь метался на подушках, лицо покраснело, на лбу выступил пот, одеяло поползло на пол.
Троекуров, отстраняя огонь, поправил одеяло.
– «В правилах писано: и образу Христову в еретическом соборе не кланятися. А туто же и крест да еретическое действо».
– Сослать его и указать сжечь, да мало того: пытки повинен… избить пса до костей и в огонь кинуть!
Троекуров, видя, как гневается царь, тронул за локоть дьяка, шепнул:
– Спроси, Иваныч… не перестать ли? Царь расслышал шепот, сказал:
– Читай, дьяк, все! Царица за него, изувера, стоит, а знает ли Ильинишна, кто он? Милославские все стеной за Аввакума, а Аввакум – бес!
Дьяк читал:
– «А с водою тою, как он придет в дом твой, и в дому быв водою тою намочит, и ты после ево вымети метлою, а иконы вымой водою чистою и ту воду снеси в реку и вылей. А сам ходи тут и вином ево пой, и говори ему: „Прости, мы недостойны идти ко кресту!“ – Обряд водосвятия похабит, а мы ждем его примирения с церковью? Лицемерию и безбожию поучает. Господи! Мы ходим на Иордань с кресты, с хоругви, а он? Мы церковь украшаем, чтоб у народа вера была в нее, а через нее в бога и царя… Он же служителей церковных лает, велит плевать на церковь, а без церкви народ – стадо волков… без бога и без царя хочет, чтоб жили люди! Без церкви бога забудут… безбожие, бунт, бунт!
Царь задохся от своих слов и замолчал; лицо из красного стало бурым. Дьяк перестал читать. Царь отдышался, сказал:
– Читай, Иваныч! До конца знать хочу его богохульство… учитель, лжепророк! «Глядите-де на меня! Мученик я… крест страдания на себе несу…» Цепи ты нести будешь, сгинешь живой в яме!…
Дьяк продолжал:
– «Он кропит, а ты рожу ту в угол вороти или в ту пору в мошну полезь, деньги ему добывай…»
– Какому лицемерию учит, изувер!
– «Да как собаку и отжените ево».
– Это рукоположенного-то служителя церкви как собаку!
– «А хотя и омочит водою тою, душа бы твоя не приняла того»… Дальше, великий государь, сорвано, – поклонился дьяк.
– Иди, Иваныч, будет нам – знаем, кто он, а ты, боярин, приглядывай и за Морозовой и за ними всеми с ним. Родион стар, то дело ему и не свычно.
Вошел спальник, сказал:
– Великий государь, духовник в крестовой просил к службе, ежели можно, выйти.
Окна царской спальни не мерзли: были на подоконниках грелки. За окнами один за другим начинали звонить колокола. От сияния месяца небо белело. Частые переплеты рам серебрились, и видны были в вышине яркие звезды.
– Идите, бояре! – царь говорил тихо. Спальнику сказал: – Пожди… смогу встать – одеваться будем.
Бояре, кланяясь, уходили. У крыльца в лунном сумраке мотались тени людей, лошадей и пятна саней, крытых коврами. Поблескивала упряжь, звякала сбруя, скрипели полозья отъезжающих, а по сеням неспешно выходили на постельное крыльцо двое: Троекуров с дьяком Алмазом Ивановым. Боярин, любезно оглядывая дьяка, посулил:
– Шапку, Иваныч, с адамантами в кистях, ту, распашную, соболью не продаю, а дарю тебе!
– Поминок ценной, боярин! Только и послуга, чаю я, надобна не малая за шапку?
Дьяк ответил, оглядываясь, и пробормотал тихо:
– Место свято, да ушей за иконостасами много…
– Послуга малая: слышал ли, дьяче, как государь помянул Никона?
– Необычно похвальное слово Никону, – как не слышать?
– В Судном приказе недавно посажен править дружок Никона – Никита Зюзин…
– Мои подьячие там – знаю! Чего надо про Зюзина?
– Болтун он, много слов, а что многограмотный Зюзин – цена тому малая… унижает он нас, служилых людей, когда до него тычемся.
– Сместить его, боярин, трудно…
– Сместить его, Иваныч, легко, ежели внушить ему вызвать Никона в собор на примирение…
– С государем примирения у Никона не будет… так же как у Аввакума с церковью…
– И не надо, Иваныч! Надо лишь, чтоб позвал.
– Не пойму тебя, боярин…
– Небеса ледяным светом загорелись, дерево трещит с морозу, – тут не сговоришь. Вот мой возок – за брашном с романеей у меня потолкуем.
– Честь большая с боярином пировать, да ждут домашние…
– А мы холопишку сгоняем к тебе упредить домашних… Едем ли?
– Едем, боярин!
Глава VI. Сенька
Плохо бы пришлось Конону броннику, да его крестный отец боярин Одоевский заступился, сказал дьяку Земского двора, который написал на бронника кляузу, что-де «убогой Бронной слободы бронник, именем Конон, противился государеву указу и не пустил на двор решеточных прикащиков делать у него обыск и вынуть медь, которая по сыску подьячих у него была, а когда решеточные прикащики и сторожа пригрозили ему привести для обыска стрельцов, ночью сжег свой дом и тем злым делом учинил пожог всей Бронной слободы».
– Прекрати то дело, дьяк! – сказал Одоевский, – убог он, глух и нем; от его глухоты могло быть несчастье с домом.
Дьяк дело прекратил, но объезжий, по слухам убитый в Медном бунте, Иван Бегичев пригрозил Конону. «Мы еще до тебя доберемся, глухой!» – написал он Конону на стене белой углем. Коков долго ту надпись не стирал, чтоб плевать на нее, проходя мимо.
На пожарище, на старом месте, Конон выстроил небольшой дом. Кузницу сделал за домом в глубокой яме, выложенной кирпичом.
К нему с похорон Таисия пришел Сенька. Конон встретил Сеньку, подвел его к черной доске в углу у окна, мелом написал:
«На столбе у Земского двора я чел твои приметы: значишься ты в заводчиках Медного бунта.
Сенька также ответил ему письмом на доске:
«Боишься меня, Конон, то уйду!»
Конон нахмурился, вырвал из Сенькиной руки мел и написал:
«Дурак, не боюсь я – живи!»
Он свел Сеньку в кузницу, но свел его не наружным входом, а другим. В яму кузницы у Конона был особый вход под полом. Проход шел прежним тайным коридором, где хранились его и Таисия богатства.
В конце коридора была небольшая камора, в ней висели готовые панцири и бехтерцы. Тут же стояла деревянная кровать с постелей, набитой соломой, серое одеяло тонкое. В каморе было жарко, так как узкий проход в кузницу приходился за горном. Узкое окно, имея раму и слюдяные пластинки, было открыто и глядело прямо в небо, а выходило оно за частокол на двор, заросший бурьяном, куда никто не заглядывал.
Показав Сеньке убежище, Конон вернулся с ним в избу, посадил к столу. Принес еды и жбан пива. Сам не ел, потчевал, жестами указывая Сеньке. К столу он принес доску и написал:
«А где Таисий?»
Сенька потупился, потом, тряхнув кудрями, погрозил кулаком в пространство, взяв мел, написал:
«Убит!»
Конон положил локти на стол, сжал большими черными руками голову, потом, расправив спину, ероша волосы, не спрашивал больше, налил пива Сеньке и себе – они выпили, чокнувшись оловянными ковшами. Конон, выпив, широко перекрестился.
По утрам Конон ковал сабли или вязал панцири. Сенька стал ему помогать. На работе Конон был строг и не раз бил Сеньку клещами по рукам. Когда Сенька привык проволоку тянуть, гнуть кольца на железном пруте, а также делать, вырезать и зачищать металлические пластинки к бехтерцам, то бронник, глядя на него, изредка щелкал языком и скалил крупные зубы. Как-то раз Сенька достал из сундука Таисия маленькую золотую монету, расплавил ее и вызолотил первую пластинку бехтерца. Конон задвигался на своем татуре, сидя, и замычал, хмурясь. Схватив от Сеньки плавильник, вытряхнул золото в огонь. Сенька удивленно раскрыл глаза. Немой по глазам понял его вопрос; встал, взяв мел, написал:
«Куй сабли и не отбивай у убогого последний хлеб!»
Сенька удивился тому, что серебреник, который часто работал с ними, однорукий и одноногий, так ловко вел себя за работой и так искусно, что он позабывал, глядя на него, об его убожестве. Ему стало стыдно и того, что его кислотой он мазал пластинку и его же полировником полировал металл. Сенька ответил так же Конону:
«Прости, Конон, не буду – забыл я, что мастер убог!…»
Конон улыбнулся, погладил Сеньку по богатырской спине шершавой рукой.
Так они жили и работали. Если шел в избу не серебреник, а чужой кто, Сенька прятался. Он забывал, работая, что за стенами избы Конона есть какая-то иная жизнь. Сабли ковать и тянуть Сеньке плохо удавалось – слишком тяжела была его рука, держащая молот. Конон заметил это, сказал ему на своем языке мелом и буквами крупно.
«Куй сулебу [264]– легче будет!»
Ковка сулебы Сеньке далась лучше.
Как-то утром из кузницы они пришли отдохнуть и закусить. Мылись. Конон потом хлопотал с едой, а Сенька пил табак. Дверь в избу не заперта на замет. Дверь толкнули, в избу вошла черница в черной одежде и черном куколе. Не крестясь, тяжело вздохнув, села на лавку молча и молча сидела у дверей.
Конон, не обратив внимания, принес еду. Сенька, положив рог с табаком на окно, принялся есть.
Черница сказала знакомым голосом: —
– Семен, есть у тебя брат Петр?
– Тебе зачем знать?
– Я была у него… я тебя давно ищу…
– Выдать палачам, как выдала Таисия?
– Грех мой был… каюсь… злоба изгрызла… старики боле грешны, чем я, но один поделом своим мертв, другой – отец, и я его не ведаю…
– То было… помнить того не хочу! Зачем будишь мою память?
– Не могу жить, чтоб не видеть тебя! Твой брат Петр нынче в боярских детях ходит… дружит с боярами… дом поставил, как у отца был, так сказал и еще: «Брата сыщешь Семена, веди ко мне».
– Бояра – мои враги, и он враг, ежели дружит с ними!…
– По службе дружит…
– Уйди!
– Уйду нынче, но приду опять!
Черница встала, пятясь в дверь, долгим взглядом, выходя, глядела на Сеньку.
Конон убирал со стола; вернувшись, написал Сеньке:
«Ее глаза говорят, что знает тебя? Пошто пришла черница?»
«О брате моем весть дала!» – ответил Сенька и, положив мел, взял рог с табаком, ушел в кузницу.
Изба с курным потолком жарко натоплена. Душно в ней от печного дыма и ладана. По закопченным стенам иконы с лампадами и свечи горят. В переднем углу налой с книгами. Пять стариц-черноризниц, по очереди припадая к книге, крестятся, читают жития, бормочут молитвы. Мерзлая дверь затрещала, в избу пришла шестая черноризница Улька. Ей тихо сказали:
– Молись, сестра Юлиания…
– Сестры, прервите моление…
– Пошто нам бога гневить?
– Беса из меня изгнать надо!
– Сестры, сестры, вчуйтесь, што сказует грешница… Старицы, перестали молиться, окружили младшую; все они взяли из угла с-под лавки плети. Старшая приказала:
– Разоблачись, грешница!
Улька скинула черное платье на пол среди избы, готовясь лечь, но не легла. Сдернула рубаху на лямках, обнажилась до пояса, желтея при желтом огне крепким телом, слегка пригнулась вперед, ждала.
Старшая черноризница, собрав в узле жесткие губы, размахнулась и сильно ударила раздетую по голой спине плетью. Другие четверо выступали по очереди и также били. Ударившая отступала назад – собраться с силами, на ее место выступала другая и била. Слышался строгий голос старшей, щелкающей четками:
– Кайся, в чем грешна?
– Лицезрела прельстительное!
– Бейте, сестры, а ты кайся!
Одна из стариц читала молитву: «Да воскреснет бог!»
Черницы двигались, как в пляске; слышались удары плети, огни свечей от движения тел и рук погасли-только в углу, у черного образа, мигала одна лампада. Истязуемая стояла, шатаясь, спина ее чернела от крови, а старшая сказала громко:
– Четки показуют сорок пять! Не полно ли?
– Нашла, нашла! И ныне не покину его! – как исступленная кричала Улька.
– Бейте!
Движение черных старух, как бесовский танец, шлепанье ремней по телу…
– Полно, сестры, девяносто боев!
– Да… она уж в ногах не тверда.
Куколи черной одежды сползли с седых голов:
– Полно тебе, Юлиания, сто боев.
– Упорствует – блуд был ли?…
– Не было! Бу-у-дет… боюсь! Избитая упала на свое платье.
Старшая из прируба принесла баранью овчину. Сырой мездрой приложила к спине истязуемой; пригнетая к битым местам, говорила, как заговор:
– Блуда не было… Бог простил… от эпитемьи бес ушел… Улька, стоная, спала среди избы, а старицы зажгли у налоя свечи, крестясь. Старшая стала читать: «И видех ин ангел крепок сходяй с небес…»
Сенька узнал от калеки серебреника, что решеточные и дьяк Земского двора злы на Конона. «Не ходит к ним с посулами», – говорил серебреник. Сенька ночью всегда ждал обыска, а потому спал на лавке у окна, про свое убежище думал: «Зачнут обыск, увидят ставень под пол и сыщут все!» С заботой ложась спать, говорил себе: «Услышишь, как приступят к дому! На Конона надея плоха – убог он, глух».
Этой ночью февральская вьюга за узкими окнами крутила холодным снегом. «Сегодня посплю с добром! В такую тьму и холод не побредут…»
Когда заснул он, приснилось, что его поймали, свели в застенок, пришли палач с помощником, привязали к столбу и откуда-то сверху начали капать ему на голову тяжелыми каплями холодной воды. Капли стучали: «стук, стук!» Сенька расправил плечи, рванулся из привязи и проснулся. «Стук, стук!» – стучало у его изголовья в ставень окна. На подоконнике у него лежали всегда рог с табаком, трут, огниво и малая лучинка на случай, чтобы зажечь свечу на столе. «Стук, стук!» Сенька высек огня, отодвинул ставень.
В окне он увидал знакомое лицо и голову, закрытую куколем до глаз.
– Чего тебе?
– Семен, ведай, послезавтра придут с обыском… завтра до ночи побудь – ночью уйдем к твоему брату.
Сенька разоспался, сказал не думая:
– Уж не ты ли довела, что я живу у Конона?
– Студ на твою голову, Семен! Ежели бы довела, так зачем упреждать? Слышала, как об этом деле стрельцы говорили.
– Добро, спасибо…
Конон проснулся, заметив огонь, ничего не сказал, снова заснул, только утром спросил: «Кто в ночь приходил к тебе?»
«Пришли упредить обыск. Лишнее надо прибрать», – написал крупно Сенька.
Конон кивнул головой, и оба они пошли под пол: там, в каменной нише коридора, заклали кирпичами то, что собрано было Таисием, и Конона дорогие вещи убрали туда же.
Кирпичную свежую кладку завесили бехтерцами, завалили ржавыми мечами, бердышами и другим ненужным хламом. Потом Сенька надел под рубаху панцирь, привесил шестопер. Они обнялись, когда пришла черноризница Улька. Сенька, надев полушубок, рванулся в темноту московских улиц. Улька шла сзади. Сыпало снегом с черного неба, и ветер налетал порывами.
Выйдя на Красную площадь, увидали в Кремле Спасские ворота отворенными. В воротах и внутрь Кремля стояли пестрой стеной стрельцы, стольники и бояре в богатых одеждах, а воинские люди – с оружием и факелами. Огни факелов мотало ветром, сверкали драгоценные камни на шапках и шубных рукавах. В Кремле ждали чьего-то выхода. Улицы Китай-города забиты народом, блестели глаза, краснели лица, но говор людей был тихий, любопытствующий.
– В эту ночь по всему городу открыты решетки… – тихо сказала Улька.
Они прошли в сторону Москворецких ворот. С башнями без огней стояла громада кремлевских стен, и даже в пытошной Константиновской не было ни огней, ни криков.
– Какой же праздник, что царь на богомолье собрался? – спросил Сенька.
– Не праздник! Свейского посла ждут из Грановитой палаты, – тихо сказала Улька и кинулась к Сеньке. В сумраке две рослые фигуры шагнули к ним: одна вывернула полу, под полой зажженный фонарик.
– Чего ищете? – спросил Сенька. Лихой, бегло осветив их, сказал:
– Изведать хочу, каковы есте вы.
– Так ведай! – громко ответил ему Сенька, сунув к фонарю дуло пистолета.
Лихой попятился в сумрак, огонь исчез, и обе фигуры расплылись в снежном воздухе.
У Москворецкого моста, несмотря на позднее время, шумел кабак, Валялись и бродили пьяные, но никто Сеньке больше дороги не заслонял. Так же – Сенька впереди, Улька немного сзади – перешли мост. За мостом прошли новую церковь, высокую и пеструю от позолоты, ту, что еще недавно строил царский духовник Андрей Саввич [265]. За церковью – лари и скамьи рынка, а дальше– черное, большое и широко севшее здание. Улька указала на него:
– Видишь ее?
– Знаю башню ту, Кутафьей прозывают. [266]
– Башня утешения, – тихо сказала Улька и прибавила: – В ей сено… в нее пойдем, пождем исхода ночи…
– Пока ждем, решетки запрут?
– Кому запрут, а нам отворят!
Она властно взяла его горячей рукой за руку, пролезла вперед, где не брал ветер. Башенная печура [267]была сплошь забита сеном и пуками соломы. Улька тяжело дышала, тянула его: «Ложись: время деть некуда!»
Далеко, но гулко в Кремле на башне пробили часы. Вторя их бою, по всей деревянной Москве прокатилась, как обрушенная поленница дров, дробь сторожевых колотушек. Улька, тяжело дыша, сказала:
– Неладные, бьют и бьют, а лихие люди не боятся… – Они старались согреться. Улька прижималась к Сеньке. Совсем недалеко отчаянно начал взывать чей-то голос:
– Ка-ра-ул! Батю-шки-и… уби-и…
Сенька широко открыл зажмуренные глаза, но видел только щель черных соломенных снопов, а за ними притягивал глаз столб на перекрестке с негасимой лампадой за слюдой у образа… Ему хотелось дремать, а знакомые губы жгли его нахолонувшее лицо, горячие руки не давали дремать его телу, и тело его проснулось для наслаждений. Живя у Конона, он не думал о женской ласке, ненависть к Ульке колыхнулась лишь тогда, когда он незаметно для себя полюбил ее, не видя ее лица.
Потом он вдавил тяжелое тело в сухую подстилку, закрыл глаза, сказал:
– Уйди! Спать… хочу… спать!
Но она так же, как привела сюда, властно взяла его за руку, сказала:
– Пора!
– Хочу спать!
– Пора! Надо пройти одну решетку.
Они вышли. У решетки в Стрелецкую слободу Улька застучала.
Без огня из караульной избы вышел сторож, звеня ключами:
– Ты, сестра Юлиания?
– Я, Пятуня, отвори
– С тобой кто?
– Мой отец: я ведь не безродная…
– До сих мест не ведал того… идите! Дальше решеток нет, а колоды – перелезете.
Когда с Сенькой они прошли ворота, Улька обернулась к сторожу:
– Не запри! Мигом глаза вернусь!
– Пожду – верни скоро! – ответил сторож.
Недалеко уйдя в сторону Стрелецкой слободы, Улька кинулась обнимать Сеньку.
– Семушка, мы ведь снова вместе?
– Прощай! Не вспоминай, что было.
– Ужели не простил?
– Мертвый лег на пороге! Не могу…
Обратно к черной решетке, где ждал сторож, шатаясь, брела тонкая черная фигура. Вперед, в сторону стрелецких путаных улиц, знакомо шагала широкоплечая высокая тень человека. Она не останавливалась: дом отца Лазаря Палыча был знаком даже во сне стрелецкому сыну Сеньке.
Улька, пройдя решетку, которую за ней с треском дерева прихлопнул решеточный сторож, свернула в черную узкую улочку. У домишка малого, как собачья будка, черноризнииа постучала в ставень окна, в ставень же сказала громко:
– Юлиания приюта ищет!
Ей отворили воротца, сплошь забитые снегом. Она пролезла. Древняя старуха в ватном бесцветном шугае сидела перед Улькой у стола, на столе в медном шандале горела свеча; ее пламя шарахалось на стороны и от тихих слов старухи, и от слов Ульки, дышащей холодом улицы.
– Надо чего чернице-вдовице?
– Напой меня, бабка, зельем, таким, чтоб плода не было…
– Блуд свершился давно ли?
– Сей ночью!
– Ой, ты! Ой, ты! Пошто тебе зелье? Дитё – радость! Дитё– свет месяца… малое дите! Большое дите – свет солнышка! Оно играет, за груди имает! Оно целуется, милуется… Душа, глядючи, у матери радуется… а слова заговорит – адамантом дарит! Ой, ты!
– Пой меня всякой отравой – сызнесу, а младень будет – решусь жизни!
Старуха, качая седыми космами, сходила в малую камору, принесла в деревянной чашке, до краев наполненной, черного питья!
– Пей, безжалостная!
Улька, откинув монашеский куколь озябшими руками, жадно схватила чашку и в три глотка выпила.
– Еще бы выпить, бабка?
– Еще изопьешь – кровями изойдешь!
Из своего черного одеяния Улька достала алтын серебряный.
– Бери! Верное ли твое питье?
– Верно, черница-вдовица! Иди, почивай спокойно, жди кровей… Коли много будет крови, приходи – уйму!
Улька ушла.
Той же изогнутой, заваленной снегом улочкой брела черноризница, брела к пустырям на окраинах Москвы, – нередко пустыри заселял какой-нибудь боярский захребетник. Большой клок насельник обносил тыном, в тыне ворота во двор; посреди двора строил избенку, иногда и часовню имени своего святого, а свободное место во дворе сдавал ремесленникам и другим таким же боярским страдникам, как и сам.
В такие дворы любили селиться те, которые исповедовали Аввакумово двоеперстие. Они селились на заднем дворе ближе к тыну. В тыне делали лазы на случай обыска да, кроме того, если место было сухое, строили часовню и без попа пели и обедню и вечерню у себя, не ходя в церковь, а в часовнях таких рыли подполье, и проходы подземные, и тайники.
Улька пришла к себе. Пять стариц перед налоем, с зажженными свечами толковали раскрытый лицевой Апокалипсис.
Четверо, крестясь, слушали, старшая поучала:
– Зрите ли, сестры, змия о седми главах?
– Зрим, зрим!
– Толкуй нам, сестра Соломония, а мы слышим и зрим!
– Змия сего напояют из чаши праведники в светлых одеждах…
– А што сие знаменует?
– Зрите дале, сестры: на змие в багрянице, в златой короне, восседает жена пияна кровями праведников, и жена та – вавилонская блудница!
– Господи Сусе!
– Чти нам, сестра Соломония, что речено про блудницу в святой книге?
Старшая старица громко прочла:
– «И видех жену пиану кровьми святых и кровьми свидетелей Иисусовых… и дивихся, видев ее, дивом великим вси…» Сказую вам, сестры, блудница пьяна кровьми святых. Это никонианская церковь! Кто убивает праведников, учеников Аввакума и страстотерпца Павла Коломенского? Кто гонит в Даурию дикую нашего сподвижника отца Аввакума, коего призвали, штоб устрашить и покорить, а не покорился им, и ныне по цареву повелению закован в чепи и удален на Воробьевы горы?
– Горе нам, горе оле, оле, бедным!
Улька, войдя, скинула верхнюю одежду, развязала тесемки кожаных улядей, сбросила их под лавку и легла у коника, близ дверей.
– Где была и грешна ли, сестра?
– Грешна, сестры, много, много грешна я…
– Истязуй себя!
– Изгони беса!
– Нет, сестры, не спасет истязание… видела его и не могу не видеть!
– Забудь его, искусителя! Бес, он сам бес, али не ведаешь?
– Не ведаю, сестры! Если изгоню его из моих очей, тогда и света мне не надо зреть!
– Чти молитву, чти молитву!
Старицы, покинув налой и книгу, обступили Ульку. Она говорила, как в бреду:
– Сестры, мир без него – вечная ночь… в этой ночи только он, соблазнитель мой, светел, как ангел…
– Плюнь! Сатана, сатана!
– Нет его, и все для глаз моих тьма!
– Чти молитву.
– Пусть так – она спит и… бредит…
– Несите Аввакумову ряску, накроем, спасет…
Старицы принесли из прируба черное, накрыли Ульку с головой.
– Прекрати то дело, дьяк! – сказал Одоевский, – убог он, глух и нем; от его глухоты могло быть несчастье с домом.
Дьяк дело прекратил, но объезжий, по слухам убитый в Медном бунте, Иван Бегичев пригрозил Конону. «Мы еще до тебя доберемся, глухой!» – написал он Конону на стене белой углем. Коков долго ту надпись не стирал, чтоб плевать на нее, проходя мимо.
На пожарище, на старом месте, Конон выстроил небольшой дом. Кузницу сделал за домом в глубокой яме, выложенной кирпичом.
К нему с похорон Таисия пришел Сенька. Конон встретил Сеньку, подвел его к черной доске в углу у окна, мелом написал:
«На столбе у Земского двора я чел твои приметы: значишься ты в заводчиках Медного бунта.
Сенька также ответил ему письмом на доске:
«Боишься меня, Конон, то уйду!»
Конон нахмурился, вырвал из Сенькиной руки мел и написал:
«Дурак, не боюсь я – живи!»
Он свел Сеньку в кузницу, но свел его не наружным входом, а другим. В яму кузницы у Конона был особый вход под полом. Проход шел прежним тайным коридором, где хранились его и Таисия богатства.
В конце коридора была небольшая камора, в ней висели готовые панцири и бехтерцы. Тут же стояла деревянная кровать с постелей, набитой соломой, серое одеяло тонкое. В каморе было жарко, так как узкий проход в кузницу приходился за горном. Узкое окно, имея раму и слюдяные пластинки, было открыто и глядело прямо в небо, а выходило оно за частокол на двор, заросший бурьяном, куда никто не заглядывал.
Показав Сеньке убежище, Конон вернулся с ним в избу, посадил к столу. Принес еды и жбан пива. Сам не ел, потчевал, жестами указывая Сеньке. К столу он принес доску и написал:
«А где Таисий?»
Сенька потупился, потом, тряхнув кудрями, погрозил кулаком в пространство, взяв мел, написал:
«Убит!»
Конон положил локти на стол, сжал большими черными руками голову, потом, расправив спину, ероша волосы, не спрашивал больше, налил пива Сеньке и себе – они выпили, чокнувшись оловянными ковшами. Конон, выпив, широко перекрестился.
По утрам Конон ковал сабли или вязал панцири. Сенька стал ему помогать. На работе Конон был строг и не раз бил Сеньку клещами по рукам. Когда Сенька привык проволоку тянуть, гнуть кольца на железном пруте, а также делать, вырезать и зачищать металлические пластинки к бехтерцам, то бронник, глядя на него, изредка щелкал языком и скалил крупные зубы. Как-то раз Сенька достал из сундука Таисия маленькую золотую монету, расплавил ее и вызолотил первую пластинку бехтерца. Конон задвигался на своем татуре, сидя, и замычал, хмурясь. Схватив от Сеньки плавильник, вытряхнул золото в огонь. Сенька удивленно раскрыл глаза. Немой по глазам понял его вопрос; встал, взяв мел, написал:
«Куй сабли и не отбивай у убогого последний хлеб!»
Сенька удивился тому, что серебреник, который часто работал с ними, однорукий и одноногий, так ловко вел себя за работой и так искусно, что он позабывал, глядя на него, об его убожестве. Ему стало стыдно и того, что его кислотой он мазал пластинку и его же полировником полировал металл. Сенька ответил так же Конону:
«Прости, Конон, не буду – забыл я, что мастер убог!…»
Конон улыбнулся, погладил Сеньку по богатырской спине шершавой рукой.
Так они жили и работали. Если шел в избу не серебреник, а чужой кто, Сенька прятался. Он забывал, работая, что за стенами избы Конона есть какая-то иная жизнь. Сабли ковать и тянуть Сеньке плохо удавалось – слишком тяжела была его рука, держащая молот. Конон заметил это, сказал ему на своем языке мелом и буквами крупно.
«Куй сулебу [264]– легче будет!»
Ковка сулебы Сеньке далась лучше.
Как-то утром из кузницы они пришли отдохнуть и закусить. Мылись. Конон потом хлопотал с едой, а Сенька пил табак. Дверь в избу не заперта на замет. Дверь толкнули, в избу вошла черница в черной одежде и черном куколе. Не крестясь, тяжело вздохнув, села на лавку молча и молча сидела у дверей.
Конон, не обратив внимания, принес еду. Сенька, положив рог с табаком на окно, принялся есть.
Черница сказала знакомым голосом: —
– Семен, есть у тебя брат Петр?
– Тебе зачем знать?
– Я была у него… я тебя давно ищу…
– Выдать палачам, как выдала Таисия?
– Грех мой был… каюсь… злоба изгрызла… старики боле грешны, чем я, но один поделом своим мертв, другой – отец, и я его не ведаю…
– То было… помнить того не хочу! Зачем будишь мою память?
– Не могу жить, чтоб не видеть тебя! Твой брат Петр нынче в боярских детях ходит… дружит с боярами… дом поставил, как у отца был, так сказал и еще: «Брата сыщешь Семена, веди ко мне».
– Бояра – мои враги, и он враг, ежели дружит с ними!…
– По службе дружит…
– Уйди!
– Уйду нынче, но приду опять!
Черница встала, пятясь в дверь, долгим взглядом, выходя, глядела на Сеньку.
Конон убирал со стола; вернувшись, написал Сеньке:
«Ее глаза говорят, что знает тебя? Пошто пришла черница?»
«О брате моем весть дала!» – ответил Сенька и, положив мел, взял рог с табаком, ушел в кузницу.
Изба с курным потолком жарко натоплена. Душно в ней от печного дыма и ладана. По закопченным стенам иконы с лампадами и свечи горят. В переднем углу налой с книгами. Пять стариц-черноризниц, по очереди припадая к книге, крестятся, читают жития, бормочут молитвы. Мерзлая дверь затрещала, в избу пришла шестая черноризница Улька. Ей тихо сказали:
– Молись, сестра Юлиания…
– Сестры, прервите моление…
– Пошто нам бога гневить?
– Беса из меня изгнать надо!
– Сестры, сестры, вчуйтесь, што сказует грешница… Старицы, перестали молиться, окружили младшую; все они взяли из угла с-под лавки плети. Старшая приказала:
– Разоблачись, грешница!
Улька скинула черное платье на пол среди избы, готовясь лечь, но не легла. Сдернула рубаху на лямках, обнажилась до пояса, желтея при желтом огне крепким телом, слегка пригнулась вперед, ждала.
Старшая черноризница, собрав в узле жесткие губы, размахнулась и сильно ударила раздетую по голой спине плетью. Другие четверо выступали по очереди и также били. Ударившая отступала назад – собраться с силами, на ее место выступала другая и била. Слышался строгий голос старшей, щелкающей четками:
– Кайся, в чем грешна?
– Лицезрела прельстительное!
– Бейте, сестры, а ты кайся!
Одна из стариц читала молитву: «Да воскреснет бог!»
Черницы двигались, как в пляске; слышались удары плети, огни свечей от движения тел и рук погасли-только в углу, у черного образа, мигала одна лампада. Истязуемая стояла, шатаясь, спина ее чернела от крови, а старшая сказала громко:
– Четки показуют сорок пять! Не полно ли?
– Нашла, нашла! И ныне не покину его! – как исступленная кричала Улька.
– Бейте!
Движение черных старух, как бесовский танец, шлепанье ремней по телу…
– Полно, сестры, девяносто боев!
– Да… она уж в ногах не тверда.
Куколи черной одежды сползли с седых голов:
– Полно тебе, Юлиания, сто боев.
– Упорствует – блуд был ли?…
– Не было! Бу-у-дет… боюсь! Избитая упала на свое платье.
Старшая из прируба принесла баранью овчину. Сырой мездрой приложила к спине истязуемой; пригнетая к битым местам, говорила, как заговор:
– Блуда не было… Бог простил… от эпитемьи бес ушел… Улька, стоная, спала среди избы, а старицы зажгли у налоя свечи, крестясь. Старшая стала читать: «И видех ин ангел крепок сходяй с небес…»
Сенька узнал от калеки серебреника, что решеточные и дьяк Земского двора злы на Конона. «Не ходит к ним с посулами», – говорил серебреник. Сенька ночью всегда ждал обыска, а потому спал на лавке у окна, про свое убежище думал: «Зачнут обыск, увидят ставень под пол и сыщут все!» С заботой ложась спать, говорил себе: «Услышишь, как приступят к дому! На Конона надея плоха – убог он, глух».
Этой ночью февральская вьюга за узкими окнами крутила холодным снегом. «Сегодня посплю с добром! В такую тьму и холод не побредут…»
Когда заснул он, приснилось, что его поймали, свели в застенок, пришли палач с помощником, привязали к столбу и откуда-то сверху начали капать ему на голову тяжелыми каплями холодной воды. Капли стучали: «стук, стук!» Сенька расправил плечи, рванулся из привязи и проснулся. «Стук, стук!» – стучало у его изголовья в ставень окна. На подоконнике у него лежали всегда рог с табаком, трут, огниво и малая лучинка на случай, чтобы зажечь свечу на столе. «Стук, стук!» Сенька высек огня, отодвинул ставень.
В окне он увидал знакомое лицо и голову, закрытую куколем до глаз.
– Чего тебе?
– Семен, ведай, послезавтра придут с обыском… завтра до ночи побудь – ночью уйдем к твоему брату.
Сенька разоспался, сказал не думая:
– Уж не ты ли довела, что я живу у Конона?
– Студ на твою голову, Семен! Ежели бы довела, так зачем упреждать? Слышала, как об этом деле стрельцы говорили.
– Добро, спасибо…
Конон проснулся, заметив огонь, ничего не сказал, снова заснул, только утром спросил: «Кто в ночь приходил к тебе?»
«Пришли упредить обыск. Лишнее надо прибрать», – написал крупно Сенька.
Конон кивнул головой, и оба они пошли под пол: там, в каменной нише коридора, заклали кирпичами то, что собрано было Таисием, и Конона дорогие вещи убрали туда же.
Кирпичную свежую кладку завесили бехтерцами, завалили ржавыми мечами, бердышами и другим ненужным хламом. Потом Сенька надел под рубаху панцирь, привесил шестопер. Они обнялись, когда пришла черноризница Улька. Сенька, надев полушубок, рванулся в темноту московских улиц. Улька шла сзади. Сыпало снегом с черного неба, и ветер налетал порывами.
Выйдя на Красную площадь, увидали в Кремле Спасские ворота отворенными. В воротах и внутрь Кремля стояли пестрой стеной стрельцы, стольники и бояре в богатых одеждах, а воинские люди – с оружием и факелами. Огни факелов мотало ветром, сверкали драгоценные камни на шапках и шубных рукавах. В Кремле ждали чьего-то выхода. Улицы Китай-города забиты народом, блестели глаза, краснели лица, но говор людей был тихий, любопытствующий.
– В эту ночь по всему городу открыты решетки… – тихо сказала Улька.
Они прошли в сторону Москворецких ворот. С башнями без огней стояла громада кремлевских стен, и даже в пытошной Константиновской не было ни огней, ни криков.
– Какой же праздник, что царь на богомолье собрался? – спросил Сенька.
– Не праздник! Свейского посла ждут из Грановитой палаты, – тихо сказала Улька и кинулась к Сеньке. В сумраке две рослые фигуры шагнули к ним: одна вывернула полу, под полой зажженный фонарик.
– Чего ищете? – спросил Сенька. Лихой, бегло осветив их, сказал:
– Изведать хочу, каковы есте вы.
– Так ведай! – громко ответил ему Сенька, сунув к фонарю дуло пистолета.
Лихой попятился в сумрак, огонь исчез, и обе фигуры расплылись в снежном воздухе.
У Москворецкого моста, несмотря на позднее время, шумел кабак, Валялись и бродили пьяные, но никто Сеньке больше дороги не заслонял. Так же – Сенька впереди, Улька немного сзади – перешли мост. За мостом прошли новую церковь, высокую и пеструю от позолоты, ту, что еще недавно строил царский духовник Андрей Саввич [265]. За церковью – лари и скамьи рынка, а дальше– черное, большое и широко севшее здание. Улька указала на него:
– Видишь ее?
– Знаю башню ту, Кутафьей прозывают. [266]
– Башня утешения, – тихо сказала Улька и прибавила: – В ей сено… в нее пойдем, пождем исхода ночи…
– Пока ждем, решетки запрут?
– Кому запрут, а нам отворят!
Она властно взяла его горячей рукой за руку, пролезла вперед, где не брал ветер. Башенная печура [267]была сплошь забита сеном и пуками соломы. Улька тяжело дышала, тянула его: «Ложись: время деть некуда!»
Далеко, но гулко в Кремле на башне пробили часы. Вторя их бою, по всей деревянной Москве прокатилась, как обрушенная поленница дров, дробь сторожевых колотушек. Улька, тяжело дыша, сказала:
– Неладные, бьют и бьют, а лихие люди не боятся… – Они старались согреться. Улька прижималась к Сеньке. Совсем недалеко отчаянно начал взывать чей-то голос:
– Ка-ра-ул! Батю-шки-и… уби-и…
Сенька широко открыл зажмуренные глаза, но видел только щель черных соломенных снопов, а за ними притягивал глаз столб на перекрестке с негасимой лампадой за слюдой у образа… Ему хотелось дремать, а знакомые губы жгли его нахолонувшее лицо, горячие руки не давали дремать его телу, и тело его проснулось для наслаждений. Живя у Конона, он не думал о женской ласке, ненависть к Ульке колыхнулась лишь тогда, когда он незаметно для себя полюбил ее, не видя ее лица.
Потом он вдавил тяжелое тело в сухую подстилку, закрыл глаза, сказал:
– Уйди! Спать… хочу… спать!
Но она так же, как привела сюда, властно взяла его за руку, сказала:
– Пора!
– Хочу спать!
– Пора! Надо пройти одну решетку.
Они вышли. У решетки в Стрелецкую слободу Улька застучала.
Без огня из караульной избы вышел сторож, звеня ключами:
– Ты, сестра Юлиания?
– Я, Пятуня, отвори
– С тобой кто?
– Мой отец: я ведь не безродная…
– До сих мест не ведал того… идите! Дальше решеток нет, а колоды – перелезете.
Когда с Сенькой они прошли ворота, Улька обернулась к сторожу:
– Не запри! Мигом глаза вернусь!
– Пожду – верни скоро! – ответил сторож.
Недалеко уйдя в сторону Стрелецкой слободы, Улька кинулась обнимать Сеньку.
– Семушка, мы ведь снова вместе?
– Прощай! Не вспоминай, что было.
– Ужели не простил?
– Мертвый лег на пороге! Не могу…
Обратно к черной решетке, где ждал сторож, шатаясь, брела тонкая черная фигура. Вперед, в сторону стрелецких путаных улиц, знакомо шагала широкоплечая высокая тень человека. Она не останавливалась: дом отца Лазаря Палыча был знаком даже во сне стрелецкому сыну Сеньке.
Улька, пройдя решетку, которую за ней с треском дерева прихлопнул решеточный сторож, свернула в черную узкую улочку. У домишка малого, как собачья будка, черноризнииа постучала в ставень окна, в ставень же сказала громко:
– Юлиания приюта ищет!
Ей отворили воротца, сплошь забитые снегом. Она пролезла. Древняя старуха в ватном бесцветном шугае сидела перед Улькой у стола, на столе в медном шандале горела свеча; ее пламя шарахалось на стороны и от тихих слов старухи, и от слов Ульки, дышащей холодом улицы.
– Надо чего чернице-вдовице?
– Напой меня, бабка, зельем, таким, чтоб плода не было…
– Блуд свершился давно ли?
– Сей ночью!
– Ой, ты! Ой, ты! Пошто тебе зелье? Дитё – радость! Дитё– свет месяца… малое дите! Большое дите – свет солнышка! Оно играет, за груди имает! Оно целуется, милуется… Душа, глядючи, у матери радуется… а слова заговорит – адамантом дарит! Ой, ты!
– Пой меня всякой отравой – сызнесу, а младень будет – решусь жизни!
Старуха, качая седыми космами, сходила в малую камору, принесла в деревянной чашке, до краев наполненной, черного питья!
– Пей, безжалостная!
Улька, откинув монашеский куколь озябшими руками, жадно схватила чашку и в три глотка выпила.
– Еще бы выпить, бабка?
– Еще изопьешь – кровями изойдешь!
Из своего черного одеяния Улька достала алтын серебряный.
– Бери! Верное ли твое питье?
– Верно, черница-вдовица! Иди, почивай спокойно, жди кровей… Коли много будет крови, приходи – уйму!
Улька ушла.
Той же изогнутой, заваленной снегом улочкой брела черноризница, брела к пустырям на окраинах Москвы, – нередко пустыри заселял какой-нибудь боярский захребетник. Большой клок насельник обносил тыном, в тыне ворота во двор; посреди двора строил избенку, иногда и часовню имени своего святого, а свободное место во дворе сдавал ремесленникам и другим таким же боярским страдникам, как и сам.
В такие дворы любили селиться те, которые исповедовали Аввакумово двоеперстие. Они селились на заднем дворе ближе к тыну. В тыне делали лазы на случай обыска да, кроме того, если место было сухое, строили часовню и без попа пели и обедню и вечерню у себя, не ходя в церковь, а в часовнях таких рыли подполье, и проходы подземные, и тайники.
Улька пришла к себе. Пять стариц перед налоем, с зажженными свечами толковали раскрытый лицевой Апокалипсис.
Четверо, крестясь, слушали, старшая поучала:
– Зрите ли, сестры, змия о седми главах?
– Зрим, зрим!
– Толкуй нам, сестра Соломония, а мы слышим и зрим!
– Змия сего напояют из чаши праведники в светлых одеждах…
– А што сие знаменует?
– Зрите дале, сестры: на змие в багрянице, в златой короне, восседает жена пияна кровями праведников, и жена та – вавилонская блудница!
– Господи Сусе!
– Чти нам, сестра Соломония, что речено про блудницу в святой книге?
Старшая старица громко прочла:
– «И видех жену пиану кровьми святых и кровьми свидетелей Иисусовых… и дивихся, видев ее, дивом великим вси…» Сказую вам, сестры, блудница пьяна кровьми святых. Это никонианская церковь! Кто убивает праведников, учеников Аввакума и страстотерпца Павла Коломенского? Кто гонит в Даурию дикую нашего сподвижника отца Аввакума, коего призвали, штоб устрашить и покорить, а не покорился им, и ныне по цареву повелению закован в чепи и удален на Воробьевы горы?
– Горе нам, горе оле, оле, бедным!
Улька, войдя, скинула верхнюю одежду, развязала тесемки кожаных улядей, сбросила их под лавку и легла у коника, близ дверей.
– Где была и грешна ли, сестра?
– Грешна, сестры, много, много грешна я…
– Истязуй себя!
– Изгони беса!
– Нет, сестры, не спасет истязание… видела его и не могу не видеть!
– Забудь его, искусителя! Бес, он сам бес, али не ведаешь?
– Не ведаю, сестры! Если изгоню его из моих очей, тогда и света мне не надо зреть!
– Чти молитву, чти молитву!
Старицы, покинув налой и книгу, обступили Ульку. Она говорила, как в бреду:
– Сестры, мир без него – вечная ночь… в этой ночи только он, соблазнитель мой, светел, как ангел…
– Плюнь! Сатана, сатана!
– Нет его, и все для глаз моих тьма!
– Чти молитву.
– Пусть так – она спит и… бредит…
– Несите Аввакумову ряску, накроем, спасет…
Старицы принесли из прируба черное, накрыли Ульку с головой.
Глава VII. Брат
У ворот родного дома Сенька понял, почему Улька хотела переждать до утра: ворота были переделаны и не как у отца Лазаря – не запирались всю ночь, – новые ворота были заперты. Только на рассвете старик дворник их растворил. Ночью стучать в ворота и говорить с караулом решеточных Сеньке было опасно. Войдя во двор, он приказал старику:
– Пожду, а ты скажи хозяину: Семен-де, Лазаря Палыча сын, пришел.
Дворник спешно вернулся, провел Сеньку и отворил ему дверь в повалушу. Высокую поднял в свое время повалушу Лазарь Палыч и горницы возвел большие: «Хочу, чтоб в моих покоях было просторнее, чем в боярских!»
При свете зимнего утра и при свечах, горевших в шандалах на столе, в большом углу, Сенька, стоя в дверях, увидал человека, по воспоминаниям прежних лет мало похожего на брата Петруху. Среди повалуши стоял человек смелого вида, чванливый, так показалось ему, но с веселыми глазами, а платьем боярским напоминал жильца, только что приехавшего на государеву службу и еще не успевшего обноситься.
На молодце кафтан мясного цвета стрелецкого покроя, но отороченный по вороту и подолу бобром. Шапка – околыш куний – шлык большой малиновый, скошен ради ухарского вида на правый бок. По кафтану камкосиный [268]кушак с кистями из золотых тряпок [269], ворворки на кафтане и поперечные нашивки– тянутого серебра. Только по концам буйно вьющихся русых кудрей Сенька, признал свою породу. На шапке брата, повыше куньей оторочки, знак стремянного полка – крупная золоченая звезда-бляха. У брата борода не длинная, русая, окладистая.
– Эк тебя, молодшего сына Лазаря, в костях подняло! Широк и велик. – Петруха сказал это со смехом, не двигаясь с места. Сенька все еще стоял в дверях, пригнув вперед голову. – Чего гнешься? Припри дверь, да обнимемся! Родня ведь!
– Пожду, а ты скажи хозяину: Семен-де, Лазаря Палыча сын, пришел.
Дворник спешно вернулся, провел Сеньку и отворил ему дверь в повалушу. Высокую поднял в свое время повалушу Лазарь Палыч и горницы возвел большие: «Хочу, чтоб в моих покоях было просторнее, чем в боярских!»
При свете зимнего утра и при свечах, горевших в шандалах на столе, в большом углу, Сенька, стоя в дверях, увидал человека, по воспоминаниям прежних лет мало похожего на брата Петруху. Среди повалуши стоял человек смелого вида, чванливый, так показалось ему, но с веселыми глазами, а платьем боярским напоминал жильца, только что приехавшего на государеву службу и еще не успевшего обноситься.
На молодце кафтан мясного цвета стрелецкого покроя, но отороченный по вороту и подолу бобром. Шапка – околыш куний – шлык большой малиновый, скошен ради ухарского вида на правый бок. По кафтану камкосиный [268]кушак с кистями из золотых тряпок [269], ворворки на кафтане и поперечные нашивки– тянутого серебра. Только по концам буйно вьющихся русых кудрей Сенька, признал свою породу. На шапке брата, повыше куньей оторочки, знак стремянного полка – крупная золоченая звезда-бляха. У брата борода не длинная, русая, окладистая.
– Эк тебя, молодшего сына Лазаря, в костях подняло! Широк и велик. – Петруха сказал это со смехом, не двигаясь с места. Сенька все еще стоял в дверях, пригнув вперед голову. – Чего гнешься? Припри дверь, да обнимемся! Родня ведь!