– Рубахи нам, портки они мыли. Бутурлин не пущает баб, завшивели мы.
   – У кого деньги – шти варили!
   – Покупали хлеба!
   – Оружие, кое у стрельцов, – отбить!
   – А там и воеводу припрем!
   – Нельзя в городу – в лесу зачнем шарапать!
   – Мужик гол, да в руках кол – на него надежа, будет и одежа!
   – Перестаньте бавкать! Дело надо думать, дело-о!
   – И вот два таких богатыря – клад наш! Ты да Кирилка!
   – Вы нас из тюрьмы сведете!
   – Да как? – спросил Сенька.
   – Просто – начать со сторожей и до стрельцов добратца.
   – С пустыми руками до стрельцов не добратца! – сказал Сенька.
   – Эй, запечной богатырь, выходи! Из-за запечья слышался громкий храп.
   – Выходи! Кирилка!
   Храп затих. На голоса из-за печи, потягиваясь, вылез саженного роста, весь черный от пыли и печной сажи, детина. Сенька вгляделся в большого человека, шагнул к нему, обнял:
   – Кирилл! Ты жив? А думал я – тебя в Коломенском убили, в Медный бунт.
   – Неужто я сплю? Или в сам деле ты – Сенька?
   – Да… А вот Таисия объезжий убил, и я того объезжего кончил!
   Кругом раздались радостные голоса:
   – Так вы, вишь, приятство?
   – А мы мекали-зовем Кирилку атаманом, да за атаманство, думали, будете бороться… хе!
   – Сами знают, кому атаманить!
   – Силу свою ведают, коли товарищи!
   – Гей, дружки! Зачинайте сказывать нам, как лучше уйтить…
   – Воевода голодом морит, кои православные даяние в тюрьму дают, и то указал отбирать на сторожей.
   – Истекаем от глада!
   – Непереносно!
   На крик из разных углов и на голоса кругом него Сенька ответил:
   – Без хитрости да без оружия только даром головы положим!
   – Кирилка, скажи ты!
   – То же и я вам сказываю, – ответил Кирилка.
   С полатей слез один сиделец – он больше все лежал на полатях. Слезал редко. Роста он был малого, с узким лицом и маслеными волосами пепельного цвета. Волосы всегда у него блестели, хотя он их не мыл и ничем не мазал. Бородка жидкая, такого же цвета, как и волосы. Глаза слегка косили, казались хитрыми, схож на служилых людей. С ним никто не говорил, и сам он больше молчал.
   – Слышал ваш сговор. А меня хотите ли с собой брать? Все молчали.
   – Зрю, не хотите? Тогда и из тюрьмы без моего совета вам не уйти. Вот слышали – он вам говорил правду! – Маленький человечек ткнул рукой в сторону Сеньки. – И можно утечь без урону в людях. А как? Знаю только я. Возьмете – знайте, к бою я несвычен, подьячий – казнен тюрьмой за подписку и прелестные письма. Грамоты воеводе не оказал. С прежней тюрьмы сшел, был в бегах, нынче сказался гулящим.
   – Дельно укажешь – берем из тюрьмы!
   – Нам твои руки в бою не надобны!
   – Еще уговор, слово свое, знаю, держите… Когда будем на воле, сыщите для меня скарлатной кафтан… в ем я утеку за рубеж, на Ветку: там раскольники епископа ищут, а я начетчик и того чина мыслю у них досягнуть!
   – Хо, черт! Нам вона атамана одеть надобе, вишь, на ем ряса по швам ползет… он не просит одежи, а ты: «дай кафтан да шорлат». Где таковой сыскать?
   – Мы тя обвесим бархатами бургскими, што и на возу не увезешь!
   Человечек повернулся к приступку печи:
   – Тогда управляйтесь без меня, а я лягу! Не бойтесь, к воеводе на вас поклепом не пойду.
   – А ну, говори; кафтан сыщем, купца коего убьем – и все.
   Человечек вернулся, провел рукой по воздуху:
   – Слушайте все! Один из нас, хоша бы я, закричит: «Слово государево!»-такого воевода должен из тюрьмы вынять. Воеводу Бутурлина я знаю – чтит он себя великим боярином, а когда говорят то «слово», ведает – ему беспокойство чинят, и он озлится, приедет сам к тюрьме, палача приведет, зачнет тут же под окнами на дворе пытку стряпать и допрос сымать, какое-де «слово» и не облыжно ли и впрямь «государево»? Того, кто кричал в тюрьме, придут стрельцы брать… четверо их и пятеро бывает… у нас же двое таких, кому мало и десятка стрельцов… оглушат их снятыми кандалами, скрутят, кафтаны наденут, сабли да карабины заберут, а битых сунут на полати и рты им заклеплют. Воеводу тоже можно скрутить – иные из ваших доспеют к тому.
   – Досмотреть надо, чем скрутить стрельцов!
   – Сказал дельно! Иное потребно досмотреть!
   – И досмотрим! – уверенно ответил человечек, гладя рукой свои маслянистые волосы. – Все досмотрим, товарищи… только, как говорил он, – снова указал на Сеньку, – не тамашиться и не спешить! Може, женку кою сыщем, – ей наказать, с едой ли, с чем, верви тонкой крученой просунуть в тюрьму… будут верви – и дело близко!
   – Орудуйте смело, а то у нас в брюхе засвербело! – пошутил мохнатый сиделец.
   Подьячий хотел говорить еще, но у тюремных дверей завозились многие шаги. Огонь лучины потух, окна мигом очистились, а подьячий, царапая кирпичи, залез на печь.
   Тюрьма притаилась. Сенька ушел к себе. Там он при свете огарка свечи со стола надел свои кандалы и кое-как успел нацепить замок.
   Вошел сторож главный, который и раньше приходил, сказал Сеньке:
   – Воевода к себе зовет, – идем!
   У дверей тюрьмы с факелами ждали стрельцы – пять человек. Один из них – десятник с постным, строгим лицом-огля-. дел Сенькины кандалы, сдернул с них замок, крикнул:
   – Воруешь?
   – Чем? – спросил Сенька спокойно. – Замок порван!
   Видимо, посулы, данные от Ульки старшему, помогли: сторож спросил:
   – Как изломил замок?
   – И не ведаю как, – ответил Сенька. – Клопы едят, может, во сне тамашился да два раза, сонный будучи, с лавки упал.
   – Надо о том довести воеводе! – сказал стрелецкий десятник.
   Сторож ответил:
   – И так на всех нас воевода зол, а ты хошь пуще злить.
   – Так не поведем!
   – Пошто так, служилой? Замков не занимать стать – дам новой.
   Сторож завернул в сторожевую избу, принес замок; старый снял, а новый замкнул на кандалах, ключ передал стрелецкому десятнику: – Ведите и молчите.
   Сеньку увели. Сторож на двери тюрьмы накинул железный замет.
   – Парень тихой… Кабы все таки были, и добро бы. Он ушел в сторожку.
   Воеводский дом с рундуками, высокое крыльцо в два схода. Над сходами покатые крыши. Дом был сумрачен, светилось лишь одно окно, не закрытое ставнем. Мутно маячили на хмуром небе вековые деревья. Стрельцы вошли в сени воеводского дома, десятник, приоткрыв дверь, сказал:
   – Привели, отец воевода!
   – Ведите сюда! – ответил голос из горницы.
   Когда ввели Сеньку, старик кончил молиться перед золоченым иконостасом в углу, утыканным огоньками лампадок.
   Горница высокая. В брусьях матиц железные кольца-видимо, для дыбных веревок. В одном кольце даже висел ремень с петлей. Стол среди горницы покрыт ковровой скатертью с кистями, на полу ковер большой. На столе пылали две толстые восковые свечи в медных шандалах.
   – Ждите меня с ним! – сказал воевода и вышел в другую горницу низкой дверкой.
   Он скоро вернулся с цепью и замком.
   – Сажайте-ка молодца вон на ту скамью, – указал воевода. Сенька шагнул к скамье, сам сел:
   – Добро, сам конь в кузнице ногу дает…
   – Окрутите-ка молодца-беглеца, нищеброда, по тулову замест пояса цепью.
   Сеньку окрутили цепью. Сзади к кольцу у цепи стрелецкий десятник сунулся повесить замок.
   – Дай мне! – сказал воевода. – Еще дай ключ от ручных кандалов.
   Десятник передал ключ и замок. Воевода снял с Сеньки ручные кандалы, цепь ручную перенес назад и за кольцо у поясницы укрепил один замок. Концом цепи, снятой с рук, прикрутил правую ногу Сенькину к тяжелой скамье, вделанной в пол. У перекладины скамьи внизу воевода навесил второй замок.
   – Так с ним вольготно поговорить можно! – сказал старик и прибавил: – Стрельцы, не надобные здеся, ждите в сенях… позову… – Он спрятал ключи в карман кафтана.
   Стрельцы, стараясь не громко стучать сапогами, вышли, оставив в горнице запах пота и винного перегара.
   Сенька молчал.
   Воевода, уперев в лицо гулящего мутные глаза, казалось, не видел ничего, но его глаза, хмурясь, разгорались, потом открылись широко, стали зоркими, и старик ехидно заговорил:
   – Собачий сын! Страдник! Вор! Чти честь – за одним столом сидишь с боярином…
   Сенька сказал:
   – Затхлой хлеб есть – мала честь!
   – Полюбилось вору пряженину на харчевом дворе есть да медом запивать?
   – На вольной воле всяко пивали, а тут у тебя за боярским столом в цепях худче тюрьмы!
   – Ну, парень, бавкать закинем – дело сказывать позвал… Будь готов на Москву оборотить! Там тебя примут на горячие калачи палачи… кнутом обдерут, ребра повынут, на огне припекут, после чести на шибеницу вздернут… Може, и голову на кол!
   – Виселица надобна не мне!
   – Кому же?
   – Таким, как ты, сатана!
   – Пес, ай, пес… Забоец служилых людей!… Стрелецкая служба тяжка стала… и думаешь, укрылся? Сыск по тебе не закинут-к нам прибежал с женкой, а та женка– раскольница… Святительским собором иереев указано раскольников пытать и, ломанных на пытке, угонять в Даурию дикую!
   Сенька потупился, подумал: «Неотложно, как спустит, поднять тюрьму».
   – Гляди в душу свою черную – кнут, петля близко!
   – Не о душе пекусь…
   – Што ж ты, разбойник, иное помышлял?
   – Идя к тебе, думал – не напусто зовешь: служба-де ему кая от меня надобна, и нынче понял – глумиться любишь над теми, кто в твоих руках… тюрьму голодом заморил…
   – Тюрьму я кормлю.! Иные воеводы сидельцев пущают побираться: кто подаст, а иной плюнет, я же два куса хлеба даю.
   – Смерти и пытки, сатана, твоей я не боюсь!
   – А женка? Ей то же будет, – становщица, с забойцем в блуде живет!
   – Моя женка, как и я, огня и смерти не боится!
   – Эх, не привык я бродяг выручать из беды, да с тобой хочу попробовать… покривлю душой перед великим государем – с ляцкой войны меня любит… простит, коль проведает мое попустительство… Не укроюсь: служба твоя мне надобна – угадал, вор! Девку-раскольницу, что харчуется у звонца Ильи-пророка, не трону… слово мое крепко, а ты за оное будешь мне писать обыски и челобитные… Дьякам то дело верить не могу, они мои вороги. Тебя не боюсь – твоя голова у моих дверей в притворе зажата. Сам я пишу коряво и спотыкчато… што говорить тебе буду и што ты писать зачнешь, берегись, штоб меж нами было!
   – Того не бойся! Не будешь голодом морить да во вшах держать – писать буду толково, дело письма знаю…
   – И я знаю, што сбег ты с Троицкой площади из стрельцовподьячих!
   Воевода, боязливо косясь на Сеньку, достал из стола склеенный столбец бумаги, перо и чернильницу, подвинул Сеньке все и быстро, как от огня, отдернул руки.
   Сенька в пути отрастил длинные волосы и курчавую каштановую бороду, глядя на воеводу, ухмыльнулся в бороду.
   – Чему ты радуешься, разбойник?
   – Смешно мне – зовешь служить, хочешь верить тайны свои – и меня боишься… Хитер, а малой истины не понимаешь: убить тебя – себе же лихо сотворить…
   – Добрым быть к тебе не мыслю… не думаю такого, то и верить не могу… ты не простой нищеброд, а забоец!
   – Хочешь, правду молвю: убил тех, кто были грабители худчие разбойника.
   – Знаю… такого много, но и от гулящих, как ты, слыхал много того же самого, о чем судишь… Бери перо, пиши!
   Сенька приготовился, воевода раздельно и четко стал говорить:
   «Сыну моему Феодору Васильевичу, окольничему государеву! Днесь пишет к тебе родитель твой, наместник и воевода боярин Василий, сын Васильевич… немешкотно, без замотчанья сходи ты, Феодорушко, к думному Башмакову дьяку Демке, снеси ему, псу, не скупись, ценные посулы. Посулы те дай, Феодорушко, ему хитроумно, штоб не заподозрил чего, а допреж узнай – все ли у его в дому по-доброму, и не поругался ли он с женой, и по службе какова удача… Не обижайся, покланяйся ему, он, собака жадная, а пуще хитрая, возьмет посулы не сразу… поломаетца, потом, не бойсь, примет. Поговори ему: „то-де, государев большой дьяк Дементей, тебе от меня в почесть, а мой-де почет к тебе в удивлении великому твоему разуму на государевой царевой службе, заботу, которую и мой родитель ведает в устроении и благоденствии земли русской. Ты же на службе и денно и нощно, в трудах не щадишь живота“. Ну, там сам знаешь, как лучше его, кобеля, убаять! Узришь ежели, што он пообмякнет и тебя обласкает и, статься может, зачнет отдаривать, и ты отдарков от него отнюдь не бери-жаден он до боли в черевах! И еще покланяйся и как бы, после государева и царицына здоровья, обо мне к слову вспомни, будто бы ненароком: што-де старичонко… не от сей-де день взысканный милостями великого государя, а вот сидит-де вдали от светлых государевых очей, погибая душой в одиночестве… Сидит-де, правит царскую службу честно и за ту честную службу наживает едино лишь поклепцов и шепотников лукавых и ворогов, кои-де ежеденно плодятца, изветы кляузные пишут, измышляют всячески и сыщиков с Москвы на него зовут. Ведай, Феодорушко, што посулы Демке, сколь бы ценны ни были, сочтем без спору…
   «Плодятца-де на него поклепцы все дворянишки, коих не единожды великий государь в жильцы на Москву призывал, а они той службы избывают, насыкают тех дворянишек пьяницы подьячишки губной избы, да те, коих мой родитель за нерадивую службу прогнал. А теми-де кляузными делами поклепцы моему родителю едино лишь службу государеву вести мешают…» И как углядишь, Феодорушко, што дьяк речь твою примает душевно, и ты, сын мой, упроси его – слова сыщешь – за меня у государя дядьчить, штоб царь шепотников на меня не слушал, пуще же заговори с ним о девке Домке моей, через родителей закупной рабе… «Доводят на нее поклепцы, што она конно разъезжает, грабит и жжет помещиков, а она девка, гилью отнюдь не займуетца, то уж-де явная безлепица, штоб девка могла пялить на себя пансырь али бехтерец… Врагам такое надобно, потому они и вороги, им-де надобно, штоб у родителя ее отняли, а она-де его верная псица, стережет старика, ибо иные холопишки, жадные до посулов, его бы, воеводу-боярина, и зарезали… Она-де, та девка, в дому родителя моего стоит клюшницей, рухлядишко стариково ведает»… Да так и убайкай ево, сын мой, штоб он сам под меня нос не подточил, ему-то, Демке, пуще всех сыскные дела сподручны… И иное поговори: «кабацкие-де и таможенные деньги с приписью дьяков да целовальников, как делали встарь иные воеводы, мой-де родитель берет за себя… и ту-де казну напойную таже тамжоную, он-де, холоп великого государя, отсылает полностью в приказ Большого дворца. Поклепцы же доводят, што родитель мой устраивает и шлет ее вполу, а не целостно». Еще дьяки докучают мне из Пушкарского приказу, што якобы рушу государев указ: не даю-де «Городовой сметы [305]» и «Перечневой росписи [306]»; смету и роспись привезу с собой, как закончу сидеть на воеводстве, поруха случилась за то, што грамотных подьячих не сыщешь, а кои есть – те бражники, вирают дела, а то еще, што-де на жалованье им денег нет, и указу о том ему не посылывано. Казну же государеву опасаю пуще своих очей… опас-де ей нынче велик множится. Слышно, я чай, и на Москве: на Дону у казаков объявился вор большой, Стенькой именуетца. Попрал тот вор запрет казацкой старшины, а как реки половодьем взохнули, набрал тот Стенька голытьбы казацкой да беглых московских и иных холопишек, кои сбежали на Гуляй-поле и в городки верхнего Дону. Прогреб на чайках своих речкой Камышенкой в Иловлю-реку, а водополье нынче не в пример годам велико, с Камышенкой да Иловлей нынче и Волга слилась, волокчи лодки им не надобно, ворам, – ширь, глаз не хватает! Сила, сказывают, Феодорушко, у вора Стеньки копится ежеденно… беда висит на вороту всем воеводам!»
   Неведомая до того радость шевельнулась в Сеньке. От той радости задрожала рука, он перестал писать.
   Воевода уперся взглядом в руку Сеньки, встал со скамьи, кряхтя пошел в угол к иконостасу. Там на лавке лежали плети и кистени. Старик выбрал плеть-трехвостку, а когда пошел обратно, помахивая плетью, то на конце разветвлений плети постукивали железные шарики. Не спеша подошел сзади Сеньки, заговорил негромко, почти спокойно:
   – В стрельцах бьют на козле, я же тебя на скамье сидячего употчеваю, крови добуду, а в остатке клопам кину, пущай пососут…
   Сенька был мало сутуловат, теперь еще больше посутулился, втянул голову в плечи. Он слышал, как, готовясь бить его, пыхтит за спиной злой старик. Воевода начал бить Сеньку, приговаривая:
   – За радость приходу воров! А то не зови воеводу и боярина сатаной!
   Сенька молча терпел удары.
   Не добившись крика, воевода сказал со злобой:
   – К черту в пекло! – Он кинул плеть на ковер у стола. Торопясь, пошел в тот же угол, громко, отрывисто ворчал:-А, а-га! Кудри отрастил, сидя в тюрьме, басоту навел? Я тя сделаю распрекрасным Иосифом! Ворам палачи носы да уши снимают, дай же и я тебя комолым сотворю!
   Воевода повернулся, в руках его звякнули клещи. Старик шел к столу. Сенька быстро поднялся и сел – цепь тянула к скамье. Гулящий изогнулся, натужась, разломил звено цепи, и цепь упала. Сенька выпрямился во весь рост. Старик остановился, попятился – его ошеломил страх. Клещи звякнули на ковре под ногами. Воевода замахал руками, как малые ребята в драке, он открыл рот кричать. Сенька сказал:
   – Закричишь – убью!
   Нога была прикручена к ножке скамьи, вделанной в пол. Сенька, нагнувшись, рванул железо, оно со звоном и треском дерева сорвалось. Гулящий, повалив скамью, пнул ее и встал, отойдя от стола. В руках его был обрывок цепи.
   – Закричишь? – спросил он, шагнув к воеводе.
   – Разлюбезной, не… не кричу!
   – Тогда вели стрельцам уйти, и будем говорить!
   Воевода, боязливо оглядываясь на Сеньку, подошел, приоткрыв дверь, крикнул. Голос срывался:
   – Стрельцы, идите, ждите у ворот…
   Слышно было Сеньке, как скрипнула дверь и на крыльце затопали ноги. Старик вкрадчиво заговорил:
   – С клещами шутил я… где мне быть палачом?… А ты, смирной человек и надобный мне писец, вишь, спужался меня… Бежать тебе некуда, мы добром поладим…
   . – Чего ты хочешь?
   – Хочу уйти в другую половину – страху нагнал на меня пуще, чем я на тебя… Ты жди!
   – Иди, ждать буду!
   Воевода вышел в ту же малую дверь в глубь дома.
   Сенька снял остатки цепей с ног и все железо, бывшее на нем, покидал в угол к дверям. Ждать пришлось недолго. Воевода пришел с пистолетом в руке, а за ним, выше его головы на две, шла матерая баба в кожаной куртке, крепкие ноги бабы до колен оголены, под курткой короткий сарафан, на ногах зеленые чедыги, на голове бумажная шапка в железных пластинках. В правой руке бабы келепа [307]. Вместо кушака между курткой и сарафаном повязана петлей тонкая веревка.
   – Домка, оглуши его – и наш суд! – крикнул воевода. Сенька сказал:
   – Менять слово берегись!
   Баба молча пошла на Сеньку. Лицо ее было хмуро и решительно, Сенька метнулся в сторону, баба быстро шагнула, взмахнув келепой.
   – Убить не бойся! – кричал воевода.
   Боевой молот, скользнув по Сеньке, разорвал на нем рукав рясы от плеча до кисти руки, острым железом разрезало руку, черная полоса крови от плеча до локтя обозначила рваную рану.
   Нельзя было понять – от злости или страха воевода дрожал и пятился к иконостасу. Он пробовал взвести курок пистолета и, видимо, не мог.
   Сенька боком набежал на него, вырвал из рук старика пистолет, вернувшись к бою, ударил бабу дулом пистолета по руке. Баба тяжело уронила на ковер келепу. Он, не давая врагу оправиться, кинул пистолет, быстро шагнул, схватил бабу под мышки, сдавил со всей силы, подняв, разжал руки и оттолкнул бабу в воздухе. Она упала всем грузным телом, глухо ударившись о ковер затылком, – из носа у ней показалась кровь.
   Сенька не кинулся добивать врага, он шагнул к выходной двери и, повернувшись на горенку, ждал.
   Воевода торопливо подошел, помог бабе встать, крикнул:
   – Не уйдешь, злодей! Будем биться!
   Баба размазала рукой по лицу капающую из носа кровь, поправила шапку на взбитых волосах, тронула под подбородком ремень, пристегнутый от шапки, мотнула головой воеводе, сказала:
   – Пойдем-ка, боярин!
   – Не отпущу! Бой – так бой, придем, жди…
   Сенька молчал. Он знал, что не уйти: у ворот – стрельцы, в караульной избе – караул сторожей.
   Поднял с пола пистолет, сел на бумажник на скамью, где сидел воевода, положил пистолет рядом с письмом, которое он писал. Сунул в дуло пистолета шомпол и понял, что пистолет заряжен. Оглядел кремень, взвел и опустил тугой курок тихо, поддерживая пальцем, а когда поднял курок, взглянул на полку: «Есть и порох! Коли што – годен к бою…»
   Смахнул кровь с руки, но кровь текла, оглянулся– чем бы окрутить?
   Сенька был спокоен. Короткая возня с бабой его не взволновала. Подумал: «Готовятся? Долго не идут…»
   Но воевода не вышел, вышла баба. Она была тоже, как показалось Сеньке, спокойна. На лице не было крови, вместо железной шапки на голове плат серый, рубаха на лямках белая, чистая, сарафан длинный, темный. Сказала:
   – Пойдем, гулящий! – Голос был ровный, не добрый и не злой.
   Они пошли. Выйдя в сени, баба завернула в чулан. Пришла она к Сеньке с подсвечником в руке – в подсвечнике горела свеча. Баба раскрыла большой распашной шкап, желтый при огне свечи. В шкапу она выбрала кафтан серый, самый большой, кинула Сеньке:
   – Держи!
   Потом внизу нашла суконную шапку, тоже кинув, сказала:
   – Держи!
   Там же отыскала уляди большие кожаные на завязках, – дала их молча и еще молча повесила ему на руку портки и рубаху. Давая рубаху, сказала, выводя на крыльцо:
   – Подол рубахи отдери – окрути руку… Придешь, – вшивое сбрось. Стрельцам у ворот скажи: «Ведите так – ковать воевода не указал».
   Помолчала. Когда Сенька в сумраке медленно спускался по лестнице, так как свеча на крыльце от ветра погасла, прибавила:
   – Не пытай бежать! Надобен будешь, и я от сей дни зачну говорить с тобой, не воевода!
   – Добро, послушен буду, – сказал Сенька.
   Богорадной сторож ввел Сеньку в избу тюрьмы:
   – Поди сам, ковать не указано. – И, пятясь, вышел, загремел за дверью замет.
   – Эге! – пробормотал кто-то из-тюремных сидельцев.
   – С почетом, парень, с милостью окаянной! – пошутил Сеньке в лицо мохнатый мужик, прибавил: – Лжой прободен! Свой, да лукавой, как кошка, – спереди лапу дает, а сзади дерет!
   Сенька прошел к старцам.
   – Ишь как пошло! Звенячее кинул, оболокся в кафтан новой… – сказал старец Лазарко.
   Старовер на Сеньку головы не поднял, читал Апокалипсис.
   Сенька молча разделся догола, кинул в отходную яму серую изношенную рубаху и портки, развернув, надел чистое.
   Вскоре к старцам из большой избы пролез Кирилка. Он вошел, оглядываясь. Кирилка – в рваном рядне, весь черный от печной сажи.
   Сенькин приятель имел вид угрюмый. Сторож снова зазвенел ключами… Не входя в тюрьму, в щель дверей просунул узел с едой от Ульки, сказал за дверью громко и строго:
   – Для Гришки!
   Узел принял мохнатый мужик:
   – Дадим, кому послано… не подьячие, не схитим!
   Сторож не слушал, гремя железным заметом и замком.
   Мохнатый, отворачивая лицо от узла и голодно глотая слюну, внес узел к старцам. При свете огарка свечи передал Сеньке, недружелюбно оглянув гулящего, хотел что-то сказать, но, видя Кирилку, махнув рукой, ушел.
   Сенька развязал узел, дал Кирилке ломоть хлеба и вяленой трески. Оба молча жадно ели. Остатки ужина Сенька отдал старцу Лазарке. Кирилка обтер рукавом черный рот, вздохнул, перекрестился двуперстно на восток и заговорил:
   – Семен, ежели из нас кто попадет к воеводе… того добром не спущают, а также куют, аль бо и худче – пытают… Нынче наши зачнут бояться тебя: был-де у воеводы и не пытан, раскован оборотил.
   – Уж так сошлось, Кирилл…
   – А должен ты тюрьме ответ дать, пошто сошлось так. Дума у всех одна: «Должно, парень оборотил в тюрьму доглядывать и доводить про нас!»
   – Скажи им, Кирилл! На Волге объявились гулящие казаки… воевода в страхе, что грянут на город и воля нам будет!
   – Да так ли? Не брусишь?!
   – Кем был, тем остался-ты знаешь меня… пущай ждут наши.
   – Добро, парень, дай руку. – Кирилка пожал руку Сеньке, угрюмо улыбнулся замаранным ртом, заметя сквозь рубаху Сеньки на рукаве кровь, полюбопытствовал, где окровавился?
   – У воеводы со мной был бой… пустое, бабу на меня послал, ободрала келепой, я бабу ту побил, и, смешно, – она же дала кафтан новой и рубаху.
   – Вот дело какое? Теперь верю, ты прежний… – Кирилка ушел.
   В горнице, в переднем углу, – стол, над столом – образа Спаса в золоченой басме с зажженной лампадой, а ниже и левее образа, в сторону слюдяного окна с цветными образцами [308], – царский портрет (парсуна). Круглобородый царь пузат, в басмах и шапке Мономаха.
   Огонь четырех свечей в серебряных подсвечниках горит ровно. Только подтаявшие сосульки воска падают на подсвечник, тихо звеня. Ендова с вином, ковш золоченый – им воевода черпает вино, поблескивая узорами, – в узорах ковша малые камни. Воевода в шелковой белой рубахе, ворот распахнут. Сидит у стола, ковш за ковшом черпая, пьет, кряхтит, изредка утирая смоченную вином бороду, молчит.
   Домка – правая рука всех тайных Дел воеводы – в глубине комнаты стоит близ боярской широкой кровати, прислонясь могучей спиной к узорчатым изразцам голландской печи. На высокой груди девки, непомерно выпуклой, сложены голые до плеч руки, правая обмотана платом, между кистью и локтем, – знак боя с Сенькой.
   Воевода пьет, но, видимо, свое думает. Он изредка покачивает головой и про себя бормочет:
   – Та-а-к! Та-а-к…
   Домка с ним говорить не смеет, пока не спросит ее боярин. – И вот, – повернулся старик, – ежели лихо кандальник кое не учинит, а учинит, то…