– Саян гнетет… упарилась я!
   Она расстегнула узорчатые пуговицы на распашном саяне, кинула саян на лавку, в одной шелковой до пят рубахе с поясом пошла в горницу, где был еще недавно пир, принесла оттуда два ковшика серебряных и ендову меду.
   – Садись на воеводино место к столу, теперь не забранит за то… пей мед! Чай, устал не меньше меня.
   – Дай выпью, и ты пей!
   – Един ковшичек мочно…
   Она налила два ковша до краев, сказала:
   – Ну, кабы бог дал, сошло по добру, как говоришь, и жисть за тебя отдать не жаль…
   Они выпили, не чокнувшись.
   – Еще один, со мной…
   – Не огрузило бы… не все сделано… Крепкой мед… Выпили.
   – Ты скинь это монашье, кафтан наденешь суконной, запасла и сапоги ладные, не тесны будут… шапку с верхом куньим… черное твое спалю в печи.
   – Добро, Домна! Знай, кто бы ни наехал на воеводство, злой к тебе или доброй, оставлю парней глядеть, чтоб лиха тебе не учинили…
   Сенька сбросил с себя мантию, шлем монаший с наплечниками, стихарь и содрал с ног прилипшие стоптанные уляди.
   – Рубаху кинь, в поту вся, оденешь чистую.
   Пока переодевался Сенька, Домка на ковер на пол кинула перину и одеяло, сбросила на лавку пояс, окрутила густые волосы тонким платом. Перекрестилась, легла, сказала ровным, спокойным голосом:
   – Я легла, ложись ко мне… – Ну, Домна, я женатой…
   – А мне кое дело? Бабой кличут, бабой и быть хочу!
   – Я уйду, Домна, ты знаешь…
   – Сама взбужу, ежели крепко задремлешь. Коня налажу и провожу – догоняй ватагу.
   – Ты можешь лучше меня мужа прибрать…
   – Таких, как ты, ввек не приберу, а худой попадет – задушу в первую ночь…
   – Вот ты какая!
   – Ух, молчи! Дай обниму… Чужой кровью пахнешь? Ништо, целуй!
   – Муженек, не пора неговать себя…
   Сенька открыл глаза и не сразу понял, где он.
   Перед ним стоял воин в железной шапке, в кожаной куртке, под курткой – кушак, за кушаком – пистолеты. Стряхнув сон, понял, что его звала Домка. При желтом свете лампадки оделся, обулся, по кафтану запоясал кушак с кистями. Домка сунула ему два пистолета и сулебу:
   – Бери, заряжены оба.
   Сенька привесил сулебу и принял пистолеты надел шайку:. Домка открыла тайную дверь, завешенную малым ковром. От лампадки зажгла свечу. С огнем свечи провела потайной лестницей в сад. Выходя, огонь задула, свечу оставила; на лестнице.
   Светало. Пели вторые петухи. Туман: стал белесым: и похолодел.
   Когда прошли тын, Домка сказала:
   – Иду за конем, жди у пустыря.
   Вернулась в сад и мимо тына, согнувшись, пролезла под воеводино крыльца Боясь замарать мягкие уляди в крови, осторожно перешагнула два безголовых трупа – дворецкого и помещика.
   Распахнув ворота в конюшню, увидала немого конюха: лежал, связанный, в яслях, свистел носом в солому – спал.
   Вывела двух коней, оседлала, на своего накинула суконный чалдар.
   Осторожно открыла ворота, но когда выезжала, то одна из холопских женок выглянула за дверь избы и усунулась обратно:
   – Черт понес дьяволицу эку рань…, на грабеж, должно?…
   Сенька вскочил в седло. Они с Домкой через пустырь тронулись легкой рысью, норовили ближе к берегу Волги. Отъехав верст пять, остановились у опушки леса.
   – Я чай, Семен, твои не далеко и ждут?
   – Сыщу своих! Вороти к дому…
   Она, придвинув коня, нагнулась к нему, поцеловала в губы, сказала:
   – Своим накажи и ты знай: будет, може, погоня… переберитесь за Волгу и на костромские леса утекайте…
   – Не пекись! Сыщут – дадим бой… своей вольной волей и головой бью тебе до земли… знай, не оставлю без призора… не бойся…
   – Скачи, милой!
   Сенька уехал по берегу. Домка долго глядела ему вслед, вздохнула глубоко и, тронув поводья, повернула к дому.
   Когда подъехала к старому городу, начинали звонить утреню.
   Она увидала между старым и новым городом пожарище. Головни ра?рывали бердышами городовые стрельцы.
   «Тут был воеводин харчевой двор», – подумала она.
   Qt нее сторонились идущие в церковь.
   – Бедовая, сказывают?
   – Сила мужичья! Недаром у воеводы правая рука.
   В конюшне Домка, поставив коня, освободила от пут немого конюха. Развязанный немой делал ей знаки руками и губами:
   – Холопи увели трех коней!
   Домка беззвучно вошла в сени. Проходя в горницу, скинула крюк с повалуши, где спали помещики. Мимоходом распахнула пустой чулан, в нем еще недавно висела одежда гостей. Прошла в спальню боярина, убрала свою брачную постель; убирая, крестилась, вытащив сунутый под подушку тельный крестик. «Без венца спала… Господи, прости рабу Домну!»
   Убрав постель, спрятала за тайную дверь монашескую одежду Сеньки, сама переоделась в черное, села на лавку близ стола воеводы. Хотела задремать и вздрогнула:
   «А ковши? Ендова?…»
   Тихо брякнув ковшами, утопила их в ендове и вынесла в горницу, где пировали гости.
   «Дух тяжелой», – подумала она.
   На столе было накидано костей, кусков хлеба и пирогов. Скатерти залиты вином. Не трогая стола, подняла и опрокинула кресло воеводы на спинку. Оглядев горницу, потушила вонявшие гарью лампадки иконостаса. Придя в спальню, села там, но ее беспокойство не улеглось: встала, крадучись сходила в сени, принесла топор, кинула у дверей. Теперь она знала – сделано все, но задремать ей не пришлось.
   По двору, ругаясь, стали бродить похмельные стрельцы. Кто-то подымался на крыльцо, вошел в сени… постоял, затем в горницу…
   Домка ждала, долго не шел, потом робко перешел по коврам, тихо и неровно ступая, открыл дверь в спальню, согнувшись, желтея лысиной, пролез в низкую дверь…
   Домка увидала богорадного.
   – Матвевна, с повинной я к отцу нашему…
   С окаменевшим, бледным лицом Домка поднялась с лавки, зашаталась, оперлась о стену, сказала:
   – Дедушко, беда… твои разбойники сидельцы схитили отца нашего воеводу… забрали оружие… забрали одежу помещиков, коней ихних… лезли сюда – я топором отбивалась, штоб не грабили дом… вишь, вот этим… Спалить хотели… Пуще всех был Гришка, он заводчик всему, а воевода его расковал, колодник служил воеводе за подьячего и вот… гляди, што изошло!…
   – Великое горе, Матвевна! И я, старой черт, того Гришку не раз спущал по городу… чаял: воевода расковал да берет его в ездовые – беды нет… И тихой был, покладистой до прошлой ночи… Ночью же… и ведь ты привела ко мне чернеца?
   – Я, дедушко, в том вина моя… не узнала разбойника…
   – Где узнать, Матвевна? Я и то, уж на што глаз мой зёрок, покуда не заговорил со мной угрозно, не узнал…
   – Вот, вот, дедушко… говорит книжным говором, молитвы чтет, мекала – монах…
   – И вот он какой монах! Ой, беда!… Зашли мы с десятником, я к старцам, а они того десятника, будто кочета, зарезали, аж не пикнул… Ой, беда нам!… Гуляли, пили и воеводу упустили…
   – Куда я нынче без моего благодетеля, сирота, денусь? И как он меня любил! Я, дедушко, коня в утреню оседлала, ездила в догоню… чаяла – не привязан ли где к дереву, – и нет!
   – То опасно, баба, одной ехать – их ведь много, да все оружны! Разбойные люди… как кочета, зарежут… Десятник-то оружной был и, будто младень, сунут за печку тюрьмы…
   – Поди, дедушко, буди помещиков гостей, спят в повалуше… Думать надо, што делать нам.
   – Взбужу! Ума не прикину… што мне, старому черту, будет, не ведаю… ой!
   Богорадной пошел.
   – Погоню собрать, погоню!
   – Ой, Матвевна, собрать-то мало кого можно… у кого рогатина, а у иных и тоя нет. Ужо-ко я помещиков созову…
   «С глупыми старыми легко… а как ужо злые, хитрые наедут, спаси бог!» – подумала Домка.
   – Ивашко Бакланов, да хоша ты и думной дворянин, грамоту и вдолбил себе, а все ж без нас, подьячишек, тебе ни плыть, ни ехать! – ворчал Томилко Уткин, вытирая у порога грязные сапоги о дерюгу. На улице в сумраке он брел грязью – был дождь.
   Размашисто, по-пьяному, молился в большой угол, больше на огонь лампадки, чем на темные безликие образа. Помолясь, высморкался. От лампадок в избе разлит сумрачный свет? и воняло нехорошо. Из прируба вышла толстая баба, по волосам кумачный платок, на плечах серая рубаха и синие лямки от набойчатого сарафана.
   – У, бражник! И где до сей поры шатался? – проворчала она.
   Томилко ответил:
   – Там, Устеха, где надо-о!
   Подьячий подошел к столу в большой угол, вынул из пазухи киндяка, запоясанного тонким ремнем, тетрадь, отмотал с нее шейный плат и плат и тетрадь сунул на стол. Ворчал:
   – Тоже думной… укажет государь, чего исписать… он и-испишет, да начерно… «Начисто перепиши, мне недосуг!» Навалил вот работы в ночь… добро, што хмельным угостил… пили, ели… на его писанье вапницу запрокинули… «Ништо-де, разберешь!» и-и-к, угостил… Закусить пряженины с чесноком, Устеха-а! – заорал, подняв голову, Томилко.
   – Чего, неладной, гортань дерешь?: – Ква-а-су!
   – Принесу! Заедино говори, еще чего?
   – Свету дай! К завтрому указано: «Пиши, Томилко-о!» Баба неповоротливо ушла в прируб. На столе появилась свеча с огнем в подсвечнике с широким дном и деревянная чашка квасу.
   – Пиши… да не воняй гораздо – седни от клопов лавку, где сидишь, щелоком поливала…
   – Лжешь. Воняю не я – солону треску завсе варишь… редьки натрешь, не жрешь, то и воняет…
   В раскрытых дверях баба остановилась:
   – Не пряжениной ли тебя чествовать? Засиделся, вишь, в кабаке… без тебя просители были с посулами да посулы те уехали к другому…
   – Посулы? Мимо не пронесут, вернутся к Томилку;, Эй, квасу, ступа еловая!
   – Зрак не зрит? Щупай! Квас на столе.
   – Добро, поди спи…
   Томилко снял с ремня медную чернильницу, откупорил узкое горлышко, заткнутое гусиным пером, раскрыл тетрадь. Под руку лез плат, столкнул плат под стол. Сел на лавку. Хлебнув из. чашки квасу, подтекая бородой и усами, придвинул ближе свечу… задумался, что-то вспомнил, полез рукой за пазуху, выволок затасканный плисовый колпак, обтер конец пера краем колпака и, помакнув снова перо, стал писать: «1668 год, марта в пятнадцатый день, на Вербное воскресенье великий государь ходил в ход за образы к празднику „вход в Иерусалим“, что на рву. А с ним, великим государем, царевич и великий князь Алексий Алексиевич… А вверху оставил государь боярина князь Григорья Сунчюлевича Черкасского да окольничего Федора Васильевича Бутурлина. А как великий государь…»
   – Фу, черт! – залил вапой, как хошь разбери… – Томилка выпил квасу, руку с пером оставил, свободной рукой рукавом утер усы и бороду, «…и сын его царевич…» – Должно, так тут стояло? – «…пошли за вербою с Лобново места в Кремль, и от Лобново ехал на осляти святейший Иоасаф [321], патриарх Московский и всея Русии. А осля вел по конец повода великий государь [322]царь Алексий Михайлович, самодержец, и сын его, государь царевич Алексий Алексиевич… Вел осля посередь повода, поблизку за ним государем царевичем, по указу великого государя, боярин князь Никита Иванович Одоевский, а под губу осля вели: патриарш боярин Никифор Михайлов сын Беклемишев… да патриарш казначей. А святейшие вселенские патриархи [323]в ходу не были. Были в то время у себя и как великий государь царь Алексий Михайлович и сын его государев великий князь Алексий Алексиевич шли за образы и святейшие вселенские патриархи в то время смотрили из своих палат и великого государя и царевича осеняли. И великий государь и сын его государев царевич посылали о спасении спрашивать боярина князь Ивана Алексиевича Воротынского…»
   – Святейших кир Паисия папу и патриарха Александрийского да и Макария, патриарха Антиохии и всего Востока, Никон, сказывают, обозвал нищими! – сказал про себя Томилко… Его клонило ко сну. – Нищие и есть! Греки, а шляются у нас да дары емлют… Святейшие, а поди таем жеребятину жрут? Скушно одно, давай испишу другое:
   «Апреля с семнадесятый день на именины царевича и великого князя Симеона Алексиевича великий государь ходил в соборную церковь к обедне, а вверху оставил государь боярина князь Никиту Одоевского Ивановича…»
   – Вот черт, исписать надо Никиту Ивановича, потом Одоевского… И спать клонит! Устеха поди ждет, злитца… Куда ходили они, кое мне дело?… Ух сосну пойду, ноги стынут… в утре испишу…
   Царь от хождения за вербой и по монастырям, где встречали его ужинами с крепким вином, почувствовал себя нехорошо:
   – Голова свинцом налита и по брюху вьет!
   Велел истопить баню. В баню потребовал рудометда Артемку кровь пустить, но рудометец царский заболел на те дни. Резать себя другому царь не доверил, а приказал парить. Парили царя три раза посменно. Из бани царь прийти не мог – его принесли в кресле. Он разболелся. Пуще разболелся, когда дьяк вычитал ему вести со всех концов Русии Великия, Малыя и Белыя…
   Из Ярославля дошло:
   «Тюремные сидельцы забунтовали, избрали атаманом какого-то Гришку, с тюрьмы сошли и воеводу Бутурлина с собой взяли, а на бегу, должно, боярина и кончили…»
   С Украины вести еще хуже:
   «Ивашко Брюховецкий гетман изменил, и тебя, великого государя, место дался султану турскому… Вор Петруха Дорошенко да с черкасы из-за порогов, да с ордой Крымской с боем отбил от Котельвы наши войска с князем и воеводой Григорием Григорьевичем Ромодановским и князь Григорий Григорьевич с боем же ушел до Путивля, сел в осаду, осадный в товарищах ему Василий княж Борятинской… Под Путивлем место чисто. Орда ушла в Крым.
   У Гайворона нашу государеву рать разгромили татары в пути и воеводу, сына Ромодановского, княжича Андрея увели в полон в Крым [324]…»
   – Не чти боле, дьяк, хватит и этого…
   Царь слабо махнул рукой. Дьяк поклонился, собрал на столе бумаги, пошел. Царь прибавил:
   – Пиши князь Григорью… с Путивля гонил бы до меня не медля часу… «Сам-де государь хочет знать об Украине правду…» За себя в осадных пусть оставит Борятинского.
   – Исполнено будет, великий государь…
   – Грамоту с гонцом шли спешно!
   Дьяк ушел, а царь, катаясь по кровати, крестился и, охая, говорил:
   – Встать мочи нет… лежать времени нет… К Ильинишне моей надо сходить – и не могу… надо к ей, тоже недужна… Женили… боярство дали брюхатому черту [325], он нас женил на измене… Ох, что из того изойдет? Воевод побьют…
   Вошел постельничий Полтев тихо, как кошка, и тихо спросил: – . Угодно ли чего великому государю?
   – Мне угодно? Зажги, Федор, водолеи… лампады образные погаси, фитили зажми – масло гретое воняет…
   В спальне у образов замигали свечи, стало сумрачнее… На дне чашеобразных паникадил тусклым золотом светилась вода. По образам от дорогих каменьев в узорчатых окладах – изумрудов и яхонтов – задвигались цветные лучи и круги. Постельничий незаметно исчез. Царь задремал…
   Дни шли… Сегодня на царских сенях вверху отпели заутреню. Боярин Никита Одоевский тихо, как и постельничий, прошел к царской спальне. Открыв беззвучно тяжелую дверь, просунул голову. Царь, сидя на постели, молился, читал «канон великий» Андрея Критского [326]. Боярин дожидался, когда царь кончит слова молитвы.
   – «Откуду начнут плакати окаянного моего жития деяний, кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию?…» Прервав молитву, спросил: – Чего Иванычу?
   Боярин, шурша парчой ферязи, пролез к порогу спальни, запер дверь, поклонился:
   – Великий государь, Ромодановского воеводу князя Григорья призывал ли?
   – Гонец посылан за ним – жду. Одоевского сменил Ромодановский.
   Князь и воевода, войдя, поясным поклоном отдал честь царю и о здоровье наведался.
   – Садись ближе, князь Григорий… Здоровье наше от твоих вестей, даст бог, лучше.
   Ромодановский сел, подобрав полы станового кафтана.
   Боевая служба и десять лет много изменили князя с тех пор, как он лукаво доводил Никону царское повеление: «Не писаться на грамотах великим государем», и о том, что «трапеза с царем Теймуразом грузинским обойдется и без поповского чина». Когда-то короткие, толстые ноги боярина теперь стали гораздо тоньше, казались длиннее. Русая окладистая борода разрослась за уши, в ней клочьями проступила седина. Брови нависли, полное лицо осунулось, и лоб изрезали морщины.
   – По указу твоему, великий государь, в осадных воеводах на Путивле стоит князь Василий Борятинский да дьяк Мономахов, у дел же…
   – То все так, вот Брюховецкий вор! Сколько он нам пакости учинил!…
   – Вор… ворон! Того ворона, великий государь, заклевал другой…
   – Ой, как же так, князь?
   – Когда Брюховецкой собрал свою изменничью раду в Гадяче с полковниками, такими же ворами, на раде той порешили всех наших воевод выбить с Украины… С того часу, великий государь, зачали нас теснить, а где и побивать смертно – в Прилуке, Миргороде, в Батурине воевод похватали, чернцов пожгли. Тут же Иващко, вор, собрал и наладил посланцов в Крым, Гришку Гамалею [327]с товарищи, звать орду на нас и его, Брюховецкого, дать султану в подданство…
   – Пес поганой!
   – В ту же пору Петруха Дорошенко своих послал туда же – звать орду на нас… в подданство он дался раньше. Помыслил Дорошенко, что Брюховецкой помешка ему стать гетманом обеих сторон Днепра, да и султана опасался: он-де поставит Брюховецкого над ним, Петрухой… Сговорил казацкую голытьбу, великий государь, и она, когда Брюховецкой ехал на Котельву, в недоезде Опушного за семь верст в степи и порешила Брюховецкого – куски тела собрали, чтоб их похоронить в Гадяче…
   Царь перекрестился:
   – Так-то ворон ворона заклевал!
   – Вот так, великий государь! Скарб Брюховецкого с женкой его Петруха велел отпустить в Чигирин…
   – Добро, добро!
   – И то добро, великий государь, что остался один ворон! Лют тот ворон и на мясо человеческое падок, но и его конец зрим…
   Царь снова перекрестился:
   – Придет ему конец, князь Григорий, и дай бог скорее!
   – Я гляжу и вижу, великий государь, что когда в подданство султану Дорошенко дался, за то многие украинцы ропотят, а иные и изменником называют… Бусурманы люты к православным, немало церквей, где турчин был, стали мечетями… татарва грабит да в полон уводит людей, не глядит, что союзны…
   – Вот, вот…
   – Такое уж давно началось… тлеет, а коли тлеет, то огонь недалече… а тут мы…
   – Надо изготовить грамоту, князь Григорий: «Так как вы люди православные, с нами одной веры, то изберите себе гетмана православного, кой бы опасал и вас, и веру православную, и народ украинский от изменников поганых… От нас же, великого государя, будут вам льготы и воинская защита…» Дальше приписать мочно: «Поборов с вас брать не будем и воеводам нашим укажем не вступаться в ваши дела!»
   – Такая грамота, великий государь, будет к месту и ко времени… Они, прослышал я, подговаривают в гетманы Демку Многогрешного. [328]
   – Ну, и сказка вся! Упорных брать ко кресту, над изменниками чинить промысел и всячески промышлять. Шлю нынче воеводой в Брянск Григория князя Куракина, в товарищах ему даю Григория другого – Козловского… он воеводой на Вятке, а туда по него послано… вторым товарищем князь Петр Хованской… – Царь зажмурился, потом, помолчав, сказал: – Эти мне Хованские поперек горла стоят!… Старик Иван пришел за сына просить и бил челом: «Моему-де сыну с Куракиным невместно [329]!» А Петруха по отцу такой же бык – уперся! Ну, я старика Тараруя посадил в тюрьму, сын – сдался – сказался больной, но едет…
   – В воинском деле, великий государь, без мест надо… место– поруха всему…
   – Так, князь Григорий! С, тобой Петруха ехать готов и болезни не имет, а я указал: «До Ромодановского князя Григорья тебе, Хованскому, дела нет!»
   – За местничество в войну тюрьмой казнить.
   – Так, Григорий-князь! И мы Украину Григориями подопрем: ты – Григорий, Григорий-князь Куракин, Козловский– Григорий, ну вот Андреям у нас каково?
   Ромодановский опустил голову:
   – Андрюшку, великий государь, надо выкупить, а хватит ли на то моего кошта, не ведаю».
   – Скоро надо выкупить. Слышал я, да и ты знаешь, – у поганых в Бакчи-Сарае есть каменной город на горе-всех полонянников туда отводят… держат в каменной тюрьме, и чуть удумают лихо, то свергают вниз… Гора, на коей город стоит, сказали мне, высотой полтораста саженей…
   – За Андрюшку душой болею, великий государь! Горяч, споровать любит… от горячки в полон сел – рубился в первых рядах.
   – С Путивля туда, не мешкав, оборотишь – шли в Орду. Торгуйся не гораздо… надо князенька твоего у поганых купить, деньги дам.
   Ромодановский встал и низко поклонился:
   – Благодарствую, великий государь!
   – Тебе, князь Григорий, я несказанно благодарен, что довел о делах – и ворога убрали, и то, что за веру Украина изгонит врагов, будет наша… Эх, выпить бы нам по-старому, только дохтур Коллинс упрямо велит отдохнуть…
   От хороших вестей царь почувствовал, что ожил, он задвигался на постели, спустил вниз отечные ноги. Боярин, кряхтя, нагнулся, помог царю надеть меховые чедыги.
   – Дела наши больших сил и рук просят! В Ярославле воевода сгинул… Старик своевольной, но старика любил я, жаловал золотной шубой, кубком и соболями, как из Запорог вернулся… Сгинул, а о том молчать! Баклановскому [330]и тому не укажу писать в дворцовых сказках. Пошлю на воеводство сына… Был Бутурлин и стал Бутурлин, пущай отцову неразбериху и своевольство крепкой управой покроет… Унковской с Царицына давно доводил, что-де «многи воры со Стенькой Разиным мимо Царицына прошли и мы по ним из пушек били», а воры целехоньки в Царицын вошли. Пошто воеводу не увели с собой – не пойму?… Шарпали хлеб, забрали оружие, снасть кузнечную и ту взяли… Из Астрахани вышел воевода Беклемишев воров перенять– стрельцы ворам струги отдали, сами перешли к ворам и воеводу плетьми секли. «Куда пошли?» – пишем мы, а нам Унковской ответно пишет: «Должно, на Яик! Яицкие-де их ждали…»
   – Смирим Украину, великий государь, волжских воров – глазом моргнуть – кончим!
   – Когда еще, князь Григорий, смирим! Пожар идет вширь… Далеко пошто ходить – под боком у меня делается такое: царица Марья Морозову Федоску стеной ограждает… раскольница упорна, умом тронулась с Аввакумовых писем… баба дикая, плетей ждет, и без плетей, дыбы с ней не кончится… Аввакумко в ереси своей окоростовел – письма шлет с Пустозерска… Его письмоношей я указал имать, пытать, и в том мало успели…
   – Большая доглядка потребна, великий государь! Зло великое– искаженная вера, за нее люди в огонь идут…
   – Знаю, князь Григорий! За Морозовой в доглядчиках стоит Троекуров стольник…
   Ромодановский хотел говорить и замялся: Троекурова он считал дураком. Припустив на прощанье Ромодановекого к руке, царь поцеловал его в голову, прибавил:
   – Ну, князь, поезжай с богом!
   С Красного крыльца дьяк Дементий Башмаков, поджимая злые, тонкие губы на худощавом лице, скрипучим голосом говорил государеву сказку окольничему Бутурлину:
   – По указу великого государя Алексея Михайловича всея Великия и Малыя Русин Самодержца указано тебе, окольничему Федору Васильевичу Бутурлину, неотложно ехать и перенять наместничество и воеводство Ярославское, которое за отцом твоим, боярином Васильем, было. А приехав на Ярославль, в скорости собрать тебе и пересмотреть всех воинских людей и стрельцов городовых и опросить, кто и какое оружие при себе имеет, и составить в том «городовую смету». Поднять стены, починить башни стенные и пушки, кои есть затинного ли [331], альбо картаульного [332]боя и их укрепить и о том составить «перечневую роспись». И оные росписи послать без замотчанья в Пушкарский приказ. Дьяка тебе, Федору, нет. Указано тебе великим государем взять из приказа тайных дел подьячего Томилку Уткина в писчики. На отпуске у великого государя быть тебе, Федору, два дни помешкав, а идти к государю постельным крыльцом и на отпуске же принять грамоты от великого государя – воеводскую рядную и таможную кормовую.
   Обнажив голову и поглаживая черную длинную бороду, окольничий Бутурлин слушал государеву сказку потупясь. Когда тайных дел дьяк кончил говорить, передернул широкими плечами, поклонился не низко и шапку надел. Повернулся – ему конюх подвел коня.
   Не хотелось окольничему оставлять царский двор, тащить семью на берег разбойничьей реки Волги, откуда, слышно ему, иные воеводы уж бегут. «Натворил дел, старый пес! Подымай теперь стены, гляди людей, лайся с помещиками, чтоб гнать их в Москву на государеву службу…» – подумал он про отца, об исчезновении которого Федор Васильевич уж знал.
   Злился и на то окольничий Бутурлин, что дьяк два раза пропустил величать его по отечеству и всю сказку государеву сказал, будто подьячего куда переводили…
   В передней царской – царское место в углу, на возвышении малом, чтоб не мешать проходу в тронную залу, где принимают иностранных послов. Трон в передней был для тех, кто отъезжал на воеводство, а также для послов крымского хана и иных мало чтимых царьков. Царь в аксамитном охабне, подбитом соболями, сидел, ежился, он все еще чувствовал озноб после болезни. Дышал тяжело и старательно кутал полный живот в собольи меха. Сегодня стоял у него на отпуске окольничий Федор Васильевич Бутурлин. Избранный воевода стоял перед царем, склонив голову, глядел без мысли на носки рыжих сафьянных сапог и привычно левой рукой поглаживал и без того гладкую черную бороду.
   – Едешь ты, Федор Васильевич, за отца твоего место, за отца и нелюбье мое несешь… Сказку ту, что говорил тебе дьяк на проводы, не обидься! Сказка прямая и неласковая…