Страница:
– Не учинит он лиха, отец воевода! Пытала о нем богорадного сторожа. «Смирен», – сказали мне и караульные стрельцы тож.
– Караульные стрельцы, богорадной, да и ты, псица, его помыслы ведаешь? И я, старый черт, из хитрых первой, будто с печи пал, спустил вора в тюрьму без желез по твоему уговору…
– Чего боишься, боярин отец?
– Я… я ничего не боюсь! Паче и гнева государева… Забоец, убил служилых людей двух, а сбег к нам от царской кары! Иные воеводы таких, как он, лихих дня не держат, куют, дают Москве. Мыслил – письменной, гож на время, он же, вишь, какой! Али вор тебе приглянулся, што обиду боя ему прощаешь? Берегись! Скую вместе, полью дегтем и на огне обоих зажарю…
– Приглядка мне не надобна, отец! Дело, боярин, худче: твои холопи, с коими по указу твоему грабеж чиним, – твои же лиходеи… И нынче, не дале как завчера, мы разрыли двор помещика на Костромской дороге…
– Дворянинишку Чижова? Знаю, разрыли, да корысти в том грош.
– Што было вынесено – взяли! Оно бы добро, только слышала я, помещик твоих же людей подговаривает с поклепом на Москву бежать… Купит – и побегут…
– Ну, лгешь, девка?!
– Слышала от чижовских дворовых.
Воевода помолчал, выпил вина, крякнул и заговорил:
– Ведом ли тебе тот Чиж худородной в лицо?
– Грабили, жгли-некогда было лица помнить!
– Ин, ладно, оно еще не уйдет…
– Я мекаю, боярин, – тот Гришка-колодник силой равен мне…
– Не Гришка он – Семка!
– Все едино, пущай Семка… С ним твои дела грабежные мы вдвоем справим! Поклепцов на тебя не будет, а колодник, чем больше на нем грехов, тем крепче зачнет служить тебе!
– О том, девка, говоришь будто и ладно, да думать надо!
– Чего же думать, отец воевода? Четыре руки – не двадцать… четыре глаза, два языка – не сорок…
– Тут, вишь, такое, девка! Спустили его без кандалов, а он в тюрьму придет да сидельцев тюремных подымет, а еще ведомо тебе, што в анбарах да подклетах колотятся, зверьем воют голодные мужики, кои от помещиков на правеж пригнаны, – ну-ка, спусти зверя! Вести с Волги худые, разбойной атаман пришел, копитца у его сила голытьбы казацкой… стрельцы, опричь сотников да десятских, шатки, не углядишь – сойдут к ворам, тогда как, а? Как быть тогда?
– Отобьемся, отец! Холопей много, да ведь не все стрельцы к ворам побегут…
– А как все? У меня врагов необозримо! Сказуют – заморил, веретенником кличут, сам слыхал… И думаю я того Семкуколодника заковать крепко… забоец, сила – цепи рвет, и терять ему нечего… Один стрелец мне уж доводил: «Тюрьма-де, боярин, сговор ведет – мекает сойти!» Теперь вот проведай, девка, кои из холопей с худородным Чижом сговор ведут… укажи стрельцам таких заковать, на съезжую свести – пытку налажу…
– Холопей тех знаю, воевода отец, укажу заковать, а Семку пугать, мыслю я, рано… надобен он!
– Тогда вот возьми с собой флягу вина со смертным зельем… стоит в подклете… ведомо оно тебе?
– Вино знаю, боярин!
– Углядишь самовольство, когда будет с тобой на грабеже, – опой его, он бражник, за то и на харчевом попал, што опоили, а изопьет смертного, – кинь собакам… недорого стоит…
– Знать буду и делать, боярин!
– Теперво – помещиков, кои к нам не враждуют, не тронь, они наша заступа у царя, зори тех, кои ропотят… за то и Чижа указал сжечь – ропотил на меня… Так еще, дочь моя разлюбезная, холопка, черное мясо, зови на пир помещиков, буду угощать и хмельных пытать: кто из них друг, кто ворог.
Воевода, захмелев, стучал кулаком по столу, – мигали свечи, приплясывал ковш на столе.
– Помещики, отец, боятся меня – на зов не поедут…
– Пошли Акимку дворецкого!…
Воевода замолчал, голова повисла к столу, кулаки разжались. Домке показалось – упился старик, снести его на кровать, но когда от ее шагов задрожали половицы, воевода вздрогнул, поднял голову, сжал кулаки:
– А, кто? Ты, Домка?
– Я, боярин! Опочинул бы…
– Нет, Домка, неси золочену ендову с вином – ту, знаешь? И кубок наш родовой чеканной – ведаешь, псица?
– Тебе, боярин, того вина пить не лепо… с него ты бредишь… срамное говоришь и про бога…
– Неси!
Матерая девка вышла. На огромной ладони правой руки, вернувшись, внесла золоченую, сверкающую алмазами ендову средних размеров; взяв ендову за кромку свободной рукой, поставила тихо на стол, и из-за пазухи сарафана вынула тяжелый золотой кубок.
– Ставь и жди!
Воевода вихлялся на кресле, спинка кресла потрескивала, а кругом запахло хмельным, и запах тот с запахом горелого фитиля и воска, будто мало видимый туман, полз по горнице. Старик ворчал:
– Ренское питье, бусурманское…
Уцепив за кромку тяжелый кубок, погрузил его в ендову.
– Голову мутит, а до души не доходит, – наше дойдет! С нашего вина, настойного на пьяных кринах, коли и мертвеца напоить, то, зри, запляшет! А ты, – воевода поднял лицо на образ, – пошто меня ране времени мертвецом сотворил? Пошто не содеял меня таким, как дурак Ивашко Хованской… без меры он блудил и бражничал, а его бей батогами, жги на огне – все стерпит… Даже бродячего нищеброда, коего ныне от кандалов спустил и богатырем содеял, меня же до времени извел до костей… Или нет тебя? Бог, кто зрел тебя из смертных? А не зрели – то и нет тебя… сказки про тебя идут! Сказки надобные, штоб пасти скотину, кою кличут смердом!
Выпив неполный кубок вина с зельем, старик начал громко дышать. Бледное, слабо пожелтевшее от света свечей лицо, отечное на веках и под глазами, медленно краснело. Упрямо тряхнув головой, воевода сбил с головы тюбетейку, она сползла на колени. Желтая лысина старика покраснела, пот крупными каплями выступил на лысине.
– Вино-с! К-ха, вот! С того зелья, обжигающего нутро до души, – если она еще есть во мне, – я на сажень в землю зрю и вижу в гробах мертвецов… я зрю в облака скрозь чердаки и хоромы в бездну неба и вижу луну, на ней Каин Авеля побивает. [309]
Старик выпил еще кубок.
– Огонь! И будто как монетчика, кто схитил цареву штампу и делает воровство, меня свинцом расплавленным скрозь гортань наполнили до пят [310]! Я нынче все хочу клясти! Ты, черевистой тихоня, ты, покровитель хвалителей и богомольцев, чернцовбражников, епископов хитрых, как и мы, иуды-воеводы, крестопреступники и воры, утвержденные тобой, царь! Я знаю, кто ты есть, царь!
Костлявыми кулаками старик застучал по столу.
– Ты думаешь, не знаю, кто ты? А вот – выродок предка Андрюхи Кобылы [311]. Что есть кобыла по-древнему? А вот – лакиния, но лакинией звали гулящих кабацких женок! Кобыла тот у Семена Гордого [312]царя слугой был и, может статься, псарем? А мы? Мы, Бутурлины, бояре, с боярами Челядиными [313]при Грозном Иване шли обок… Вы же все со Кобылой вашим выходцы из Прусс, зане из Колычевых выполз Федор Кошка [314], тот, што Донскому Дмитрию служил… прадед царицы Настасьи [315], Грозного жены от Романовых, и был он потаковщик татарве поганой, о нем похвально Эдигей-мурза [316]сказывает… И я, боярин кровной, родовитой, за службу и кровь и раны перед царем, наследником псарей, осужден псом ползать у трона… дрожать за свои дела… Прикажешь вот такой стерве, как Домка-холопка: «Убей Бутурлина» – и убьет!
– Боярин, отец, очкнись!
Выкриков девки старик не слыхал, он бредил, но голос его крепнул.
– Слепыми силен ты, царь! Холопским неразумьем володеешь и приказываешь: «Сожги, девка Домка, боярина Бутурлина!»– сожгет. Напишешь мне: «Давай, воевода, свою любимую холопку Домку в Москву» – и я, твой пес, пошлю свою слугу надобную без замотчанья, ведаю, што ей там будет! Сам боярин и воевода, а боярская милость, как жареный лед… Там ей жилы вытянут, на дыбе встряски три – и дух вон, помрет, как собака, ибо служила господину, как собака… Бесперечь… пошлю! А пошто? Да знаю – как ни паскудно твое от предков из веков исхожденье, но ты стоишь надо мной с палкой, именуемой скифетр… и еще потому, штоб оберечь от пытки свои кости, рухлядишко, хищенное поборами и лихвой да разбоем, спасти… Оно мне любезнее чести…
– Боярин, очкнись!
– Бог – пустое место! Царь – столь же пустое. Трон – скамья, обитая вотолой! Но бог и царь прикрученному родом боярину – как железный обруч, накаленный в огне, куда ни шатнись – жжет! И нет исхода, нет! А пошто? Тьфу вам, царю и богу!
Старик стал рвать на себе рубаху и, вскочив с кресла, клочьями рубахи начал кидать в образ. На столе попадали и погасли свечи, погасла лампада, мотаясь на цепях, звенела тихо и капала маслом. На стене двигался царский портрет, готовый сорваться. Не устояв на ногах, старик упал. Домка подняла полуголого боярина и, как ребенка, снесла на кровать. Воевода заснул.
Боярин мертвецки спал, храпел со стоном изредка, а Домка, не шелохнувшись, сидела на кровати у господина в ногах.
Очнулся воевода, скинул с себя одеяло, которым был покрыт до плеч, спросил:
– Домка!
– Тут я, отец воевода!
– Чай, я лаялся во хмелю?
– Гораздо лаялся, боярин!
– Хулил кого или так?
– Хулил, боярин, бога и государя… Меня грозил в Москву на пытку дать…
– Тебя ништо! Не потребуют меня к ответу, спи спокойно…
– А потребуют, отец?
– Потребуют? Сама знаешь – моя шкура боярская дороже холопки. Ты тля… Вот перед ними вину свою отдать надо… Держи, голова кружится…
Домка помогла воеводе стать на ноги.
– Веди к образу. Пошто не горит лампада?
– Запахнул ты ее, боярин… кидал в лик рубахой.
– Велик грех окаянному, велик!… Я пожду, заправь фитиль, затепли.
Домка зажгла лампаду и погашенные на столе свечи. Старик стукнул костями колен в пол, сложил на груди обросшие седой щетиной руки, слезным шепотом говорил:
– Владыко милостивый, прости грешника… велико согреших!
Потом читал «Верую» и «Отче наш». Кончив читать молитвы, пал лицом в землю.
– Господи, спаси, сохрани царя государя Алексия, вину мою пред царем очисти, и здравия молю ему…
Воевода указал Домке на ночное дело собрать ватагу бывалых холопей и Сеньку обрядить в боевую справу:
– Пистолей ему не давать!
Старику хотелось самому проверить и оглядеть всех. В последнее время, кроме Домки, воевода никому не верил, – «по рожам увижу, каковы».
Он приказал дворецкому дать ему кафтан и сапоги черного хоза, а когда одевался, в горницу, где еще недавно сидел прикованный к скамье Сенька, робко зашел десятский из Тверицкой слободы. Воевода хотел было прогнать мужика, но раздумал: «Спрошу у него о ворах, што на Волге объявились» – и вышел из своей спальни.
Мужик без шапки кланялся у порога. Воевода, сняв треух, помолился на иконостас, боком оглядывая мужика, спросил:
– С каким делом топчешься тут?
– Да, отец наш, рыбки, стерлядок, тверицкие ловцы тебе прислали и поклон воздать!
– За рыбку скажи спасибо ловцам! А еще как у вас? Не были ли воры, што с Дону на Волгу переметнулись?
– Слышали, отец, слышали, токо они до нас не бывали.
– Живите с береженьем, караулы ночные штоб были еженощно, на крышах ушаты с водой, веники да, как указано мной, от пожога мылен бы не топили, а кузницы были бы за селом в поле…
– То у нас ведетца, батюшка! Сполняем и караулы еженощно, и мерники с водой – все, как положено…
– Добро! Што нынче ловцы-молодцы промышляют?
– Да, батюшко, нынче все поголовно уехали на сей берег… сказывают, их помещик Ворон зазвал… И погребли насельники все, недоросли тож… Много они ему, Ворону-то, приклонны, – икру да рыбу у их скупает по доброй цене…
– Ворон зазвал, сказываешь? Не лгешь?
– Ни, батюшко!
– Ну, иди! За рыбу благодарствую…
Проводив взглядом мужика, воевода вышел на крыльцо в черном кафтане, подбитом куницей, на голове – осенний треух, в руках – плеть, за кушаком – пистолет.
Вглядывался в сумрак. С Волги на город наволокло туманов, небо понизилось, месяц светил за белесыми тучами, но лика своего не показывал, и было от того сияния далекого мутно, сумрачно. Старик думал: «Может быть, хитрый смерд налгал мне о рыбаках? Ну, пущай! Пока не грянут на дело, проведают, есть ли на Волге лодки!»
Воеводе подвели бахмата, и, как указано, у седла два пистолета. Бахмат – густогривый, с крепкими ногами, серый, с крупной головой.
Немой высокий холоп конюх помог боярину вложить ногу в стремя. Сняв треух, воевода покрестился в сторону Спасского монастыря. Тронув бахмата, сказал себе негромко:
– Опасаетца Ворон… поганое мясо! Рыбаки? Поди, лгет мужик…
За рубленым городом, как всегда, воеводу ждала его ватага, ждала на тот случай, если вздумается старику отменить дело.
Воеводу первая встретила Домка, немного впереди нее на пегом коне, издали черном, ждал Сенька, а еще поодаль-десять рослых холопей на сытых конях.
Домка в железной шапке, в кожаной рыжеющей куртке, подбитой панцирем, чернел из-под куртки короткий кафтан, на ногах малые моршни [317], ноги до колен оголены.
«Не человек спромышлял тебя… черт из железа отлил…» – подумал неведомо почему воевода, оглядывая могучую фигуру Домки.
Тронул легко плетью бахмата, приблизился.
– Ты без оружия пошто? – спросил старик.
Домка откинула чалдар суконный на своем коне, ответила:
– Пистоли иму да келепу, отец. – И накрыла оружие чалдаром.
Домке украшать чалдар воевода не велел – «штоб не было к тому призора».
– Хвалю, – справилась и спряталась… Они тихо подъезжали к Сеньке.
Воевода оглядел гулящего. Заметив при бедре Сеньки только сулебу, сказал тихо, слышала лишь Домка:
– У того, для кого вино взято, окромя сулебы, нет оружья?
– Нет, отец воевода!
– Пасись… – совсем тихо прибавил старик, – огненного бою ему не верь…
– Знаю, отец, только дал ты холопей непошто… от многих людей, коней – сполох… Мы и вдвоем бы…
– За то дал, он впервые зрит широкую волю – конен и оружен от нас, а ну, как внезапу кинется прочь? Ловить было бы кому… – И громко сказал: – Кои люди встренутца да спросят – куда, ответствуй: «Для воеводы списать и составить „Перечневую роспись“, мы-де стенные, пушки проверяем…» Ну, оборотим, хочу тебе наказ дать…
– Слышу я!
Воевода повернул бахмата к дому, Домка тоже поворотила коня.
– Едешь на помещика Воронина, знай – он крепок…
– Ништо, отец, бивали и крепких!
– Раньше начала холопа шли проведать, какова у него справа и не ночуют ли с нашей стороны на Волге рыбаки. Коли углядишь у берега многи лодки – бой не вчинай… шуму много и слава худая. Надо, штоб славы меньше, а добычи больше…
– Все знаю, отец!
– Не все знаешь, я и то нынче только прознал, што Тверицкие за Ворона бажат головы скласти. Ежели у берега есть многи лодки – не марайтесь, воротите вспять!
– Добро, отец!
– Ну, со Христом, а коли наврали мне, то и с добычей! Езжай…
Домка повернула коня. По дороге, чавкающей неглубокой грязью, догнала Сеньку. Он ехал, опустив голову:
– Гришка, не вешай головы – борзо едем! – крикнула громко Домка, так, штоб слышали и холопы.
Хитрый старик только Домке сказал подлинное имя Сеньки, при людях велел ей звать его, как записан при допросе. У воеводы было на уме свое: «Утекет – пущай не знают, што разбойник был забоец, московский стрелец».
Старик подъехал сзади обширного дома, через пустырь, поросший мусорной зеленью, теперь еще грязный.
На дороге издали боярина заметил зорким взглядом немой конюх, оглянувшись, покрался вдоль тына туда, куда проехал боярин.
Воевода, путаясь в стременах, тяжело слез с бахмата, закинул на шею ему поводья, вынул и спрятал за пазуху пистолеты, чмокнул. Конь, повернувшись, пошел в сторону главных ворот навстречу конюху.
Конюх погладил бахмата, остановил. Немой сел в боярское седло и не оглядывался – за оглядку воевода наказывал. Воевода постоял у тына. Когда конь и всадник скрылись за углом, старик просунул руку в тын, нащупал затвор. Два столба в тыне покорно повернулись. Войдя в сад, воевода тайным затвором поставил столбы на место. По узкой тропке, посыпанной песком, между рябин и берез, начавших уже зеленеть, воевода подошел к своему дому. Тайная дверь от нажима руки, как и столбы в тыне, повернулась и заперлась сама, когда старик поставил ногу на первую ступеньку лестницы. По лестнице, знакомой, темной, щупая на выступах сундуки со своим богатством, воевода поднялся к себе в спальную с царским портретом над столом и образом, освещенным лампадой. Кряхтя, разделся, помолился, лег спать.
Перед тем как подъехать к поместью Воронина, дворянина, остановились для совета. Домка приказала:
– Воевода указал глядеть! Ты, Гришка, поезжай, – позрн, есть ли на Волге многи лодки.
– Повинуюсь… – ответил Сенька. Тронув коня, двинулся по дороге к поместью.
Остановку воеводины грабежники выбрали в выморочной избе. Кругом были еще заброшенные избы, – видимо, мужики разбрелись кто куда от непомерных налогов и правежей.
Изба, в которой остановились, – большая, огороженная старым плетнем. Кроме избы, в глубине двора виднелся амбар, недалеко – покинутые хлевы и конюшня. В конюшню холопы заперли своих лошадей. Зажгли два факела, вошли в отворенные сени, в избу, распахнутую настежь. Войдя, захлопнули двери. Сорвав образа с божницы под лавку, приладили на божницу один факел – изба курная, потолок высокий. Другой факел укрепили на воронец недалеко от дверей – на воронце между стеной и печью лежали редкие полатницы. Один сказал:
– У порога ничего не видно, еще спнешься!
Высокий широкоплечий холоп, бойкий и, видимо, старший по делу парень, кидая на грязный стол шапку, ответил:
– У порога темно, то и ладно!
Он сел у разбитого оконца к столу. Иные кто сел на лавку, кто бил кресалом по кремню, норовя закурить трубку, а двое шарили по избе и прирубу.
Домка объезжала кругом избу, осматривала задворки. «Штоб ране времени не сталось какой помехи…» – думала она.
Тряхнув длинными русыми волосами, холоп, сидевший у стола, сказал негромко:
– Эй, браты, воеводины собаки, коего черта эта воеводская сука рыщет без толку?
– Може, Тишка, ты знаешь, што у ей на уме?
– Я знаю хорошо, что Ивашку да Сергуньку по ее наговору сковали, сидят в правежной избе.
– Да… от воеводы парням висеть на дыбе!
– Висеть с полгоря на дыбе, а как совсем повесит? Не впервой так!
– Худо, ребята!
– Чего тут доброго?
Белокурый продолжал, пытливо оглядывая лица приятелей:
– Мы этой суке воеводиной ни слова поперек! Идем, коли надо, и на смерть, а она припекает кого огнем, кого пыткой.
– Не она сила – сила в воеводе…
– Сила, товарищи, в нас! Мы служим, мы все несем-волокем…
– Дадут батогов – вот те и сила!
– Стрельцы подтыкают…
– Подтыкают в городе, здесь же мы хозяева! И удумал я – если сговорны будете – припечь воеводину собаку…
– А как?
– Просто! Свяжем и за обиды наши ее изнасилим, потом топоры есть – похороним…
– А воеводе как молыть?
– Воеводе скажем – убили на грабеже. Мы бежали, а куды ее, мертвую, дели, не ведаем…
– Стой, Тишка! Сказал ладно, да один из нас ездовой ушел.
– Колодник, што ли?
– Ён!
– Колоднику и дела нет – он с воеводой не вместях… о своей шкуре мыслит. Меж нас штоб согласье. А кто за ее, тот поди на двор и рот на запор – молчи. Сговорны ли?
– А давай, Тишка!
– Беремся все – всем она ворог! – Сказ короток, у кого верви?
– У меня да Куземки!
– Тише… коня становит. Двое, Пашко да Куземка, к порогу ляжьте. Вервь протяните – шагнет, здыньте вервь, спнется, падет… Тут уж не ждать поры – верхом, да руки крутите и ноги.
– Знаем, вязали…
– Идет! Берегитесь – брать крепко! Сила кобылья… Ложись!…
Дверь распахнулась. Жмурясь от сумрака и дыма факелов, Домка шагнула через порог, упала. Ее железная шапка с головы, стуча, покатилась… волосы густые хлынули на лицо, лезли в глаза. Домка чувствовала, что ее вяжут; кто, что и зачем – не понимала. Чтоб не сунуться лицом, Домка уперлась. Правая рука у нее от Сенькина удара еще болела. Домка пала на локти, на протянутые кисти рук, петлей затянули веревку.
– Подай скамлю!
В мотающемся сумрачном свете факелов скрипнула ножками скамья. Домку окрутили и затянули в петлю ноги. Пыхтели, воняли табаком и прелью онуч.
Домка сказала:
– Вы пошто, псы?!
Через скамейку поперек, приподняв ее, тяжелую, перекинули животом. Двое сели на концы скамьи, один держал Домку за узел веревки, опоясанной ею для дела. Связанными руками Домка уперлась в пол, в пол с другой стороны уперлась и коленями. Поняла все.
Русый подошел от стола, сказал:
– Сарафан короткой, то ладно, – я первой.
– Нет, Тишка, без жеребья нельзя.
– Черт с вами – можно!
Русый отошел к печи курной избы, крикнул:
– Отвернись! Замараю один перст из десяти… кто мараной перст разожмет – тому!
– Марай!
Дверь распахнулась, Сенька вошел и увидал: среди избы на скамье два холопа, меж ними широкий, как у каменного идола, срамно оголенный зад. Холопы – один крутил на себя короткий черный сарафан, другой за веревку прижимал живот к скамье. Вглядевшись, Сенька понял все, сказал:
– Со своими, товарищи, так не гоже!
– Ты, купец, к чужому товару не лезь! – крикнул русый, повернувшись от печи. В руках его сверкнул топор.
Другие тоже наступали с топорами.
– Не тебя ли спросить, за кем ходить?
Сенька услыхал:
– Кончай с ним, и айда!
Русый взмахнул топором, Сенька отступил к порогу. Сверкнув сулебой, выбил топор из рук русого парня, ближнего, идущего с правой руки. Сенька махнул плашмя, тот упал к порогу. Все отступили, боясь Сенькиных ударов, только русый, горячий и смелый, выхватив топор у ближнего холопа, кинулся на Сеньку с криком:
– Окаянной, каторжной, у-у!
Сенька отбил, сулебой удар топора и сунул оружие острием вперед.
– О! – издал звук русый, лицо у него было рассечено наискосок. Парень сел на пол.
Сенька крикнул:
– Прочь со скамьи, черти! Садись к столу на лавку, кто не сядет – буду рубить!
Холопы, испуганные смертью товарища, покидали топоры, покорно сели на лавку.
– Мы кинули орудье!
Сенька разрезал сулебой на руках и ногах Домки веревки, она верхом умостилась на скамье и разминала руки да терла рубцы от веревок на ногах. Оглядывая холопей, сказала:
– Сшалели, псы! Пошли к лошадям! Холопы стали выходить из избы.
– Своего берите с собой! – приказал Сенька.
Мертвого русого парня с черным от крови лицом вынесли на двор. Сенька вышел за последним холопом, стал у крыльца. Холопы в сумраке сняли перед Сенькой шапки, заговорили:
– Чуй, Григорей!
– Слышу вас, парни.
– Мы Домку ту за дело опялили…
– За ябеду на нас к воеводе!
– Нынче наших двоих оковать указала…
– Сидят на съезжей – пытки ждут!
– А може, смерти. Воевода – ён такой…
– Когда оковали?
– На сих днех! Ты вот ее слобонил, и нынче нам ждать кандалов…
– Я постою за вас – простит!
– Уж ты, Григорей, постой, а мы за тобой куда хошь!
– Не изменим!
– Постою, верьте мне! Своего битого закопайте…
– Уберем!
Сенька вернулся в избу.
В избе, покинутой хозяевами, пахло застарелым дымом, табаком, потом, и особенно пахнул курной потолок, согретый огнем факелов. Холопы ждали на дворе, они мало верили Сеньке, что уговорит Домку. Домки они пуще самого воеводы боялись.
Теперь Домка сидела у стола на месте русого парня, протянув крепкие ноги под стол, облокотясь на обе руки, упертые кулаками в широкий подбородок. Лицо ее было хмуро и красно, глаза под густыми бровями глядели, редко мигая, на дверь. Перед ней лежали две шапки – баранья шапка убитого парня и Сенькина бумажная, в отсвете факелов отливающая рыжим блеском металлических пластинок.
Сенька сидел сбоку. Сбитые копной кудри закрывали половину его лица. Он говорил, а Домка, казалось, думала свое.
– Будем говорить, баба, правду – только правду! Домка молчала.
– Эту правду, баба, надо нам знать обоим и не бояться ее…
– Не баба я… девка.
– Ладно, пущай девка.
– Псы холопишки норовили сделать бабой, да ты вовремя вшел!
– Холопам прости, Домна.
– Прощу, как шкуру им спущу!
– Холопи тебе за воеводу отмщают! Они не даром злы – повинна ты…
Домка молчала. Один из холопов рыл за окном яму – он подполз к разбитому окну, послушал, ушел к своим, сказал:
– Впрямь, тюремной за нас!
– Ну и што?
– Да не знаю… уговаривает чертовку!
– Подь еще, рой да слухай…
– Ты знаешь, девка, что всему виной воевода, а ты ему служишь…
– Кому мне служить – я холопка.
– Холопка до поры, дело не в том… Ты дела такие по его указу творишь, что, гляди, сыщики с Москвы наедут…
– Може, не наедут?…
– Так не бывает! Поклепцов и послухов, знать надо, накопилось много… сыщут за воеводой разбой, он же все свалит на тебя, закуют тебя, свезут в Москву, в Разбойной приказ.
– Запрусь – и ништо!
– Был я стрельцом, Домна, не единожды караул вел в том приказе. Жив человек оттоль не выходил… Запрешься? Повесят на дыбу, рубаху сорвут и кнутьем изрежут спину… Молчишь? На огне припекут, ребра клещами изломают и выкинут мертвую. Воронье глаза склюет, а то псы растащат!
Девка отняла руки от подбородка, схватилась за грудь, вскричала:
– Што ты говоришь страсти! Пошто?
– Караульные стрельцы, богорадной, да и ты, псица, его помыслы ведаешь? И я, старый черт, из хитрых первой, будто с печи пал, спустил вора в тюрьму без желез по твоему уговору…
– Чего боишься, боярин отец?
– Я… я ничего не боюсь! Паче и гнева государева… Забоец, убил служилых людей двух, а сбег к нам от царской кары! Иные воеводы таких, как он, лихих дня не держат, куют, дают Москве. Мыслил – письменной, гож на время, он же, вишь, какой! Али вор тебе приглянулся, што обиду боя ему прощаешь? Берегись! Скую вместе, полью дегтем и на огне обоих зажарю…
– Приглядка мне не надобна, отец! Дело, боярин, худче: твои холопи, с коими по указу твоему грабеж чиним, – твои же лиходеи… И нынче, не дале как завчера, мы разрыли двор помещика на Костромской дороге…
– Дворянинишку Чижова? Знаю, разрыли, да корысти в том грош.
– Што было вынесено – взяли! Оно бы добро, только слышала я, помещик твоих же людей подговаривает с поклепом на Москву бежать… Купит – и побегут…
– Ну, лгешь, девка?!
– Слышала от чижовских дворовых.
Воевода помолчал, выпил вина, крякнул и заговорил:
– Ведом ли тебе тот Чиж худородной в лицо?
– Грабили, жгли-некогда было лица помнить!
– Ин, ладно, оно еще не уйдет…
– Я мекаю, боярин, – тот Гришка-колодник силой равен мне…
– Не Гришка он – Семка!
– Все едино, пущай Семка… С ним твои дела грабежные мы вдвоем справим! Поклепцов на тебя не будет, а колодник, чем больше на нем грехов, тем крепче зачнет служить тебе!
– О том, девка, говоришь будто и ладно, да думать надо!
– Чего же думать, отец воевода? Четыре руки – не двадцать… четыре глаза, два языка – не сорок…
– Тут, вишь, такое, девка! Спустили его без кандалов, а он в тюрьму придет да сидельцев тюремных подымет, а еще ведомо тебе, што в анбарах да подклетах колотятся, зверьем воют голодные мужики, кои от помещиков на правеж пригнаны, – ну-ка, спусти зверя! Вести с Волги худые, разбойной атаман пришел, копитца у его сила голытьбы казацкой… стрельцы, опричь сотников да десятских, шатки, не углядишь – сойдут к ворам, тогда как, а? Как быть тогда?
– Отобьемся, отец! Холопей много, да ведь не все стрельцы к ворам побегут…
– А как все? У меня врагов необозримо! Сказуют – заморил, веретенником кличут, сам слыхал… И думаю я того Семкуколодника заковать крепко… забоец, сила – цепи рвет, и терять ему нечего… Один стрелец мне уж доводил: «Тюрьма-де, боярин, сговор ведет – мекает сойти!» Теперь вот проведай, девка, кои из холопей с худородным Чижом сговор ведут… укажи стрельцам таких заковать, на съезжую свести – пытку налажу…
– Холопей тех знаю, воевода отец, укажу заковать, а Семку пугать, мыслю я, рано… надобен он!
– Тогда вот возьми с собой флягу вина со смертным зельем… стоит в подклете… ведомо оно тебе?
– Вино знаю, боярин!
– Углядишь самовольство, когда будет с тобой на грабеже, – опой его, он бражник, за то и на харчевом попал, што опоили, а изопьет смертного, – кинь собакам… недорого стоит…
– Знать буду и делать, боярин!
– Теперво – помещиков, кои к нам не враждуют, не тронь, они наша заступа у царя, зори тех, кои ропотят… за то и Чижа указал сжечь – ропотил на меня… Так еще, дочь моя разлюбезная, холопка, черное мясо, зови на пир помещиков, буду угощать и хмельных пытать: кто из них друг, кто ворог.
Воевода, захмелев, стучал кулаком по столу, – мигали свечи, приплясывал ковш на столе.
– Помещики, отец, боятся меня – на зов не поедут…
– Пошли Акимку дворецкого!…
Воевода замолчал, голова повисла к столу, кулаки разжались. Домке показалось – упился старик, снести его на кровать, но когда от ее шагов задрожали половицы, воевода вздрогнул, поднял голову, сжал кулаки:
– А, кто? Ты, Домка?
– Я, боярин! Опочинул бы…
– Нет, Домка, неси золочену ендову с вином – ту, знаешь? И кубок наш родовой чеканной – ведаешь, псица?
– Тебе, боярин, того вина пить не лепо… с него ты бредишь… срамное говоришь и про бога…
– Неси!
Матерая девка вышла. На огромной ладони правой руки, вернувшись, внесла золоченую, сверкающую алмазами ендову средних размеров; взяв ендову за кромку свободной рукой, поставила тихо на стол, и из-за пазухи сарафана вынула тяжелый золотой кубок.
– Ставь и жди!
Воевода вихлялся на кресле, спинка кресла потрескивала, а кругом запахло хмельным, и запах тот с запахом горелого фитиля и воска, будто мало видимый туман, полз по горнице. Старик ворчал:
– Ренское питье, бусурманское…
Уцепив за кромку тяжелый кубок, погрузил его в ендову.
– Голову мутит, а до души не доходит, – наше дойдет! С нашего вина, настойного на пьяных кринах, коли и мертвеца напоить, то, зри, запляшет! А ты, – воевода поднял лицо на образ, – пошто меня ране времени мертвецом сотворил? Пошто не содеял меня таким, как дурак Ивашко Хованской… без меры он блудил и бражничал, а его бей батогами, жги на огне – все стерпит… Даже бродячего нищеброда, коего ныне от кандалов спустил и богатырем содеял, меня же до времени извел до костей… Или нет тебя? Бог, кто зрел тебя из смертных? А не зрели – то и нет тебя… сказки про тебя идут! Сказки надобные, штоб пасти скотину, кою кличут смердом!
Выпив неполный кубок вина с зельем, старик начал громко дышать. Бледное, слабо пожелтевшее от света свечей лицо, отечное на веках и под глазами, медленно краснело. Упрямо тряхнув головой, воевода сбил с головы тюбетейку, она сползла на колени. Желтая лысина старика покраснела, пот крупными каплями выступил на лысине.
– Вино-с! К-ха, вот! С того зелья, обжигающего нутро до души, – если она еще есть во мне, – я на сажень в землю зрю и вижу в гробах мертвецов… я зрю в облака скрозь чердаки и хоромы в бездну неба и вижу луну, на ней Каин Авеля побивает. [309]
Старик выпил еще кубок.
– Огонь! И будто как монетчика, кто схитил цареву штампу и делает воровство, меня свинцом расплавленным скрозь гортань наполнили до пят [310]! Я нынче все хочу клясти! Ты, черевистой тихоня, ты, покровитель хвалителей и богомольцев, чернцовбражников, епископов хитрых, как и мы, иуды-воеводы, крестопреступники и воры, утвержденные тобой, царь! Я знаю, кто ты есть, царь!
Костлявыми кулаками старик застучал по столу.
– Ты думаешь, не знаю, кто ты? А вот – выродок предка Андрюхи Кобылы [311]. Что есть кобыла по-древнему? А вот – лакиния, но лакинией звали гулящих кабацких женок! Кобыла тот у Семена Гордого [312]царя слугой был и, может статься, псарем? А мы? Мы, Бутурлины, бояре, с боярами Челядиными [313]при Грозном Иване шли обок… Вы же все со Кобылой вашим выходцы из Прусс, зане из Колычевых выполз Федор Кошка [314], тот, што Донскому Дмитрию служил… прадед царицы Настасьи [315], Грозного жены от Романовых, и был он потаковщик татарве поганой, о нем похвально Эдигей-мурза [316]сказывает… И я, боярин кровной, родовитой, за службу и кровь и раны перед царем, наследником псарей, осужден псом ползать у трона… дрожать за свои дела… Прикажешь вот такой стерве, как Домка-холопка: «Убей Бутурлина» – и убьет!
– Боярин, отец, очкнись!
Выкриков девки старик не слыхал, он бредил, но голос его крепнул.
– Слепыми силен ты, царь! Холопским неразумьем володеешь и приказываешь: «Сожги, девка Домка, боярина Бутурлина!»– сожгет. Напишешь мне: «Давай, воевода, свою любимую холопку Домку в Москву» – и я, твой пес, пошлю свою слугу надобную без замотчанья, ведаю, што ей там будет! Сам боярин и воевода, а боярская милость, как жареный лед… Там ей жилы вытянут, на дыбе встряски три – и дух вон, помрет, как собака, ибо служила господину, как собака… Бесперечь… пошлю! А пошто? Да знаю – как ни паскудно твое от предков из веков исхожденье, но ты стоишь надо мной с палкой, именуемой скифетр… и еще потому, штоб оберечь от пытки свои кости, рухлядишко, хищенное поборами и лихвой да разбоем, спасти… Оно мне любезнее чести…
– Боярин, очкнись!
– Бог – пустое место! Царь – столь же пустое. Трон – скамья, обитая вотолой! Но бог и царь прикрученному родом боярину – как железный обруч, накаленный в огне, куда ни шатнись – жжет! И нет исхода, нет! А пошто? Тьфу вам, царю и богу!
Старик стал рвать на себе рубаху и, вскочив с кресла, клочьями рубахи начал кидать в образ. На столе попадали и погасли свечи, погасла лампада, мотаясь на цепях, звенела тихо и капала маслом. На стене двигался царский портрет, готовый сорваться. Не устояв на ногах, старик упал. Домка подняла полуголого боярина и, как ребенка, снесла на кровать. Воевода заснул.
Боярин мертвецки спал, храпел со стоном изредка, а Домка, не шелохнувшись, сидела на кровати у господина в ногах.
Очнулся воевода, скинул с себя одеяло, которым был покрыт до плеч, спросил:
– Домка!
– Тут я, отец воевода!
– Чай, я лаялся во хмелю?
– Гораздо лаялся, боярин!
– Хулил кого или так?
– Хулил, боярин, бога и государя… Меня грозил в Москву на пытку дать…
– Тебя ништо! Не потребуют меня к ответу, спи спокойно…
– А потребуют, отец?
– Потребуют? Сама знаешь – моя шкура боярская дороже холопки. Ты тля… Вот перед ними вину свою отдать надо… Держи, голова кружится…
Домка помогла воеводе стать на ноги.
– Веди к образу. Пошто не горит лампада?
– Запахнул ты ее, боярин… кидал в лик рубахой.
– Велик грех окаянному, велик!… Я пожду, заправь фитиль, затепли.
Домка зажгла лампаду и погашенные на столе свечи. Старик стукнул костями колен в пол, сложил на груди обросшие седой щетиной руки, слезным шепотом говорил:
– Владыко милостивый, прости грешника… велико согреших!
Потом читал «Верую» и «Отче наш». Кончив читать молитвы, пал лицом в землю.
– Господи, спаси, сохрани царя государя Алексия, вину мою пред царем очисти, и здравия молю ему…
Воевода указал Домке на ночное дело собрать ватагу бывалых холопей и Сеньку обрядить в боевую справу:
– Пистолей ему не давать!
Старику хотелось самому проверить и оглядеть всех. В последнее время, кроме Домки, воевода никому не верил, – «по рожам увижу, каковы».
Он приказал дворецкому дать ему кафтан и сапоги черного хоза, а когда одевался, в горницу, где еще недавно сидел прикованный к скамье Сенька, робко зашел десятский из Тверицкой слободы. Воевода хотел было прогнать мужика, но раздумал: «Спрошу у него о ворах, што на Волге объявились» – и вышел из своей спальни.
Мужик без шапки кланялся у порога. Воевода, сняв треух, помолился на иконостас, боком оглядывая мужика, спросил:
– С каким делом топчешься тут?
– Да, отец наш, рыбки, стерлядок, тверицкие ловцы тебе прислали и поклон воздать!
– За рыбку скажи спасибо ловцам! А еще как у вас? Не были ли воры, што с Дону на Волгу переметнулись?
– Слышали, отец, слышали, токо они до нас не бывали.
– Живите с береженьем, караулы ночные штоб были еженощно, на крышах ушаты с водой, веники да, как указано мной, от пожога мылен бы не топили, а кузницы были бы за селом в поле…
– То у нас ведетца, батюшка! Сполняем и караулы еженощно, и мерники с водой – все, как положено…
– Добро! Што нынче ловцы-молодцы промышляют?
– Да, батюшко, нынче все поголовно уехали на сей берег… сказывают, их помещик Ворон зазвал… И погребли насельники все, недоросли тож… Много они ему, Ворону-то, приклонны, – икру да рыбу у их скупает по доброй цене…
– Ворон зазвал, сказываешь? Не лгешь?
– Ни, батюшко!
– Ну, иди! За рыбу благодарствую…
Проводив взглядом мужика, воевода вышел на крыльцо в черном кафтане, подбитом куницей, на голове – осенний треух, в руках – плеть, за кушаком – пистолет.
Вглядывался в сумрак. С Волги на город наволокло туманов, небо понизилось, месяц светил за белесыми тучами, но лика своего не показывал, и было от того сияния далекого мутно, сумрачно. Старик думал: «Может быть, хитрый смерд налгал мне о рыбаках? Ну, пущай! Пока не грянут на дело, проведают, есть ли на Волге лодки!»
Воеводе подвели бахмата, и, как указано, у седла два пистолета. Бахмат – густогривый, с крепкими ногами, серый, с крупной головой.
Немой высокий холоп конюх помог боярину вложить ногу в стремя. Сняв треух, воевода покрестился в сторону Спасского монастыря. Тронув бахмата, сказал себе негромко:
– Опасаетца Ворон… поганое мясо! Рыбаки? Поди, лгет мужик…
За рубленым городом, как всегда, воеводу ждала его ватага, ждала на тот случай, если вздумается старику отменить дело.
Воеводу первая встретила Домка, немного впереди нее на пегом коне, издали черном, ждал Сенька, а еще поодаль-десять рослых холопей на сытых конях.
Домка в железной шапке, в кожаной рыжеющей куртке, подбитой панцирем, чернел из-под куртки короткий кафтан, на ногах малые моршни [317], ноги до колен оголены.
«Не человек спромышлял тебя… черт из железа отлил…» – подумал неведомо почему воевода, оглядывая могучую фигуру Домки.
Тронул легко плетью бахмата, приблизился.
– Ты без оружия пошто? – спросил старик.
Домка откинула чалдар суконный на своем коне, ответила:
– Пистоли иму да келепу, отец. – И накрыла оружие чалдаром.
Домке украшать чалдар воевода не велел – «штоб не было к тому призора».
– Хвалю, – справилась и спряталась… Они тихо подъезжали к Сеньке.
Воевода оглядел гулящего. Заметив при бедре Сеньки только сулебу, сказал тихо, слышала лишь Домка:
– У того, для кого вино взято, окромя сулебы, нет оружья?
– Нет, отец воевода!
– Пасись… – совсем тихо прибавил старик, – огненного бою ему не верь…
– Знаю, отец, только дал ты холопей непошто… от многих людей, коней – сполох… Мы и вдвоем бы…
– За то дал, он впервые зрит широкую волю – конен и оружен от нас, а ну, как внезапу кинется прочь? Ловить было бы кому… – И громко сказал: – Кои люди встренутца да спросят – куда, ответствуй: «Для воеводы списать и составить „Перечневую роспись“, мы-де стенные, пушки проверяем…» Ну, оборотим, хочу тебе наказ дать…
– Слышу я!
Воевода повернул бахмата к дому, Домка тоже поворотила коня.
– Едешь на помещика Воронина, знай – он крепок…
– Ништо, отец, бивали и крепких!
– Раньше начала холопа шли проведать, какова у него справа и не ночуют ли с нашей стороны на Волге рыбаки. Коли углядишь у берега многи лодки – бой не вчинай… шуму много и слава худая. Надо, штоб славы меньше, а добычи больше…
– Все знаю, отец!
– Не все знаешь, я и то нынче только прознал, што Тверицкие за Ворона бажат головы скласти. Ежели у берега есть многи лодки – не марайтесь, воротите вспять!
– Добро, отец!
– Ну, со Христом, а коли наврали мне, то и с добычей! Езжай…
Домка повернула коня. По дороге, чавкающей неглубокой грязью, догнала Сеньку. Он ехал, опустив голову:
– Гришка, не вешай головы – борзо едем! – крикнула громко Домка, так, штоб слышали и холопы.
Хитрый старик только Домке сказал подлинное имя Сеньки, при людях велел ей звать его, как записан при допросе. У воеводы было на уме свое: «Утекет – пущай не знают, што разбойник был забоец, московский стрелец».
Старик подъехал сзади обширного дома, через пустырь, поросший мусорной зеленью, теперь еще грязный.
На дороге издали боярина заметил зорким взглядом немой конюх, оглянувшись, покрался вдоль тына туда, куда проехал боярин.
Воевода, путаясь в стременах, тяжело слез с бахмата, закинул на шею ему поводья, вынул и спрятал за пазуху пистолеты, чмокнул. Конь, повернувшись, пошел в сторону главных ворот навстречу конюху.
Конюх погладил бахмата, остановил. Немой сел в боярское седло и не оглядывался – за оглядку воевода наказывал. Воевода постоял у тына. Когда конь и всадник скрылись за углом, старик просунул руку в тын, нащупал затвор. Два столба в тыне покорно повернулись. Войдя в сад, воевода тайным затвором поставил столбы на место. По узкой тропке, посыпанной песком, между рябин и берез, начавших уже зеленеть, воевода подошел к своему дому. Тайная дверь от нажима руки, как и столбы в тыне, повернулась и заперлась сама, когда старик поставил ногу на первую ступеньку лестницы. По лестнице, знакомой, темной, щупая на выступах сундуки со своим богатством, воевода поднялся к себе в спальную с царским портретом над столом и образом, освещенным лампадой. Кряхтя, разделся, помолился, лег спать.
Перед тем как подъехать к поместью Воронина, дворянина, остановились для совета. Домка приказала:
– Воевода указал глядеть! Ты, Гришка, поезжай, – позрн, есть ли на Волге многи лодки.
– Повинуюсь… – ответил Сенька. Тронув коня, двинулся по дороге к поместью.
Остановку воеводины грабежники выбрали в выморочной избе. Кругом были еще заброшенные избы, – видимо, мужики разбрелись кто куда от непомерных налогов и правежей.
Изба, в которой остановились, – большая, огороженная старым плетнем. Кроме избы, в глубине двора виднелся амбар, недалеко – покинутые хлевы и конюшня. В конюшню холопы заперли своих лошадей. Зажгли два факела, вошли в отворенные сени, в избу, распахнутую настежь. Войдя, захлопнули двери. Сорвав образа с божницы под лавку, приладили на божницу один факел – изба курная, потолок высокий. Другой факел укрепили на воронец недалеко от дверей – на воронце между стеной и печью лежали редкие полатницы. Один сказал:
– У порога ничего не видно, еще спнешься!
Высокий широкоплечий холоп, бойкий и, видимо, старший по делу парень, кидая на грязный стол шапку, ответил:
– У порога темно, то и ладно!
Он сел у разбитого оконца к столу. Иные кто сел на лавку, кто бил кресалом по кремню, норовя закурить трубку, а двое шарили по избе и прирубу.
Домка объезжала кругом избу, осматривала задворки. «Штоб ране времени не сталось какой помехи…» – думала она.
Тряхнув длинными русыми волосами, холоп, сидевший у стола, сказал негромко:
– Эй, браты, воеводины собаки, коего черта эта воеводская сука рыщет без толку?
– Може, Тишка, ты знаешь, што у ей на уме?
– Я знаю хорошо, что Ивашку да Сергуньку по ее наговору сковали, сидят в правежной избе.
– Да… от воеводы парням висеть на дыбе!
– Висеть с полгоря на дыбе, а как совсем повесит? Не впервой так!
– Худо, ребята!
– Чего тут доброго?
Белокурый продолжал, пытливо оглядывая лица приятелей:
– Мы этой суке воеводиной ни слова поперек! Идем, коли надо, и на смерть, а она припекает кого огнем, кого пыткой.
– Не она сила – сила в воеводе…
– Сила, товарищи, в нас! Мы служим, мы все несем-волокем…
– Дадут батогов – вот те и сила!
– Стрельцы подтыкают…
– Подтыкают в городе, здесь же мы хозяева! И удумал я – если сговорны будете – припечь воеводину собаку…
– А как?
– Просто! Свяжем и за обиды наши ее изнасилим, потом топоры есть – похороним…
– А воеводе как молыть?
– Воеводе скажем – убили на грабеже. Мы бежали, а куды ее, мертвую, дели, не ведаем…
– Стой, Тишка! Сказал ладно, да один из нас ездовой ушел.
– Колодник, што ли?
– Ён!
– Колоднику и дела нет – он с воеводой не вместях… о своей шкуре мыслит. Меж нас штоб согласье. А кто за ее, тот поди на двор и рот на запор – молчи. Сговорны ли?
– А давай, Тишка!
– Беремся все – всем она ворог! – Сказ короток, у кого верви?
– У меня да Куземки!
– Тише… коня становит. Двое, Пашко да Куземка, к порогу ляжьте. Вервь протяните – шагнет, здыньте вервь, спнется, падет… Тут уж не ждать поры – верхом, да руки крутите и ноги.
– Знаем, вязали…
– Идет! Берегитесь – брать крепко! Сила кобылья… Ложись!…
Дверь распахнулась. Жмурясь от сумрака и дыма факелов, Домка шагнула через порог, упала. Ее железная шапка с головы, стуча, покатилась… волосы густые хлынули на лицо, лезли в глаза. Домка чувствовала, что ее вяжут; кто, что и зачем – не понимала. Чтоб не сунуться лицом, Домка уперлась. Правая рука у нее от Сенькина удара еще болела. Домка пала на локти, на протянутые кисти рук, петлей затянули веревку.
– Подай скамлю!
В мотающемся сумрачном свете факелов скрипнула ножками скамья. Домку окрутили и затянули в петлю ноги. Пыхтели, воняли табаком и прелью онуч.
Домка сказала:
– Вы пошто, псы?!
Через скамейку поперек, приподняв ее, тяжелую, перекинули животом. Двое сели на концы скамьи, один держал Домку за узел веревки, опоясанной ею для дела. Связанными руками Домка уперлась в пол, в пол с другой стороны уперлась и коленями. Поняла все.
Русый подошел от стола, сказал:
– Сарафан короткой, то ладно, – я первой.
– Нет, Тишка, без жеребья нельзя.
– Черт с вами – можно!
Русый отошел к печи курной избы, крикнул:
– Отвернись! Замараю один перст из десяти… кто мараной перст разожмет – тому!
– Марай!
Дверь распахнулась, Сенька вошел и увидал: среди избы на скамье два холопа, меж ними широкий, как у каменного идола, срамно оголенный зад. Холопы – один крутил на себя короткий черный сарафан, другой за веревку прижимал живот к скамье. Вглядевшись, Сенька понял все, сказал:
– Со своими, товарищи, так не гоже!
– Ты, купец, к чужому товару не лезь! – крикнул русый, повернувшись от печи. В руках его сверкнул топор.
Другие тоже наступали с топорами.
– Не тебя ли спросить, за кем ходить?
Сенька услыхал:
– Кончай с ним, и айда!
Русый взмахнул топором, Сенька отступил к порогу. Сверкнув сулебой, выбил топор из рук русого парня, ближнего, идущего с правой руки. Сенька махнул плашмя, тот упал к порогу. Все отступили, боясь Сенькиных ударов, только русый, горячий и смелый, выхватив топор у ближнего холопа, кинулся на Сеньку с криком:
– Окаянной, каторжной, у-у!
Сенька отбил, сулебой удар топора и сунул оружие острием вперед.
– О! – издал звук русый, лицо у него было рассечено наискосок. Парень сел на пол.
Сенька крикнул:
– Прочь со скамьи, черти! Садись к столу на лавку, кто не сядет – буду рубить!
Холопы, испуганные смертью товарища, покидали топоры, покорно сели на лавку.
– Мы кинули орудье!
Сенька разрезал сулебой на руках и ногах Домки веревки, она верхом умостилась на скамье и разминала руки да терла рубцы от веревок на ногах. Оглядывая холопей, сказала:
– Сшалели, псы! Пошли к лошадям! Холопы стали выходить из избы.
– Своего берите с собой! – приказал Сенька.
Мертвого русого парня с черным от крови лицом вынесли на двор. Сенька вышел за последним холопом, стал у крыльца. Холопы в сумраке сняли перед Сенькой шапки, заговорили:
– Чуй, Григорей!
– Слышу вас, парни.
– Мы Домку ту за дело опялили…
– За ябеду на нас к воеводе!
– Нынче наших двоих оковать указала…
– Сидят на съезжей – пытки ждут!
– А може, смерти. Воевода – ён такой…
– Когда оковали?
– На сих днех! Ты вот ее слобонил, и нынче нам ждать кандалов…
– Я постою за вас – простит!
– Уж ты, Григорей, постой, а мы за тобой куда хошь!
– Не изменим!
– Постою, верьте мне! Своего битого закопайте…
– Уберем!
Сенька вернулся в избу.
В избе, покинутой хозяевами, пахло застарелым дымом, табаком, потом, и особенно пахнул курной потолок, согретый огнем факелов. Холопы ждали на дворе, они мало верили Сеньке, что уговорит Домку. Домки они пуще самого воеводы боялись.
Теперь Домка сидела у стола на месте русого парня, протянув крепкие ноги под стол, облокотясь на обе руки, упертые кулаками в широкий подбородок. Лицо ее было хмуро и красно, глаза под густыми бровями глядели, редко мигая, на дверь. Перед ней лежали две шапки – баранья шапка убитого парня и Сенькина бумажная, в отсвете факелов отливающая рыжим блеском металлических пластинок.
Сенька сидел сбоку. Сбитые копной кудри закрывали половину его лица. Он говорил, а Домка, казалось, думала свое.
– Будем говорить, баба, правду – только правду! Домка молчала.
– Эту правду, баба, надо нам знать обоим и не бояться ее…
– Не баба я… девка.
– Ладно, пущай девка.
– Псы холопишки норовили сделать бабой, да ты вовремя вшел!
– Холопам прости, Домна.
– Прощу, как шкуру им спущу!
– Холопи тебе за воеводу отмщают! Они не даром злы – повинна ты…
Домка молчала. Один из холопов рыл за окном яму – он подполз к разбитому окну, послушал, ушел к своим, сказал:
– Впрямь, тюремной за нас!
– Ну и што?
– Да не знаю… уговаривает чертовку!
– Подь еще, рой да слухай…
– Ты знаешь, девка, что всему виной воевода, а ты ему служишь…
– Кому мне служить – я холопка.
– Холопка до поры, дело не в том… Ты дела такие по его указу творишь, что, гляди, сыщики с Москвы наедут…
– Може, не наедут?…
– Так не бывает! Поклепцов и послухов, знать надо, накопилось много… сыщут за воеводой разбой, он же все свалит на тебя, закуют тебя, свезут в Москву, в Разбойной приказ.
– Запрусь – и ништо!
– Был я стрельцом, Домна, не единожды караул вел в том приказе. Жив человек оттоль не выходил… Запрешься? Повесят на дыбу, рубаху сорвут и кнутьем изрежут спину… Молчишь? На огне припекут, ребра клещами изломают и выкинут мертвую. Воронье глаза склюет, а то псы растащат!
Девка отняла руки от подбородка, схватилась за грудь, вскричала:
– Што ты говоришь страсти! Пошто?