Страница:
– Бабка Фетинья! Иду отсель! Идем, идем скоро.
– Идем, голубица! Идем!…
Жарко, пыльно и душно на улицах Москвы. В рядах и на Красной площади малолюдно. Лавки наполовину пусты. Многие кузницы и мастерские ремесленников закрылись.
В Кремле у Благовещенья панихидно звонили – так указал царь, а еще было приказано ближним боярам идти в смирной одежде в Грановитую палату. Палата по стенам и по полу была покрыта черным сукном, так же как боярские армяки и однорядки; бояре должны быть не в горлатных шапках, а в скуфьях черных.
– Сказывают бояре – будто в палате устроено Лобное место и палач наряжен?
– Спуста говоришь… увидим, что есть!
Сам царь на своем государеве месте сидел в вишневой однорядке с черным посохом в руках и на его голове не корона, а скуфья. В дверях Грановитой, бойкий на язык, крайчий [248]старик Салтыков сказал оружейничему Хитрово:
– Быдто дедич его Иван Васильевич… наш государь… Хитрово передернул узкими плечами молча.
Царь тучнел и, казалось, опухать стал, как и отец его Михаил, но глаза царя были зорки и слух тонок. Он издали расслышал слова Салтыкова. Колыхнув тучным животом, утирая пот с потемневшего хмурого лица, сказал вместо приветствия:
– Да, родовитые! Я, чай, не худо бы на время сюда прийги прапрадеду моему Ивану Васильевичу! За ваши делы он бы понастроил вам церквей на крови…
Гневно глядя на бояр, постучал в подножие трона посохом, и все же квадратным лицом и фигурой царь мало походил на Грозного Ивана. Бояре униженно закланялись.
– Чем прогневили великого государя холопы твои?
– Вы из веков непокаянны в своих грехах!
С левой стороны от царского места возвышение в три ступени, на помосте том, тоже покрытом черным, думный разрядный дьяк Семен Заборовский. Перед дьяком на черном столе пачка столбцов. Имея кресло, дьяк не садился, так же как и бояре.
Дьяк неторопливо разбирал столбцы, в стороне от столбцов, желтых и старых, лежал белый лист.
У дьяка русая выцветшая борода, темные глаза узко составлены на широком скуластом лице. Один глаз косил в сторону носа, и дьяк, глядя перед собой, казалось, глядит внутрь себя.
В палате сильно пахло потом, свечной гарью припахивало тоже. Почему-то в дальнем углу у дверей – не у образа, а так – горело в три свечи паникадило. Разбирая столбцы, дьяк ждал государева слова.
– Чти, Семен, как мои ближние мне радеют! – приказал царь.
Дьяк, сняв скуфью, положил ее на стол, тряхнув волосами, взял лежавший в стороне лист, начал читать ровно и бесстрастно, раздельно на ударениях:
– «Ломаные на пытке Земского двора и Разбойного приказа заводчики медного бунта показуют на бояр, которые в медном воровстве причастны: отец великой государыни царицы Марии Ильиничны Илья Данилович Милославский! Он укрывал таем за посулы воров по тому медному денежному воровству… Суд над ним великий государь принял на себя…»
Плешивый, седой, правое плечо выше левого, Илья Милославский молча поклонился низко царю и скуфью перед ним снял. Потом отошел за бояр ближе к двери.
– «Иван Михайлович Милославский! И ты заедино с Ильей Данилычем тако же воровал. Суд над тобой будет чинить сам великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович!»
Высокий, скуластый Иван Милославский, пригибаясь, подергивая ус, также отошел в сторону после поклона царю.
– «Окольничий Афанасий Матюшкин! Ты скупал воровски у свейцов медь, приказывал ковать из тое меди деньги и, купив посулами целовальников и приставов на Монетном дворе, увозил в мешках те деньги к себе домой! Суд о тебе великим государем не сказан».
Матюшкин, сняв скуфью и шевеля губами, торопливо кланяясь, пятился к дверям, а бояре расступались. Он, задом дойдя до дверей в сени, незаметно исчез.
– «Крайчий государев Петр Михайлович Салтыков! Ты оговорен своими дворовыми, кои воровали с заводчиками медного дела… Оговорен тако: „Боярин Петр Михайлович не делал денег и меди не куплял, но таил и укрывал в своем дворе тех, кто ворует!“ Суд над тобой великий государь кладет на совесть твою».
Салтыков отошел в сторону, не кланяясь, да царь и не глядел на него.
– «Андрей, княж Михайлов, сын Мещерский! Ты воровал против великого государя казны тем, что покупал людей поставлять на Монетный двор таем купленную, не вешенную и не клейменную медь!»
– Не оглашай иных, Семен! И этих воров довольно… Кто они, откуда пришли? Уж не те ли, что кормятся за моим столом и в золотных ферязях говорят речи от моего имени чужеземным послам? Горько слышать и знать, но это те же самые!
Царь, опустив голову, глядя в подножие трона, помолчав, продолжал:
– Кто невесту, государю любую, на немилую переменивал [249]? Салтыковы, Морозовы…
Вскинув глазами на помост дьяка, царь сказал ему:
– Сядь, дьяк! Ты не воровал, как они! Потрудись еще – читай нам о служилых чинах.
Дьяк, поклонясь царю, сел. Выдернув из пачки столбцов пожелтевший короткий столбец, похожий на малую отписку, стал читать, не повышая голоса:
– «Наказ стольника Колонтаева своему дворецкому – сходить бы тебе к Петру Ильичу и если он скажет, то идти тебе к дьяку Василию Сычину…»
Бояре исподтишка удивленно переглянулись, кто-то прошептал:
– Досюльное чтет!
Дьяк, собирая разорванное место на столбце, помолчал и снова начал:
– «…к Василию Сычину… Пришедши к дьяку, в хоромы не входи, прежде разведай, весел ли дьяк, и тогда войди, побей челом крепко и грамотку отдай. Примет дьяк грамотку прилежно, то дай ему три рубли, да обещай еще, а кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе. За Прошкиным делом сходи к подьячему Степке Ремезову и попроси его, чтоб сделал, а к Кирилле Семеновичу не ходи: тот, проклятый Степка, все себе в лапы забрал. От моего имени Степки не проси, я его, подлого вора, чествовать не хочу, поднеси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а Степка – жадущая рожа и пьяная»…
Царь поднял голову:
– Такие дьяки были при государе, родителе моем покойном, блаженные памяти. Стольникам их подобно покупать надо было… с чем же приступить к ним простому человеку!
Бояре, кланяясь, заговорили:
– Досюльное, великий государь!
– Давно было то… Ни стольника в животах нету, ни дьяка… с ними и кривда ушла.
– Нет, не ушла! – сердито сказал царь. – Семен, чти им о нашем служилом чине!
Дьяк переменил столбец:
– «Служка Соловецкого монастыря, посланный на Москву, хлопотал в Стрелецком приказе о монастырском деле… в проторях по тому делу показал: «Дьяку внесено десять рублев, пирог, голова сахару, семга непочатая, большая… гребень резной, полпуда свеч маковых, два ведра рыжиков – людям его и два алтына…
Старому подьячему двадцать восемь рублев, пирог, ведро рыжиков – людям его и четыре деньги.
Молодому подьячему деньгами три рубля, да ему ж с дьячим племянником в погребе выпоено церковного вина на семь алтын».
– Посулы, как видимо, и вам и мне удорожали. Дьяки стали проще – они сами имают в свои руки, – не надо стряпухе давать, и семгу, и голову сахару, да и захребетников своих велят поить вином! Худо… зло, грабеж! А с вами, бояре, лучше?
Бояре, потупясь, молчали. Не смели говорить, но Иван Милославский заступился за боярство:
– Воры, великий государь! Взятые по «слову и делу», сбывая боль пытки, кого не оговорят! Очные ставки надобны…
Царь не ответил ему и не взглянул в его сторону.
– Моя государыня, Мария Ильинична, и по сей день лежит-ни рукой не двинет, ни ногой… В страхе она с того дня, как ее родителя народ на расправу водил, звал… Али мне радостно и утешно, что бояре, а между ними и кровные мне, клонят мое государствование к бунтам и нищете? Нынче я не дал вас народу, как в младые годы было с Траханиотовым, Чистовым тож [250], а дядьку Морозова Бориса сам с Лобного на Красной отмолил у смерти… Я знаю – нельзя мне вас дать! Кто мои воеводы? Вы! Стольники мои? Вы! Стряпчие, кто бережет мою рухлядь и счет ей ведет? Вы! И я ради вас указал перебить народ – семь тысяч голов потоплено и избито. Кто сыскался в заводчиках – их двести, тех не чту! Семь же тысяч голов – все тяглецы! Посадские, мелкие торгованы и кои были стрельцы… Не головы мне надобны – надобно тягло их! Вы же воровством казну мою пусту деете…
Бояре осторожно заговорили:
– Народу – что песку морского!
– Эти гинули – на их место придут другие! Ради будут замену чинить…
– Придут, торговлю захапят и платить ради будут!
Но царь, озлившись, вспоминал, не слушая боярских речей:
– Соляной бунт от вас! Бояре забрали соль, продавать стали не в сызнос простому люду; нынче же, раскрав медь, подорвали веру в деньгах… Раньше самоволили и теперь то же… Силы моей не хватает держать вас в страхе. Иван Васильевич умел то делать, но не я! На ваше самовольство глядя, на хищения ваши и жадность к посулам, и малые служилые воруют, где и чем можно… Патриарх самовольно кинул церковь – смуту церковную учинил, какой не чинят и бусурмане… прикидываясь смиренным, все валит на меня: «Бог-де с тебя сыщет!» Посланным моим просить его вернуться к пастве ответствует как гордец, потерявший разум: «Дайте только мне дождаться собора, я великого государя оточту от христианства!» Да если бы тому дедичу моему Ивану Васильевичу так сказал архиерей, то он бы его живого в землю закопал!
Царь, склонив голову, закрыл руками лицо. Посох его упал. Бояре кинулись, подняли посох, неслышно приставили к трону.
– Тугу покинь, великий государь!
– Исправимся! Не гневайся – узришь правду в нас! Царь, крестясь на дальний образ, открыл лицо, встал:
– Ночами бессонными помышляя о нераденье вашем и мздоимстве, молю владыку, вездесущего господа, – пошли мне, господь, наследника грозного и немилостивого, чтоб развеял он в прах спесь боярскую, чтоб укротил всех корыстных своевольников, как царь Иван в досюльное время! Мне же придется с вами доживать – каков есть, кого вы не боитесь, аминь! Идите!
Бояре, кланяясь, стали тихо расходиться, царь остановил:
– Слушайте! Возьмите с Казенного двора суды серебряные, кои худче – там их довольно, – укажите ковать из них серебряные деньги, а медные деньги отставить…
Обратись к Стрешневу Семену и Богдану Хитрово, прибавил:
– Остойтесь вы! Князь Семен Лукьяныч! Тебя оговорили в богохульстве, но ежели патриарх, ушедший меня, не вменяет ни во что – уподобить жаждет язычнику, то, принимая грехи многих бояр на себя, и твой грех, не боясь, принимаю…
Стрешнев, кланяясь, ответил:
– Великий государь! Поклепцы на меня мало разобрали в парсуне, кою они называют еретической… Парсуна та живописует искушения святого Антония. Все там есть – и нечистые духи, и срамные девки, только единого нет – богохульства. Святой сидит на той парсуне, укрыв лицо долонями…
– Но чтоб не говорили на тебя снова, отдатчи вину твою, указую тебе отъехать на воеводство в те польские городы, которые ты воевал. Возьми и парсуну ту с собой… В ближние дни позову, будь у меня на отпуске здесь же, в Грановитой… – Бояре ушли.
От Красного крыльца бояре разъезжались по домам, но Салтыков и Хитрово ждали холопей, угнавших коней за Иванову колокольню и не знавших, что бояре вышли от царя. Сказано было проходившим мимо стрельцам известить холопей.
Салтыков сказал государеву оружейничему:
– Ох, господи! И гневен же великий государь.
– По делу гневается! Я не воровал и не боюсь…
– Я тож не воровал – оговорили дворовые… Мой грех, что недоглядел, как воров на двор они же завели и держали.
– Глядеть надо! Терпи…
– Сказывали, государь с утра ладил звать палача, чтоб замест дьяка говорил боярам вины их?
Хитрово, помолчав, ответил:
– Мы с Трубецким отвели такое – сказали государю, что палачу не место быть там, где принимают послов…
– А как истово молил у бога сына, подобного дедичу Ивану… Иван Васильевич грозен был, неусыпно искал врагов среди бояр, да Курбского упустил, Годунова, Шуйских не разглядел… кровь лил не жалеючи, а наследника оставил пономаря [251]– звонить да свечи возжигать… Смертны все, как бог покажет – роду быть…
Хитрово подвели лошадь. Садясь, он пригнулся к уху Салтыкова, сказал негромко:
– На месте государеве я бы тебе не указал быть крайчим, Петр Михайлович!
– Пошто, Богдан Матвеич?
– С иными не говори так – я молчу! Не ладно сказано. Салтыков нахмурил седые брови, сказал, когда отъехал Хитрово:
– Со Стрешневым поперек пошло, так на меня зол!
В подземелье Фимки, на кровати ее, на которой еще так недавно последний раз лежал Таисий, Сенька проспал ночь. Фимка спала вверху в избе на лавке.
Под утро Сеньке приснился сон. Идет он по настилу узкому через реку на остров, остров посреди реки, а впереди Сеньки, заботливо разглядывая настил и поправляя, идет поводырь Сенькин… Над островом густой туман, в тумане исчез поводырь, а когда Сенька вошел на остров, то потерял путь… За островом вода и сзади вода… Испугавшись, Сенька проснулся.
«Поводырь Таисий… исчез…» – подумал Сенька. Он громко сказал:
– Эй, хозяйка!
Появилась Фимка.
– Дай испить крепкого меду!
Фимка зажгла лишнюю свечу на столе, принесла малый жбан имбирного меду, предостерегла:
– Пей, паренек, с опаской, – мед с едина ковша ноги отнимает…
– Пусть отнимутся ноги и голова – тяжко помнить, что друга на свете нет!
– Нам еще тело надо найтить нашего мужичка, штоб над ним не изгилялись боярские табалыги [252]…
– Сыщем!
Ковш за ковшом Сенька выпил меду три ковша. Грузно поднялся, и они пошли на Земский двор.
Проходя Китай-город, увидали на пожаре за новым харчевым двором, как люди в кожаных фартуках кровавыми до локтей руками подбирали костром наваленные руки отрубленные и ноги. Клала на телеги, нагрузив, отправляли, Ноги были в лаптях и сапогах. Руки с растопыренными пальцами, иные сжаты в кулак и как бы грозили кому-то.
Над площадью казни от крови в утреннем холодке стоял туман. Запах крови смешивался с запахами, идущими из харчевой избы.
– Ох, многих безвинно окалечили! – сказала тихо Фимка. Вздохнула.
Сенька ответил:
– Весь город будто стонет да зубами скрегчит! – И дивно кому не стонать?…
– Государева милость! Царская воля! А, ну! Секите головы, ноги, руки – народ все сызнесет! – Сенька махнул тяжелым кулаком.
– Уй, затихни! – шепнула Фимка.
С пожара проходили стрельцы. Вытирая о полу подкладки кафтана кровь с топора, за стрельцами поспешал палач.
Сенька, проводив глазами служилых людей, заговорил, идя обок с Фимкой.
– Кто живет трудом – непобедим! Бездельники, те держатся кнутом да силой палачей…
Фимка, бойко шмыгая глазами по сторонам, заговорила, чтобы отвлечь Сеньку от мыслей:
– Дай бог, чтоб объезжий, кой убил нашего мужичка, не забрал его тело!
– Не будет того! Мертвые не распорядчики…
– Дай бог… Я прихватила узелок, несу ему порты, рубаху да саван… Голубец справлен и с образком, остатошное спроворю…
– Лучше камень! Голубец – дерево…
– Голубец с кровелькой крашеной, татурь дубовой, низ смоляной… За Остоженкой место сыровато, да кладбище все в деревах, и птички воспевают.
– Пошто не камень?!
– Паренек! Камень земля засосет…
Пришли на Земский двор. Обойдя главное строение с крыльцом и пушками, прошли в глубь двора, где у тына натасканы божедомами мертвецы. Над мертвыми многие плакали, тут же надевали на них саван, увозили. Людей было больше, чем всегда. Сенька с Фимкой осмотрели мертвых, но Таисия не нашли.
– Ой, не приведи бог! Должно, в пытошную клеть уволокли? – горевала Фимка.
К ним подошел в черной ряске, в колпаке черном с русой бородкой человек – в руках бумага, у пояса чернильница с песочницей.
Фимка низко ему поклонилась.
– Трофимушко! Не глядел ли где мертвенького в скоморошьем платье, – сарафан на ем да кика рогатая?
– А нешто он скоморох?
– Скоморох, отец! Скоморох…
– Стрельцы сказуют, лихой он, ихнего одного убил… Объезжий стеречь велел…
– Его в клети, што ли, уволокли?
– Хотели, да дьяк не пустил…
– Так где же он?
– Идите туда подале… в стороне за пытошными клетями у тына. А ну, пождите!
– Чого, Трофимушко?
– Мой вам сказ: стрельцу, кой у трупа того стоит, дайте посул– он и отпустит тело… Я тож подойду, слово закину…
– Вот те спасибо!
Идя в самую даль Земского двора, Фимка тихо сказала:
– С дреби звонец, государева духовника церкви…
Они подошли. Стрелец покосился на Сеньку, когда тот, почти не узнавая лица Таисия, приподнял его голову, сказал:
– Бит крепко – затылка нет!
Надбровие село Таисию на глаза, глаз не видно, подбородок оттянулся, нос осел и щеки подались внутрь.
Стрелец, видимо, скучая, размякнув на жаре, которая начиналась уж, опершись на рукоятку бердыша, покосился через плечо на Сеньку с Фимкой, сказал:
– Не тут ищите – то мертвец особной…
– Скомороха ищем, служивой! Скомороха… – бойко затараторила Фимка.
– Хорош скоморох! Вон наш стрелец лежит, бит этим скоморохом из пистоля в голову.
– Чего ж ты тут караулишь? – спросил Сенька.
– Караулю… Объезжий указал стеречь: «Приеду-де, награду за него получите». Сам же вот уж третий день как не едет…
– Получи-ка от нас ту награду! Потешь мою женку… Ей, вишь, служилой, затея пала в голову– похоронить, спасения для души, мертвого, да особного… у коего бы грехов много было… А этот подходячий – в скоморошьем наряде…
– Вот тебе, родной, три рубли серебряных! – Фимка, вытащив кису, дала деньги стрельцу.
Стрелец вскинул рубли на широкой ладони, сказал:
– Прибавь еще рубль! В деле этом нас четверо… Те трое в карауле, придут, поделимся… Объезжему скажем: «Украли-де мертвого».
В стороне стоял звонец, писал что-то, стрелец метнул на него глазами, крикнул:
– Эй, попенок! Гляди про себя – объезжему правды не сказывай…
Звонец ответил:
– Спуста боишься моего сказу, – слух идет, што твоего объезжего на Коломенском убили в «медном».
Стрелец встряхнулся весело:
– Коли так – ладно дело! Не будет нас по ночам тамашить. Ты, женка, стащи с него срамную одежу да в узел, переодежь и увози скоро!
– Слышу, служилой!
Фимка проворно переодела Таисия, нарядила с помощью Сеньки в саван, а за двором у ней был еще прошлого вечера приторгован возник с колодой. С Сенькой они подняли и вынесли Таисия за ворота, извозчик с гробовщиком уложили Таисия в колоду, закрыли крышкой.
Гробовщик на ту же телегу принес и обрубок дубовый с развилками, к развилкам была прибита икона.
Гробовщик с извозчиком сидели на козлах. Фимка с Сенькой шли за телегой до могилы. Фимка говорила:
– Могилка ископана… Поп сговорен, к голубцу кровелька у могильников хранитца… Справим могилку, буду ходить, крины-цветики носить ему, поминать стану… Ой, толковый мужичок был!
Сенька молчал, шел, опустив голову, сказал:
– На свете мало таких!
Кладбищенский поп, когда Фимка сунула ему в горсть много серебряных копеек, проводил до могилы с дьячком, кадили над гробом и пели. Открыть указал колоду, Сенька приложился губами к голове друга, по ней уж ползали черви. Поп посыпал в колоду землю, сказал гнусаво обычное напутствие: «Господня земля и исполнение ее – вселенная…» Могилу заровняли… Врыли дубовый голубец – гробовщик прикрепил на него кровлю. Получив деньги, все ушли.
Фимка и Сенька поклонились могиле гулящего, удалого человека. Сенька долго стоял на коленях, закрыв большими руками лицо. В жизни своей он плакал второй раз. Первый раз плакал, когда умирал отец Лазарь Палыч, второй раз – здесь, на могиле друга.
Фимка сказала ему:
– Теперь извозчика возьмем, до меня едем! Поминального меду изопьем…
– Нет! – сказал Сенька. – С острова буду налаживать сходни сам, как могу и смыслю.
– Чего ты бредишь! Боишься, буду к тебе приставать с женскими прихотями?… Не буду! Не люблю таких, как ты, красовитых, и не потому, што такой не люб, как ты, а потому – я баба по тебе старая, посуда шадровитая, в печь ставленная… Идем!
– Нет! Иду в Бронную. Не тебя боюсь, боюсь места, где убили его, жить тяжко!…
– Я тоже на том месте не буду жить… Объезжий грозил наехать, разорить.
Сенька подал ей руку:
– Спасибо за все! Дома живи спокойно-звонец сказал правду: тот объезжий, кой тебя пугает, не приедет больше.
– Ой ли? Вот диво!…
– Иди и спи во здравие! Сенька ушел.
Фимка поглядела ему вслед, перекрестилась.
Глава V. Аввакумово стадо
– Идем, голубица! Идем!…
Жарко, пыльно и душно на улицах Москвы. В рядах и на Красной площади малолюдно. Лавки наполовину пусты. Многие кузницы и мастерские ремесленников закрылись.
В Кремле у Благовещенья панихидно звонили – так указал царь, а еще было приказано ближним боярам идти в смирной одежде в Грановитую палату. Палата по стенам и по полу была покрыта черным сукном, так же как боярские армяки и однорядки; бояре должны быть не в горлатных шапках, а в скуфьях черных.
– Сказывают бояре – будто в палате устроено Лобное место и палач наряжен?
– Спуста говоришь… увидим, что есть!
Сам царь на своем государеве месте сидел в вишневой однорядке с черным посохом в руках и на его голове не корона, а скуфья. В дверях Грановитой, бойкий на язык, крайчий [248]старик Салтыков сказал оружейничему Хитрово:
– Быдто дедич его Иван Васильевич… наш государь… Хитрово передернул узкими плечами молча.
Царь тучнел и, казалось, опухать стал, как и отец его Михаил, но глаза царя были зорки и слух тонок. Он издали расслышал слова Салтыкова. Колыхнув тучным животом, утирая пот с потемневшего хмурого лица, сказал вместо приветствия:
– Да, родовитые! Я, чай, не худо бы на время сюда прийги прапрадеду моему Ивану Васильевичу! За ваши делы он бы понастроил вам церквей на крови…
Гневно глядя на бояр, постучал в подножие трона посохом, и все же квадратным лицом и фигурой царь мало походил на Грозного Ивана. Бояре униженно закланялись.
– Чем прогневили великого государя холопы твои?
– Вы из веков непокаянны в своих грехах!
С левой стороны от царского места возвышение в три ступени, на помосте том, тоже покрытом черным, думный разрядный дьяк Семен Заборовский. Перед дьяком на черном столе пачка столбцов. Имея кресло, дьяк не садился, так же как и бояре.
Дьяк неторопливо разбирал столбцы, в стороне от столбцов, желтых и старых, лежал белый лист.
У дьяка русая выцветшая борода, темные глаза узко составлены на широком скуластом лице. Один глаз косил в сторону носа, и дьяк, глядя перед собой, казалось, глядит внутрь себя.
В палате сильно пахло потом, свечной гарью припахивало тоже. Почему-то в дальнем углу у дверей – не у образа, а так – горело в три свечи паникадило. Разбирая столбцы, дьяк ждал государева слова.
– Чти, Семен, как мои ближние мне радеют! – приказал царь.
Дьяк, сняв скуфью, положил ее на стол, тряхнув волосами, взял лежавший в стороне лист, начал читать ровно и бесстрастно, раздельно на ударениях:
– «Ломаные на пытке Земского двора и Разбойного приказа заводчики медного бунта показуют на бояр, которые в медном воровстве причастны: отец великой государыни царицы Марии Ильиничны Илья Данилович Милославский! Он укрывал таем за посулы воров по тому медному денежному воровству… Суд над ним великий государь принял на себя…»
Плешивый, седой, правое плечо выше левого, Илья Милославский молча поклонился низко царю и скуфью перед ним снял. Потом отошел за бояр ближе к двери.
– «Иван Михайлович Милославский! И ты заедино с Ильей Данилычем тако же воровал. Суд над тобой будет чинить сам великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович!»
Высокий, скуластый Иван Милославский, пригибаясь, подергивая ус, также отошел в сторону после поклона царю.
– «Окольничий Афанасий Матюшкин! Ты скупал воровски у свейцов медь, приказывал ковать из тое меди деньги и, купив посулами целовальников и приставов на Монетном дворе, увозил в мешках те деньги к себе домой! Суд о тебе великим государем не сказан».
Матюшкин, сняв скуфью и шевеля губами, торопливо кланяясь, пятился к дверям, а бояре расступались. Он, задом дойдя до дверей в сени, незаметно исчез.
– «Крайчий государев Петр Михайлович Салтыков! Ты оговорен своими дворовыми, кои воровали с заводчиками медного дела… Оговорен тако: „Боярин Петр Михайлович не делал денег и меди не куплял, но таил и укрывал в своем дворе тех, кто ворует!“ Суд над тобой великий государь кладет на совесть твою».
Салтыков отошел в сторону, не кланяясь, да царь и не глядел на него.
– «Андрей, княж Михайлов, сын Мещерский! Ты воровал против великого государя казны тем, что покупал людей поставлять на Монетный двор таем купленную, не вешенную и не клейменную медь!»
– Не оглашай иных, Семен! И этих воров довольно… Кто они, откуда пришли? Уж не те ли, что кормятся за моим столом и в золотных ферязях говорят речи от моего имени чужеземным послам? Горько слышать и знать, но это те же самые!
Царь, опустив голову, глядя в подножие трона, помолчав, продолжал:
– Кто невесту, государю любую, на немилую переменивал [249]? Салтыковы, Морозовы…
Вскинув глазами на помост дьяка, царь сказал ему:
– Сядь, дьяк! Ты не воровал, как они! Потрудись еще – читай нам о служилых чинах.
Дьяк, поклонясь царю, сел. Выдернув из пачки столбцов пожелтевший короткий столбец, похожий на малую отписку, стал читать, не повышая голоса:
– «Наказ стольника Колонтаева своему дворецкому – сходить бы тебе к Петру Ильичу и если он скажет, то идти тебе к дьяку Василию Сычину…»
Бояре исподтишка удивленно переглянулись, кто-то прошептал:
– Досюльное чтет!
Дьяк, собирая разорванное место на столбце, помолчал и снова начал:
– «…к Василию Сычину… Пришедши к дьяку, в хоромы не входи, прежде разведай, весел ли дьяк, и тогда войди, побей челом крепко и грамотку отдай. Примет дьяк грамотку прилежно, то дай ему три рубли, да обещай еще, а кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе. За Прошкиным делом сходи к подьячему Степке Ремезову и попроси его, чтоб сделал, а к Кирилле Семеновичу не ходи: тот, проклятый Степка, все себе в лапы забрал. От моего имени Степки не проси, я его, подлого вора, чествовать не хочу, поднеси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а Степка – жадущая рожа и пьяная»…
Царь поднял голову:
– Такие дьяки были при государе, родителе моем покойном, блаженные памяти. Стольникам их подобно покупать надо было… с чем же приступить к ним простому человеку!
Бояре, кланяясь, заговорили:
– Досюльное, великий государь!
– Давно было то… Ни стольника в животах нету, ни дьяка… с ними и кривда ушла.
– Нет, не ушла! – сердито сказал царь. – Семен, чти им о нашем служилом чине!
Дьяк переменил столбец:
– «Служка Соловецкого монастыря, посланный на Москву, хлопотал в Стрелецком приказе о монастырском деле… в проторях по тому делу показал: «Дьяку внесено десять рублев, пирог, голова сахару, семга непочатая, большая… гребень резной, полпуда свеч маковых, два ведра рыжиков – людям его и два алтына…
Старому подьячему двадцать восемь рублев, пирог, ведро рыжиков – людям его и четыре деньги.
Молодому подьячему деньгами три рубля, да ему ж с дьячим племянником в погребе выпоено церковного вина на семь алтын».
– Посулы, как видимо, и вам и мне удорожали. Дьяки стали проще – они сами имают в свои руки, – не надо стряпухе давать, и семгу, и голову сахару, да и захребетников своих велят поить вином! Худо… зло, грабеж! А с вами, бояре, лучше?
Бояре, потупясь, молчали. Не смели говорить, но Иван Милославский заступился за боярство:
– Воры, великий государь! Взятые по «слову и делу», сбывая боль пытки, кого не оговорят! Очные ставки надобны…
Царь не ответил ему и не взглянул в его сторону.
– Моя государыня, Мария Ильинична, и по сей день лежит-ни рукой не двинет, ни ногой… В страхе она с того дня, как ее родителя народ на расправу водил, звал… Али мне радостно и утешно, что бояре, а между ними и кровные мне, клонят мое государствование к бунтам и нищете? Нынче я не дал вас народу, как в младые годы было с Траханиотовым, Чистовым тож [250], а дядьку Морозова Бориса сам с Лобного на Красной отмолил у смерти… Я знаю – нельзя мне вас дать! Кто мои воеводы? Вы! Стольники мои? Вы! Стряпчие, кто бережет мою рухлядь и счет ей ведет? Вы! И я ради вас указал перебить народ – семь тысяч голов потоплено и избито. Кто сыскался в заводчиках – их двести, тех не чту! Семь же тысяч голов – все тяглецы! Посадские, мелкие торгованы и кои были стрельцы… Не головы мне надобны – надобно тягло их! Вы же воровством казну мою пусту деете…
Бояре осторожно заговорили:
– Народу – что песку морского!
– Эти гинули – на их место придут другие! Ради будут замену чинить…
– Придут, торговлю захапят и платить ради будут!
Но царь, озлившись, вспоминал, не слушая боярских речей:
– Соляной бунт от вас! Бояре забрали соль, продавать стали не в сызнос простому люду; нынче же, раскрав медь, подорвали веру в деньгах… Раньше самоволили и теперь то же… Силы моей не хватает держать вас в страхе. Иван Васильевич умел то делать, но не я! На ваше самовольство глядя, на хищения ваши и жадность к посулам, и малые служилые воруют, где и чем можно… Патриарх самовольно кинул церковь – смуту церковную учинил, какой не чинят и бусурмане… прикидываясь смиренным, все валит на меня: «Бог-де с тебя сыщет!» Посланным моим просить его вернуться к пастве ответствует как гордец, потерявший разум: «Дайте только мне дождаться собора, я великого государя оточту от христианства!» Да если бы тому дедичу моему Ивану Васильевичу так сказал архиерей, то он бы его живого в землю закопал!
Царь, склонив голову, закрыл руками лицо. Посох его упал. Бояре кинулись, подняли посох, неслышно приставили к трону.
– Тугу покинь, великий государь!
– Исправимся! Не гневайся – узришь правду в нас! Царь, крестясь на дальний образ, открыл лицо, встал:
– Ночами бессонными помышляя о нераденье вашем и мздоимстве, молю владыку, вездесущего господа, – пошли мне, господь, наследника грозного и немилостивого, чтоб развеял он в прах спесь боярскую, чтоб укротил всех корыстных своевольников, как царь Иван в досюльное время! Мне же придется с вами доживать – каков есть, кого вы не боитесь, аминь! Идите!
Бояре, кланяясь, стали тихо расходиться, царь остановил:
– Слушайте! Возьмите с Казенного двора суды серебряные, кои худче – там их довольно, – укажите ковать из них серебряные деньги, а медные деньги отставить…
Обратись к Стрешневу Семену и Богдану Хитрово, прибавил:
– Остойтесь вы! Князь Семен Лукьяныч! Тебя оговорили в богохульстве, но ежели патриарх, ушедший меня, не вменяет ни во что – уподобить жаждет язычнику, то, принимая грехи многих бояр на себя, и твой грех, не боясь, принимаю…
Стрешнев, кланяясь, ответил:
– Великий государь! Поклепцы на меня мало разобрали в парсуне, кою они называют еретической… Парсуна та живописует искушения святого Антония. Все там есть – и нечистые духи, и срамные девки, только единого нет – богохульства. Святой сидит на той парсуне, укрыв лицо долонями…
– Но чтоб не говорили на тебя снова, отдатчи вину твою, указую тебе отъехать на воеводство в те польские городы, которые ты воевал. Возьми и парсуну ту с собой… В ближние дни позову, будь у меня на отпуске здесь же, в Грановитой… – Бояре ушли.
От Красного крыльца бояре разъезжались по домам, но Салтыков и Хитрово ждали холопей, угнавших коней за Иванову колокольню и не знавших, что бояре вышли от царя. Сказано было проходившим мимо стрельцам известить холопей.
Салтыков сказал государеву оружейничему:
– Ох, господи! И гневен же великий государь.
– По делу гневается! Я не воровал и не боюсь…
– Я тож не воровал – оговорили дворовые… Мой грех, что недоглядел, как воров на двор они же завели и держали.
– Глядеть надо! Терпи…
– Сказывали, государь с утра ладил звать палача, чтоб замест дьяка говорил боярам вины их?
Хитрово, помолчав, ответил:
– Мы с Трубецким отвели такое – сказали государю, что палачу не место быть там, где принимают послов…
– А как истово молил у бога сына, подобного дедичу Ивану… Иван Васильевич грозен был, неусыпно искал врагов среди бояр, да Курбского упустил, Годунова, Шуйских не разглядел… кровь лил не жалеючи, а наследника оставил пономаря [251]– звонить да свечи возжигать… Смертны все, как бог покажет – роду быть…
Хитрово подвели лошадь. Садясь, он пригнулся к уху Салтыкова, сказал негромко:
– На месте государеве я бы тебе не указал быть крайчим, Петр Михайлович!
– Пошто, Богдан Матвеич?
– С иными не говори так – я молчу! Не ладно сказано. Салтыков нахмурил седые брови, сказал, когда отъехал Хитрово:
– Со Стрешневым поперек пошло, так на меня зол!
В подземелье Фимки, на кровати ее, на которой еще так недавно последний раз лежал Таисий, Сенька проспал ночь. Фимка спала вверху в избе на лавке.
Под утро Сеньке приснился сон. Идет он по настилу узкому через реку на остров, остров посреди реки, а впереди Сеньки, заботливо разглядывая настил и поправляя, идет поводырь Сенькин… Над островом густой туман, в тумане исчез поводырь, а когда Сенька вошел на остров, то потерял путь… За островом вода и сзади вода… Испугавшись, Сенька проснулся.
«Поводырь Таисий… исчез…» – подумал Сенька. Он громко сказал:
– Эй, хозяйка!
Появилась Фимка.
– Дай испить крепкого меду!
Фимка зажгла лишнюю свечу на столе, принесла малый жбан имбирного меду, предостерегла:
– Пей, паренек, с опаской, – мед с едина ковша ноги отнимает…
– Пусть отнимутся ноги и голова – тяжко помнить, что друга на свете нет!
– Нам еще тело надо найтить нашего мужичка, штоб над ним не изгилялись боярские табалыги [252]…
– Сыщем!
Ковш за ковшом Сенька выпил меду три ковша. Грузно поднялся, и они пошли на Земский двор.
Проходя Китай-город, увидали на пожаре за новым харчевым двором, как люди в кожаных фартуках кровавыми до локтей руками подбирали костром наваленные руки отрубленные и ноги. Клала на телеги, нагрузив, отправляли, Ноги были в лаптях и сапогах. Руки с растопыренными пальцами, иные сжаты в кулак и как бы грозили кому-то.
Над площадью казни от крови в утреннем холодке стоял туман. Запах крови смешивался с запахами, идущими из харчевой избы.
– Ох, многих безвинно окалечили! – сказала тихо Фимка. Вздохнула.
Сенька ответил:
– Весь город будто стонет да зубами скрегчит! – И дивно кому не стонать?…
– Государева милость! Царская воля! А, ну! Секите головы, ноги, руки – народ все сызнесет! – Сенька махнул тяжелым кулаком.
– Уй, затихни! – шепнула Фимка.
С пожара проходили стрельцы. Вытирая о полу подкладки кафтана кровь с топора, за стрельцами поспешал палач.
Сенька, проводив глазами служилых людей, заговорил, идя обок с Фимкой.
– Кто живет трудом – непобедим! Бездельники, те держатся кнутом да силой палачей…
Фимка, бойко шмыгая глазами по сторонам, заговорила, чтобы отвлечь Сеньку от мыслей:
– Дай бог, чтоб объезжий, кой убил нашего мужичка, не забрал его тело!
– Не будет того! Мертвые не распорядчики…
– Дай бог… Я прихватила узелок, несу ему порты, рубаху да саван… Голубец справлен и с образком, остатошное спроворю…
– Лучше камень! Голубец – дерево…
– Голубец с кровелькой крашеной, татурь дубовой, низ смоляной… За Остоженкой место сыровато, да кладбище все в деревах, и птички воспевают.
– Пошто не камень?!
– Паренек! Камень земля засосет…
Пришли на Земский двор. Обойдя главное строение с крыльцом и пушками, прошли в глубь двора, где у тына натасканы божедомами мертвецы. Над мертвыми многие плакали, тут же надевали на них саван, увозили. Людей было больше, чем всегда. Сенька с Фимкой осмотрели мертвых, но Таисия не нашли.
– Ой, не приведи бог! Должно, в пытошную клеть уволокли? – горевала Фимка.
К ним подошел в черной ряске, в колпаке черном с русой бородкой человек – в руках бумага, у пояса чернильница с песочницей.
Фимка низко ему поклонилась.
– Трофимушко! Не глядел ли где мертвенького в скоморошьем платье, – сарафан на ем да кика рогатая?
– А нешто он скоморох?
– Скоморох, отец! Скоморох…
– Стрельцы сказуют, лихой он, ихнего одного убил… Объезжий стеречь велел…
– Его в клети, што ли, уволокли?
– Хотели, да дьяк не пустил…
– Так где же он?
– Идите туда подале… в стороне за пытошными клетями у тына. А ну, пождите!
– Чого, Трофимушко?
– Мой вам сказ: стрельцу, кой у трупа того стоит, дайте посул– он и отпустит тело… Я тож подойду, слово закину…
– Вот те спасибо!
Идя в самую даль Земского двора, Фимка тихо сказала:
– С дреби звонец, государева духовника церкви…
Они подошли. Стрелец покосился на Сеньку, когда тот, почти не узнавая лица Таисия, приподнял его голову, сказал:
– Бит крепко – затылка нет!
Надбровие село Таисию на глаза, глаз не видно, подбородок оттянулся, нос осел и щеки подались внутрь.
Стрелец, видимо, скучая, размякнув на жаре, которая начиналась уж, опершись на рукоятку бердыша, покосился через плечо на Сеньку с Фимкой, сказал:
– Не тут ищите – то мертвец особной…
– Скомороха ищем, служивой! Скомороха… – бойко затараторила Фимка.
– Хорош скоморох! Вон наш стрелец лежит, бит этим скоморохом из пистоля в голову.
– Чего ж ты тут караулишь? – спросил Сенька.
– Караулю… Объезжий указал стеречь: «Приеду-де, награду за него получите». Сам же вот уж третий день как не едет…
– Получи-ка от нас ту награду! Потешь мою женку… Ей, вишь, служилой, затея пала в голову– похоронить, спасения для души, мертвого, да особного… у коего бы грехов много было… А этот подходячий – в скоморошьем наряде…
– Вот тебе, родной, три рубли серебряных! – Фимка, вытащив кису, дала деньги стрельцу.
Стрелец вскинул рубли на широкой ладони, сказал:
– Прибавь еще рубль! В деле этом нас четверо… Те трое в карауле, придут, поделимся… Объезжему скажем: «Украли-де мертвого».
В стороне стоял звонец, писал что-то, стрелец метнул на него глазами, крикнул:
– Эй, попенок! Гляди про себя – объезжему правды не сказывай…
Звонец ответил:
– Спуста боишься моего сказу, – слух идет, што твоего объезжего на Коломенском убили в «медном».
Стрелец встряхнулся весело:
– Коли так – ладно дело! Не будет нас по ночам тамашить. Ты, женка, стащи с него срамную одежу да в узел, переодежь и увози скоро!
– Слышу, служилой!
Фимка проворно переодела Таисия, нарядила с помощью Сеньки в саван, а за двором у ней был еще прошлого вечера приторгован возник с колодой. С Сенькой они подняли и вынесли Таисия за ворота, извозчик с гробовщиком уложили Таисия в колоду, закрыли крышкой.
Гробовщик на ту же телегу принес и обрубок дубовый с развилками, к развилкам была прибита икона.
Гробовщик с извозчиком сидели на козлах. Фимка с Сенькой шли за телегой до могилы. Фимка говорила:
– Могилка ископана… Поп сговорен, к голубцу кровелька у могильников хранитца… Справим могилку, буду ходить, крины-цветики носить ему, поминать стану… Ой, толковый мужичок был!
Сенька молчал, шел, опустив голову, сказал:
– На свете мало таких!
Кладбищенский поп, когда Фимка сунула ему в горсть много серебряных копеек, проводил до могилы с дьячком, кадили над гробом и пели. Открыть указал колоду, Сенька приложился губами к голове друга, по ней уж ползали черви. Поп посыпал в колоду землю, сказал гнусаво обычное напутствие: «Господня земля и исполнение ее – вселенная…» Могилу заровняли… Врыли дубовый голубец – гробовщик прикрепил на него кровлю. Получив деньги, все ушли.
Фимка и Сенька поклонились могиле гулящего, удалого человека. Сенька долго стоял на коленях, закрыв большими руками лицо. В жизни своей он плакал второй раз. Первый раз плакал, когда умирал отец Лазарь Палыч, второй раз – здесь, на могиле друга.
Фимка сказала ему:
– Теперь извозчика возьмем, до меня едем! Поминального меду изопьем…
– Нет! – сказал Сенька. – С острова буду налаживать сходни сам, как могу и смыслю.
– Чего ты бредишь! Боишься, буду к тебе приставать с женскими прихотями?… Не буду! Не люблю таких, как ты, красовитых, и не потому, што такой не люб, как ты, а потому – я баба по тебе старая, посуда шадровитая, в печь ставленная… Идем!
– Нет! Иду в Бронную. Не тебя боюсь, боюсь места, где убили его, жить тяжко!…
– Я тоже на том месте не буду жить… Объезжий грозил наехать, разорить.
Сенька подал ей руку:
– Спасибо за все! Дома живи спокойно-звонец сказал правду: тот объезжий, кой тебя пугает, не приедет больше.
– Ой ли? Вот диво!…
– Иди и спи во здравие! Сенька ушел.
Фимка поглядела ему вслед, перекрестилась.
Глава V. Аввакумово стадо
Дух тяжелый от смердящих тел и нечистого дыхания. Пахло еще в большой горнице боярыни Морозовой гарью лампадного масла. Лампады горели у многих образов, а нищие и юродивые теснились к лавке, где когда-то сидел Сенька с Таисием. На месте Сеньки в углу под большим образом Николы поместился широкоплечий, костистый поп с бронзовыми скулами на худощавом лице. Клинообразная, с густой проседью борода доходила попу до пояса. У ног попа – по ту и другую сторону – на низких скамейках прикорнули боярыня Морозова Федосья, вся в черном, в черном куколе на голове, и ее наставница, тоже в черном платье, староверка Меланья. Поп в черной поношенной рясе; на груди его, на медной цепочке, висел большой деревянный крест с распятием. Скуфья надвинута на лоб до седых клочковатых бровей. Под бровями угрюмые, с желтыми белками, упрямые глаза. Поп раздельно, громко, с хрипом говорил:
– Верующие, мои миленькие, вот я пришел к вам из Даурии хладной, а притек исповедать вас, штоб самому исповедаться перед всеми.
– Истинно, батюшко! Отец наш, истинно!…
– И аз указую вам велегласно, не боясь и не тая, сказывать свои грехи: благодать духа свята нисходит на рабов Иисусовых, кто не боится излить душу свою друг другу.
– Слышим, отец наш!
Нищие плакали; юродивые, лежа на полу, стучали в пол головами, выкрикивали молитвы, кто как мог.
Поп помолчал, выжидая. Один нищий, полуголый старик, вздев руки к потолку и глядя на образ, закричал:
– Отче! Грешен аз и греху своему не чаю прощения…
– Сказывай: како грешил?
– С козой блудил, оле мне, окаянному!
– Ужели, миленькой, мало су тебе телес женоподобных прилучилось, што возлюбил скота?
– Мнил, отче, безгласное к господу не воззовет… чаял, блуд мой будет сокровен…
– Ведай, неразумный! Иисус всяк грех незримо ведает… не мысли бога обманом и лжей искусить!
– Батюшко-о! Я на страшной неделе, под велик праздник, с гольцом единым блудила! – выкрикнула молодая нищая баба.
Не вставая с пола, юродивый громко сказал:
– Старицу черницу изнасилил аз! Вопить зачала, а я ей от вериги крест в рот запихал… смолкла, чаял, задохнулась… Што мне за то суждено?
– Я, батюшко, в церкви с торелью ходил по сбору и схитил копейки!
– Татьба – великий грех, но коли-ко в никонианском вертепе было, простится тебе!
– Научи спастись, отче! Я малакией [253]изнурен, по вся дни в бреду обретаюсь – беси нагия видятца!
– Постись, молись! И на ночь укажи вязать тебе руки… Еще одна баба выкрикнула:
– Отроков младых прельщала, совращала к блуду! Прости меня, отче праведный!
– Я суму схитил и книгу у чернца – в кабак заклал! Грех мой, каюсь, отец…
– Всем распишу эпитимью и поучу, како грех избыть… Господь– он милостив, миленькой, зрит на вас и на всех, плачется о мерзостях плоти человеческой! – Взглянув на Морозову, поп сказал: – А ты, боярыня мать, Феодосья-раба, пошто немотствуешь? Али, петь, ты, не как все, безгрешна су?
– Грешна, батюшко, как все! Бес меня блазнил во образе мужа темнокудра… пришла к нему в ночь единожды, пала в охабку к нему и целовалась, но велика блуда не попустил господь… в тот час возопил велиим гласом юродивый Феодор, и очнулась я, стыдясь.
– Избыла, петь, грех свой, а за спасение Феодора изгнала, кинула горемыку врагам в когти.
– Ой, грех, батюшко! Указала вывесть из дому – чаяла, стыд свой перед ним сокрою… обуяла гордость…
– Пуще греха нет убогого гнать, чего устыдилась? госпожа су; время было вдове красного молодца полюбить… дала плоти своей разгул и каялась бы: бог милостив…
– Без венца, отец праведный, жить зазорно… венец же с ним, безродным, иметь было нельзя: род мой великий…
– Вот так су! Бес-от и пырскает, яко козел, обапол вашего царства-боярства! Гордость рода – пуще всех грехов.
– До пота молилась я тогда и не осилила искушения, не спасла молитва: неведомая сила бесовская понесла меня к нему.
– Молитву крепить огнем надо! Молитва не помогает, колико грех оборает, а ты в огонь… и вот я скажу, как от блуда-соблазна, от беса, огнем спасся…
– Скажи, отец праведной!
– Слышим все!
– Жаждем ведать о спасении.
Поп подвинулся на лавке, тронул рукой скуфью и сказал:
– Со мной сие в младых летах было… был я в попех… пришла ко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу и малакии всякой повинна… и зачала мне подробну извещати во церкви, перед Евангелием стоя… я же, преокаянный врач духовный, сам разболелся блудными соблазны… Внутрь себя безмерно жгом блудным огнем, и горько мне бысть в той час. Зажег три свечи, прилепил к налою и возложил правую руку на пламя и держал, дондеже во мне угасло желание блуда, и, отпустя девицу, сложа ризы, помоляся, пошел в дом свой зело скорбен… Тако надо боротися с грехом! Не держит молитва, потребно су спасати плоть, истязуя…
– Верующие, мои миленькие, вот я пришел к вам из Даурии хладной, а притек исповедать вас, штоб самому исповедаться перед всеми.
– Истинно, батюшко! Отец наш, истинно!…
– И аз указую вам велегласно, не боясь и не тая, сказывать свои грехи: благодать духа свята нисходит на рабов Иисусовых, кто не боится излить душу свою друг другу.
– Слышим, отец наш!
Нищие плакали; юродивые, лежа на полу, стучали в пол головами, выкрикивали молитвы, кто как мог.
Поп помолчал, выжидая. Один нищий, полуголый старик, вздев руки к потолку и глядя на образ, закричал:
– Отче! Грешен аз и греху своему не чаю прощения…
– Сказывай: како грешил?
– С козой блудил, оле мне, окаянному!
– Ужели, миленькой, мало су тебе телес женоподобных прилучилось, што возлюбил скота?
– Мнил, отче, безгласное к господу не воззовет… чаял, блуд мой будет сокровен…
– Ведай, неразумный! Иисус всяк грех незримо ведает… не мысли бога обманом и лжей искусить!
– Батюшко-о! Я на страшной неделе, под велик праздник, с гольцом единым блудила! – выкрикнула молодая нищая баба.
Не вставая с пола, юродивый громко сказал:
– Старицу черницу изнасилил аз! Вопить зачала, а я ей от вериги крест в рот запихал… смолкла, чаял, задохнулась… Што мне за то суждено?
– Я, батюшко, в церкви с торелью ходил по сбору и схитил копейки!
– Татьба – великий грех, но коли-ко в никонианском вертепе было, простится тебе!
– Научи спастись, отче! Я малакией [253]изнурен, по вся дни в бреду обретаюсь – беси нагия видятца!
– Постись, молись! И на ночь укажи вязать тебе руки… Еще одна баба выкрикнула:
– Отроков младых прельщала, совращала к блуду! Прости меня, отче праведный!
– Я суму схитил и книгу у чернца – в кабак заклал! Грех мой, каюсь, отец…
– Всем распишу эпитимью и поучу, како грех избыть… Господь– он милостив, миленькой, зрит на вас и на всех, плачется о мерзостях плоти человеческой! – Взглянув на Морозову, поп сказал: – А ты, боярыня мать, Феодосья-раба, пошто немотствуешь? Али, петь, ты, не как все, безгрешна су?
– Грешна, батюшко, как все! Бес меня блазнил во образе мужа темнокудра… пришла к нему в ночь единожды, пала в охабку к нему и целовалась, но велика блуда не попустил господь… в тот час возопил велиим гласом юродивый Феодор, и очнулась я, стыдясь.
– Избыла, петь, грех свой, а за спасение Феодора изгнала, кинула горемыку врагам в когти.
– Ой, грех, батюшко! Указала вывесть из дому – чаяла, стыд свой перед ним сокрою… обуяла гордость…
– Пуще греха нет убогого гнать, чего устыдилась? госпожа су; время было вдове красного молодца полюбить… дала плоти своей разгул и каялась бы: бог милостив…
– Без венца, отец праведный, жить зазорно… венец же с ним, безродным, иметь было нельзя: род мой великий…
– Вот так су! Бес-от и пырскает, яко козел, обапол вашего царства-боярства! Гордость рода – пуще всех грехов.
– До пота молилась я тогда и не осилила искушения, не спасла молитва: неведомая сила бесовская понесла меня к нему.
– Молитву крепить огнем надо! Молитва не помогает, колико грех оборает, а ты в огонь… и вот я скажу, как от блуда-соблазна, от беса, огнем спасся…
– Скажи, отец праведной!
– Слышим все!
– Жаждем ведать о спасении.
Поп подвинулся на лавке, тронул рукой скуфью и сказал:
– Со мной сие в младых летах было… был я в попех… пришла ко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу и малакии всякой повинна… и зачала мне подробну извещати во церкви, перед Евангелием стоя… я же, преокаянный врач духовный, сам разболелся блудными соблазны… Внутрь себя безмерно жгом блудным огнем, и горько мне бысть в той час. Зажег три свечи, прилепил к налою и возложил правую руку на пламя и держал, дондеже во мне угасло желание блуда, и, отпустя девицу, сложа ризы, помоляся, пошел в дом свой зело скорбен… Тако надо боротися с грехом! Не держит молитва, потребно су спасати плоть, истязуя…