От последних негромких слов царя Никиту Зюзина прошиб холодный пот.
   – Сидит боярин, правит приказом и тут же ставит себя изменником, подписчиком царского имени, поклепцом иных невинных бояр. Скажи, вор Никитка Зюзин, пошто призывал от имени великого государя казненного опалой бывшего патриарха Никона? Дьяк, спроси вора!
   Царь замолчал, живот его гневно колебался, золотой крест на такой же цепи от частых вздохов царя постукивал тихо о пуговицу парчового кафтана.
   Дьяк прежним жестким голосом спросил:
   – Скажи, Никита Зюзин, не мне, а самому великому государю– он слышит тебя: пошто не от себя, а от имени великого государя и государыни царицы Марии Ильинишны призвал в собор бывшего патриарха?
   – Каюсь… попутал бес и научил злому умыслу приписать великое имя.
   – Не бесу у пытки стоять – тебе! Пошто, приплетая имя великого государя, его именем указывал на бояр и поклепал Ордын-Нащокина и Матвеева?
   Зюзин сдвинул мохнатые брови, сказал упрямо:
   – Бояр не клепал… взаправду говорили они: государь-де много жалеет Никона… писать-де Никону великому государю не можно…
   Глаза царя гневно открылись. Дьяк умолк.
   – Ложь! Вор, б… сын! Не могли они тебе такое приказать. На пытке, под огнем и кнутом, скажешь правду… И как ты посмел, собачий сын, призвать отошедшего самовольно от престола святительского? Того, кто всенародно в литургию в храме сам себя назвал псом, а место святое – песьей блевотиной! Ты не устрашился учинить церковное смятение, не побоялся прервать святую литургию? Ты законник и грамотен много, но забыл главу первую и статью вторую «Уложения» государева. В соборе пение прервали, народ потеснили, Никонов спрос и приход его оповестили мне и мой ответ, прервав литургию, сказали ему. Никон гневные слова кричал, посох святителя Петра со священного места взял и вышел с великим шумом со сборищем своих чернецов и старцев. Это ли не церковный всполох? Учинил великое смятение в храме Никон, но сделал такое по твоему умышлению… В своем воровском письме ты даже указуешь ему, в какие двери войти в храм. Ты есть, Никитка, отметая даже оскорбление имени моему, церковный мятежник и подлежишь казни!
   Зюзин еще ниже опустил голову на грудь, молчал. Царь добавил:
   – Вели, дьяк, стрельцам взять и увести вора Никитку на Житный двор! Вести укажи мимо Троицких ворот, чтоб служилые люди приказа, кой он опоганил, видели его. Зюзин поднял голову-, сказал:
   – Великий государь! Знаю вину и готов положить на плаху то, что ношу на плечах, но не лишай меня взглянуть дом: там жена моя при конце живота! Дай слово молыть умирающей… Молю!
   – А ты думал о жене, когда воровал против государева имени? Иди и говори на пытке, пошто призывал Никона и зачем поклепал бояр! Прощаться тебе некогда.
   Дьяк, вставая, сказал:
   – Идем за приставы, Никита!
   Кого не добром звали на Земский двор, тому долго помнились широкие ворота приказа. С раннего утра по двору ходили люди, вглядываясь в лица покойников, ища родных убитых или опившихся в кабаке. Нищие божедомы, как воронье, копошились целыми днями, собирая трупы по Москве и волоча их на Земский двор. Теперь было то же. Чуть рассвело, на дворе толпа людей, а кому было время, тот теснился к столбу у ворот, широкому, врытому глубоко в землю, тесанному в шесть углов. На этом столбе вывешивались извещения и постановления царские, о которых бирючам кричать было долго и путано, а извещать с Лобного места не подходило под статью закона. Сегодня на столбе у Земского двора содрали бумагу «О смещении из Судного приказа боярина Никиты Зюзина». На обрывках прежнего извещения решеточный приказчик прибивал новую. Где и как прибивать бумагу, решеточному указывал площадной подьячий. Москвичи, проходя во двор, оглянувшись, останавливались у столба, иные, махая руками, манили грамотных:
   – Опять што в ей? Вишь, новая!
   Пьяненький безместный поп с цепью медной наперсного креста на шее весело и охотно читал желающим слышать извещение:
   – «Великий государь, царь и великий князь, всея Русии самодержец Алексей Михайлович самолично искал крамолу боярскую и в Малой Тронной зале с думным дьяком Алмазом Ивановым допрашивал бывшего боярина Никитку Зюзина, уличил его в подписке государева имени и пущей крамоле и самовольстве, что он, Никитка, на восемнадесятое декабря в Успенский собор, без ведома великого государя, но его светлым именем и именем государыни, Марии Ильинишны, призвал к литургии в час до рассвета бывшего патриарха Никона, и Никон, приехав, учинил великое смятение в Успенском соборе и божественную литургию прервал и посох святителя Петра взял и уехал, изгнанный повелением великого государя всея Русии Алексея Михайловича!»
   – Эх, и бедный теперь Зюзин Никита!
   – Да… боярство снимут… Указано: пытать на Житном дворе, – и проклятой тот двор из веков!
   – Чем же?
   – Позади житных амбаров, у стены. В стенах – печуры, в них пытошные да караульные избы.
   Пристал еще безместный поп от тиуньей избы со знаменцом в руке.
   – Поделом ему, Никитке Зюзину!
   – Пошто так, отец?
   – Никона опять, дружка своего, хотел посадить.
   – Никона! Лиходея! – закричал тот, кто читал бумагу. – А ведомо ли вам, честные люди, как Никон нас, попов, теснил?
   – А как?
   – Да вот… Прежние пошлины за рукоположение в попы указал отнять! Ставленников в попы велел сбивать в Москву, повелел им привозить с мест записи от поповских старост, что-де такой-то поп имеет земли только-то.
   – Да, православные! И по той поповской земле ему и плата была за рукоположение.
   – Мучитель Никон!
   – Ишь ты! Нам веселее… не одних тяглых поборами теснят, попов также.
   – Кончилась волокита, как Никон сшел!
   – Все же добро, кабы его в патрииархи, Никона.
   – Вам от того не добро, не лихо, а нам, попам, бывала денежная налога – иной поп маялся в Москве год, ждал рукоположения и места. Вон туда глядите-ка, за Москву-реку! – кричал поп, который читал бумагу.
   Все, кто был у Земского двора, оглянулись на снежную даль, изборожденную кривыми проулками с обледеневшими крыльцами деревянных церквей и часовен. Там же у тынов, торчащих из снега остриями столбов, высились каменные амбары, закрытые железными заметами, да иногда рыжела кирпичной кладкой башня или новая церковь.
   – Ну и што?
   – Глядим на знаемое, видим – Замоскворечье.
   – И вот! Видьте… зимой ночью с патриарша двора не один поп убрел в эту пустыню да без вести пропал. – Поп со знаменцом говорил тихо и раздельно: – Прежние патриархи давали попам у себя на дворе ночлег и сугреву, а Никон на ночь выгонял.
   – Должно, не любил поповского чрева. С постной пищи запашисты бываете!
   – Да и бражников среди вас, отцы, не мало-о!
   – И… и… православные! Разбрелись при Никоне попы! Кто без вести пропал, кто в разбой кинулся, а кто и в леса на Керженец сшел.
   – А оные в кабаки ярыжить утекли.
   У ворот Земского двора толпа густела, мелькали бороды, уставленные на столб с бумагой, топтались на снегу ноги в лаптях, иные в сапогах. Взметались ветром полы сукманов, кошуль бараньих. Нищие, горбясь над батогами, запевали свое:
 
Кабы знал да ведал человек…
Житие веку своему…
 
   А из саней грузно вылезали то дьяки в куньих шапках, то бояре с посохами, и не раз был слышен любопытствующий голос боярина:
   – Пошто у ворот столько народу?
   – Извещение о Зюзине чтут!
   – Эй, попенок! Чти далее, а то, гляди, разгонят. Хмельной попик читал по требованию:
   – «…изыскав воровство Никитки Зюзина, великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович указал: взять вора подписчика и самовольника и поклепца на иных бояр Никитку Зюзина на Житный двор и на дворе его, вора, Никитку, пытали, и к огню расдетчи приводили, и он во всем своем лиходействе винился, и, по приговору бояр, Никитку Зюзина указано казнить – отрубить голову, но по молению у великого государя благоверных царевичей Алексея Алексеевича и Федора Алексеевича великий государь его, Никитку Зюзина, помиловал, казнить не велел, а указал его сослать на службу в Казань, а поместье его отписать в казну, – ему же, Никитке, оставить на прокормление двор московской и долгов его уплаты для…
   Того же числа, декабря, двадцать восьмого дня, указано великим государем Алексеем Михайловичем всея Русии бить батоги стольника Алексея Пантелеева, сына Чирикова, и сказать: «Стольник Алексей Пантелеев сын Чириков! Ты, противясь государеву указу ехать на службу в Киев, не ехал для своей бездельной корысти и лени, проживал и прятался дома, оповещаясь больным, а ты – здоров, и тебя указано великим государем бить батоги у крылец Стрелецкого приказа».
   Сказку бывшему боярину Никите Зюзину о ссылке его на службу в Казань, а стольнику Чирикову Алексею о наказании говорил с Красного крыльца думный дьяк Алмаз Иванов при боярине Никите Ивановиче Одоевском».
   Когда царю прочли челобитную коломенских таможенных целовальников, он велел вернуть челобитную:
   – Не верю я этим мошенникам! Не верю, чтобы на моих кружечных дворах не было питухов! – И указал дьяку тайных дел Дементию Башмакову ехать в Коломну со стрельцами. Дьяк послал подьячего снести челобитную в стрелецкую съезжую избу, сдать стрельцам да собрать тридцать стрельцов под командой пятисотника.
   В съезжей избе никого не было, кроме Сеньки. Подьячий положил на стол челобитную, сказал:
   – Ты, стрелец, постереги бумагу, – от великого государя она, пойдет в обрат на Коломну, я же извещу стрельцов, чтобы собрались! – И ушел.
   Сенька жадно начал про себя читать, он надеялся, что рано ли, поздно, а станет стрельцом-подьячим и ему самому придется писать челобитные. Челобитная начиналась так:
   «Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, самодержцу всея Русии, холопи твои Васка Петров да Ивашко Цапин таможенные и кабацкие целовальники с товарыщи челом бьют.
   В нынешнем, государь, во 1664 году в Коломне и на посаде в таможнях и на кружечных дворах твоему государеву таможенному и кабацкому собранью чинитца велик недобор во всех месецех по декабрь месец против прошлого году месецев, для того что нонешним летом и осенью с товаром приезжих людей на торгах было мало, а на кабаках питушки не было же, а прежние питухи все истратились в прежние лета, а ныне те питухи разбрелись, а достальные валяютца в питейных избах наги и босы, и питье по стойкам застаиваетца, а питухов не стало.
   А водным, государь, путем проплавных торговых людей перед прошлым годом не плыло ни в полы – все суды плывут тарханные [289], а пошлины, государь, сбирать стало не с кого…»
   Сенька не дочитал, в избу вошел Тюха-Кат.
   – Бумагу беру – со мной пойдет! А ты приготовь мне посулы… на неделю еду и тебя спущаю на неделю.
   Сенька спасибо не сказал – поклонился пятисотенному и ушел. В съезжую избу собирались стрельцы…
   С утра морозило, день был ясный и солнечный, даже жестяные главы самых захолустных церквей играли яркими отблесками, а там, где был снег, глубокий и чистый, от отблесков на снегу лежали радужные полосы.
   Сенька приготовил бумагу, к ремню приладил поясную медную чернильницу с ушами: он решил идти в Кремль к боярыне Зюзиной, чтоб с ее согласия написать отпускную зюзинским холопам. Время для того было подходящее. От стрельцов своей сотни он узнал, что боярина Зюзина судил сам царь и приказал свести за караулом на Житный двор и что о том суде над боярином висит бумага у Земского двора, но Сенька той бумаги не читал; он думал: «Угрожал мне сыскать в заводчиках Медного бунта, а сам оказался в подписчиках. Эх, всех бы моих супостатов так чествовали, было бы добро…»
   Когда собрался, прицепив саблю, то спохватился – лишний человек будет глаза пялить: «Глянь, стрелец пришел к боярыне». Ходят к ней чернцы да черницы, хворой такое пристало…
   Сенька сбросил стрелецкий наряд, надел вместо шапки скуфью с меховой оторочкой, рясу потрепанную. Ремень с чернильницей повязал по рясе, на широкие плечи накинул черную, тоже потрепанную мантию. Бумагу сунул за пазуху. Подержал в руке пистолет и тоже сунул за ремень.
   «Под мантией не видно, а годится…»
   В сенях завозились – вошла Улька, с ней подьячий Троицкой площади Одноусый.
   – Вот и ладно! Сынок в монахи собрался? – поздоровался подьячий.
   – Дело есть, а стрелецкого наряда то дело боится.
   – Чин чином, а монашьему чину перед всеми почет! Они сели и распили хмельного меду.
   – С делом пришел я, не бражничать, чтоб по бороде текло!
   – Я и без дела рад тебя видеть!
   – Спасибо, сынок!… Пришел я сказать: завтра, после службы, будем к тебе всею площадью… староста придет и те, кто пишет челобитные.
   – Подьячие?
   – Они! А ты прими всех с добрым лицом… не поскупись на хмельное: поубытчат, зато примут в товарыщи.
   – От всей души рад!
   – Ну, рад, так пьем! А ты к кому собрался? Кадило возьми да требник, свечи – не помеха.
   – Ну, это мне не надо!
   – А может, то, о чем сказала Ульяна, ученица моя письменная, – к Зюзиной?
   – К ей, учитель!
   – Так возьми кадило да свечи, – померла боярыня!
   – Ой, да правда ли?
   – Попы сказывали – значит, правда. Должно, с горя, как мужа на пытку взяли.
   – Тогда, учитель, будем пить! Ходить туда непошто.
   – Подопьем здесь – допивать будем на кабаке Аники-боголюба.
   – Коли здесь тесно, идем в кабак! Мой наряд кабаку ведомый.
   Сенька вынул из-за пазухи бумагу, снял с ремня чернильницу, а за ремень сунул другой пистолет. Они вышли. Подьячий сказал:
   – Сынок! Наперед, как идти к Боголюбу, забредем к мосту, в кабак. Может статься, что черт, коего ищу, не пойдет далеко, а сядет пить ближе к Земскому.
   – Кто ж он?
   – Глебов, подьячий Земского двора. Теснит он мою кумубабу, а баба – вдова с малыми ребятами. Удумал обирать ее, счел, что заступиться некому; давай-де посул, а то ославим колдуньей.
   – Уж не тот ли подьячий, что ус сосет, когда пишет?
   – Тот, тот! Верно приметил, сынок. Стану пытать сговориться о бабе – может, полегчает ей. И ведь человечишко! Ему хоть черта подоить, лишь бы доил деньгами.
   Они шли к Москворецкому мосту. По мосту несли на полотенцах мужики без шапок гроб.
   – Вот, вишь, сынок! Холопи несут свою боярыню.
   Сенька и так знал – кого: он снял скуфью и остановился. За гробом, вся в черном, хромала сгорбленная сватьюшка и слезно причитывала:
   «Окатилась стена белокаменная, и не стало нашей светлой боярыни…
   Поилицы нашей, кормилицы, худых нас да сирых сугревницы!»
   За сватьей шли бабы-плакальщицы, они за старухой подхватывали мрачными голосами:
 
Прилетите вы, птицы черные,
Носы железные!
Вы подергайте из досок гробных
Гвозди шиломчатые!
Ты восстань-ка из гроба, наша матушка!
Ты поди в свою светлицу изукрашенную,
А и сядь, посядь к окошку косящатому.
 
   Гроб проносили мимо Сеньки, и Сенька слышал голоса нищих:
   – К Царицыну лугу понесу-у-т!
   – Далеко, да и толку мало-о! Некому подавать.
   – Кому подавать? Боярин – в тюрьме, боярыня – в домовищё!
   – Управительница – дурка! Сама нищая.
   – Да… вот господня воля, весь дом на растрюк пошел!
   – Холопей ладила дустить на волю и не успела. Теперь холопи за долги боярские пойдут в кабалу иным хозяевам!
   – Давай, сынок, – сказал подьячий, – оборотим в Стрелецкую, к Анике в кабак!
   – Теперь близко – только мост пройти!
   – А нет! Кому покойник стренулся – счастье, мне же завсегда лихо… Идем в обрат!
   Они повернули в Стрелецкую слободу.
   В этот вечер кабак Аники-боголюбца был разгорожен не одной только печью, но и широкие проходы мимо печи по ту и другую сторону завешены рогожами. У рогожных занавесей стояли кабацкие ярыги; они с каждого, кто проходил к стойке, требовали деньгу.
   – Пропились? Казну на пропой собираете? – ворчали горожане, неохотно платя деньгу.
   – Лицедействуем! Лицедейство узрите.
   – Ведомое ваше лицедейство. Вам тюрьма – родная мать, а нас с вами поволокут – беда.
   – Власти кабак закинули… хозяева мы.
   – А Якун? Он стоит всех земских ярыг. – Якуну укорот дадим!
   – Дадим, дадим, а сколько времени ходит… водит стрельцов… с решеточным заходил.
   – Ну, такое мы проглядели… Ужо выбьем из кабака! Сенька с учителем подьячим без спора уплатили за вход.
   Когда вошли за рогожи, им показалось, что топят огромную баню. Воняло кабаком и дымом сальным. За стойкой, с боков питейных поставов, у стены дымили факелы.
   Дым расползался на столы, на посетителей, на винную посуду, стоявшую на полках поставов. Где-то вверху было открыто дымовое окно, но дым, выходивший из кабака, ветер загонял внутрь, только частью дым уходил поверх рогожных занавесей в другую – пустую половину кабака, заваленную по углам бочками.
   Столы, скамьи и малые скамейки – все перетаскано на сцену, затеянную ярыгами. Питейные столы за занавесями стояли по ту и другую сторону к стенам плотно. Питухов горожан за столами много.
   Посредине сцены, недалеко от стойки, пустой стол; справа от стойки, на полу, светец, – лучина в нем догорала, снова не зажигали. За светцом, ближе к стойке, прируб. Всегда дверь прируба на запоре, сегодня распахнута настежь, из нее выглядывали кабацкие ярыги в красных рваных рубахах и разноцветных портках.
   Оттуда же, из прируба, вышел ярыга Толстобрюхий в миткалевом затасканном сарафане, от сарафана шли по плечам ярыги лямки: одна – зеленая, другая – красная. Груди набиты туго тряпьем и под ними запоясано голубым кушаком. Лицо безбородое, одутловатое, густо набелено и нарумянено, по волосам ремень, к концам ремня сзади прикреплен бычий пузырь.
   Ярыга подошел к столу, шлепнул по доске столовой ладонью и крикнул хриплым женским голосом:
   – А ну-кася, зачинай!
   С черных от сажи полатей, по печуркам печи кошкой вниз скользнул горбун-карлик, без рубахи и без креста на вороту, в одних синих портках, босой. Он беззвучно вскочил на стол, начал читать измятый клок бумаги. Читал он звонко и четко, а ярыга, одетый бабой, сказал:
   – Реже чти… торжественней! Горбун читал:
   – «Прийдите, безумнии, и воспойте песни нелепыя пропойцам, яко из добрыя воли избраша себе убыток; прийдите, пропойцы, срадуйтеся, с печи бросайтеся, голодом воскликните убожеством, процветите яко собачьи губы, кои в скаредных местах растут!»
   Ярыга крикнул:
   – Борзо и песенно! Горбун продолжал певучее:
   – «Глухие, потешно слушайте! Нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается! Безрукие, взыграйте в гусли! Буявые, воскликните бражникам песни безумия! Безногие, воскочите, нелепого сего торжества злы, диадиму украсите праздник сей!»
   Это был как бы пролог. Горбун, прочтя его, исчез так быстро, что никто не заметил – куда.
   Снова тот же голос распорядителя-ярыги:
   – Эй, зачинай!
   Из прируба на деревяшках, одна нога подогнута, привязана к короткому костылю, в руках батог, вышли плясуны босоногие, в кумачных рубахах и разноцветных портках.
   Стол, с которого читал горбун, мигом исчез. Начался скрипучий, стукающий танец.
   Плясуны пели на разные голоса:
 
Тук, тук, потук —
Медяный стук!
Были патошники,
Стали матошники. [290]
За медяный скок
Человечины клок!
Нет руки, ни ноги —
Так пеки пироги!
Ой, тук, потук,
Сковородный стук!
Раскроили пирог,
В пироге-то сапог,
Тьфу, ты!
В пироге, в сапоге
Персты гнуты!
 
   Тут же один ярыга бегал среди пляшущих, стучал в старую сковороду, подпевая:
 
Целовальника по уху,
Не мани нашу Катюху – р-а-а-з!
Не лови за тить,
Не давай ей пить, водки!
 
   Иногда пляшущие останавливались у столов, где сидели питухи, им подносили то водки, то меду.
   Сенька с учителем сидели за столом, плотно прижавшись к стене и подобрав ноги, чтоб не мешать пляске.
   Когда пляска кончилась, зажгли в светце две яркие смольливые лучины, осветив стену и стойки, и Сенька увидал на стене новую надпись, крупно написанную:
   «Питухов от кабаков не отзывати». Прежняя грамота о «матернем лае» была сорвана, он подумал: «Видно, и старому кабаку Медный бунт не прошел даром? Вишь, прибить заставили царево слово…»
   Учитель, поглядывая на рогожи, ворчал:
   – Нет и нет его, пакостника! Где бы пить, штоб по бороде текло?
   – Давай пить, учитель!
   Сенька приказал подать ендову меду. Слуга принес, потребовал заплатить. Сенька уплатил.
   Иные, требуя, спорили, ругали кабацкого слугу. Он указал на Сеньку:
   – Учитесь у него. Без худа слова платит.
   – На то он, вишь, чернец!
   – В чужой монастырь попал!
   Ярыга, одетый бабой, с решетом обходил столы питухов. Говорил нараспев, как бабы, и кланялся, как баба на свадьбе:
   – Сватушки! Батюшки! Пейте, хозяина не обижайте, кушайте, што довелось, на малом брашне не обессудьте! Мы, лицедеи, иное действо учиним, да, вишь, силушки мало – на силушку питушку киньте денежку! Безногим, безруким пропитание… пить им да пить, горе копить… Медь, вишь, ковали, руки, ноги растеряли… пожертвуйте, ушедшие по добру от правды царевой!
   Питухи кидали деньги в решето, иные, вставая и уходя, говорили:
   – Ой, окаянные! Попадешь с вами в железа. У рогожи заспорил козлиный голос:
   – С меня деньгу? Пропащие вы! Я– власть!
   Этот голос взбудоражил ярыг кабацких, они ответно закричали1:
   – Сымай рогожи-и?
   – Сымай запоны!
   – Вишь, у Земского двора земля расселась, черти полезли в мир!
   – Якун при-и-шел!
   Учитель встал, сунул ярыге деньгу за вход пришедшего, и у стола появился тощий человечек в киндячном кафтане, подбитом бараньим мехом, седоусый, с жидкой бородкой.
   – Ждем, Якун! Садись, пей, ешь, мы с сынком платим.
   – Добро! Угощение и приношение люблю, а што тут эти пропой-портки орудуют?
   Он бегло, но зорко оглядел кабацких ярыг. Кабацкие завсегдатаи выходили и уходили в прируб. Теперь они, выходя, занимали столы, покинутые питухами горожанами.
   На одном столе стояло решето с собранными деньгами, – к нему теснились многие. На собранные деньги требовали на столы пива, водки и калачей.
   Рогожные занавеси сняли – открыли кабак во всю ширь.
   Ярыга, одетый бабой, на своей сцене недалеко от стойки кабацкой упал на колени, возвел глаза к высокому потолку, утонувшему в дыме факелов, и громко воскликнул:
   – Боже, вонми молению девы чистой! – Тише и молитвеннее продолжал, сложив на груди руки: – Пошли, всемилостивый, благовеста для, ко мне, чистейшей деве, архандела Вархаила, да уготовит в чреве непорочном моем младеня!
   Недалеко за столом четверо посадских питухов, вскочив, закричали:
   – Эй, пропащие! Имя богородично не троньте!
   – Не тревожь владычно таинство, рожу побьем!
   – Черта они боятся боя! Вишь, лихие люди меж их хоронятся.
   – Так уйдем! Грех такое чуть!
   – Уйдем от греха!
   Человек пять горожан ушло, но много еще оставалось таких же.
   Ярыга, одетый бабой, лег на пол брюхом вверх; с полатей из черноты и сажи ловко, неслышно соскочил горбун-карлик с ворохом тряпья и, быстро закидав лежащего, сам зарылся в тех же мохрах.
   Сцена некоторое время была без действия. Видимо, ярыги переодевали кого-то или просто ждали.
   – Вот где они, церковные мятежники… богохульники, воры! – ворчал Якун, распивая даровой мед.
   – Они, Якун Глебыч, не в церкви деют, в кабаке.
   – Такое действо и богохульство на людях везде карается, Одноусый!
   Якун хмелел и, обычно для него, становился с каждым ковшом злее и придирчивее.
   Сенька молча пил рядовую с обоими подьячими. Его учитель, хмелея, становился все ласковее: он лез целоваться к Якуну и Сеньке. Размахивая руками, кричал:
   – Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим… о деле!
   – Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.
   – Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума – вдовица, и робятки у ей малы… а?
   – Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?
   – Та, Якун! С Арбата она!
   – Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.
   – Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та… она!
   – Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто… а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита… тайных уд согнития [291]не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, – гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.
   – Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках… без креста!
   – Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму… Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа – глянь, и прокисла!
   Сенька вдруг сказал:
   – Когда не любят, силой не возьмешь.
   – Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит… сгорит на болоте.
   – И на тебя управа сыщется!
   – Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит – сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!… В каких ходишь?
   Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.