Страница:
– Жолв им в гортань, моим мучителям! Сказывал окаянным – секите ногу, против того, как и товарищу моему, так не: «Государев-де указ не рушим!» – Он болтал пустым рукавом кафтана – рукав был завязан узлом. – Провалитца бы вам, стоя, и с указом-то дьяволовым! Окалечили, черти… Спасибо доброй душе Конону– дает работу да еще и помогает. Иттить бы без его по миру!
Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:
– Человече! А за что они тебя окалечили?
– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!… Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной… Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить… Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда, сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе…
– Ну, а вас с куплей уловили?
– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.
– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.
– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.
Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:
– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский [217], а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: «Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят». Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!…
– Сказываешь, молыл, а как?
– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно…
– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась…
Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спи-. ной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.
– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.
– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу… Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.
Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе,
В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку [218]о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:
– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?
– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?
– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько… Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!
– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась… Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю…
– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной… Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю… Не те его помыслы, штоб нищими верховодить…
– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!
– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!…
– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.
– Обучу тому – чуй…
– Ну-у?
– Скоро будет перепись по книгам, а мы тут и оговорим их дьяку… тому, понимай, кто зачнет нас исписывать, а молым ему так: «Пришли-де парни с большой дороги в кандалах и при нас расковались… кем были до того – не ведаем, только по приметам – лихие… один-де в рубахе железной, у другого шестопер, головы тяпать…»
– А как они нас Коломной угрозят, Серафимушко?
– Коломну стрельцы да солдаты розняли всю! Дел наших там не сыскать. Но коли приступят к нам: «А пошто-де лихих меж себя таили неопознанно?» – ответствуем оба да старцев и стариц подучим сказывать: «Угрозные-де речи с нами вели, и мы их силы боялись: мы-де слабые, многогодовые, а у них-де завсе топоры под кафтанами и к церкви божией без топоров не хаживали… К нам они насильством ватаманство уставили… помирать-де, хотя и старцы мы, не пришло время…»
– Ой, Серафимушко, чую я, што так надо!
– Теперь же до описанных дней замок ко рту!
– Помолчим… пождем дьяка! Дай-то бог…
Лампадка в углу прируба перед черной безликой доской пылала, мотался огонь – из пазов избы продувало под божницей ветхой. Двигались тени по желтым бревенчатым стенам. Черные тени вскидывались углами – не то рука, не то нога. В теплом, душном, вонючем воздухе старики кряхтели, чесались – вши и тараканы ели их костлявые члены. Не вылезая весь век из рядна или ватных зипунов, старики любили паразитов, даже верили, что они необходимы. Говорили, когда случалось: «Телесо грешно, приучать потребно его к зуду-чесотке… Все ходим под законами великого государя – не ровен час и под кнут попадешь, а там чешут, кусают до костей…» – «Вши, клопы – наказанье че-, ловеку от господа… кабы господь не наказывал грешных рабов своих, то сих кровоядных тварей не создал бы… боротьба с божьим наказаньем – грех душе!…»
Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной «перебить старцев, как кошек!», дали вериги с великим лаем.
Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага.
Улькин отец тихо спрашивал:
– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.
– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…
– Ну?
– Не спуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью – ухоронится в ино место…
– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!
– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит…
– Пустое! Слушь-ко…
– Чого?
– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!
– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем…
– Эй, худче худчего коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?
– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!
– Чого глядеть?
– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?
– Ништо-о…
Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.
– Идут ли убогие?
Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:
– Копятца, мать боярыня, – идут!
– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки…
– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало…
– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти… Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы…
Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:
– Ой ты, государыня наша!
– Матушка светлая!
– Поилица-кормилица!
Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.
Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых,
Считая убогих, сказала:
– Бога для, остойтесь! Всем тесно,
– Чуем, матушка!
– Пождем, Федотья Прокопьевна!
– А где раба Окулина?
– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…
– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не одену».
– И Феодор?
– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: „Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!“ Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»
– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…
– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой, – печной крюк не берет.
– Ты бы с ним уговором… грех…
– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого… Чую, не пущу, коли узрю.
Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:
– Лишних не пусти – утолока будет!
Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни…
Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.
– Господи! Какой у него лик… дивный лик…
Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо; тоже сняв скуфью, низко поклонился:
– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли господь?
– Ты грамоту разумеешь?
– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу…
Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:
– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?
– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень…
– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!
– Иду, мать! Иду-у!
– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.
– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?
– Тогда сшить надо, особое…
– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.
– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты…
– Обошьем в новое.
Ключница ушла. Боярыня стояла, глядела в сумрак, павший над садом. Вздохнула еще, когда Сенька, сгибаясь, пролез в предбанник и гулко захлопнул дверь. Содрогнувшись от звука двери и прохлады сумрака, запахнув однорядку, пряча трость под полой, медленно пошла вверх. Отдав сенным девкам и трость и однорядку, спешно шагнула в крестовую. Войдя, крестясь, взяла лестовку, встала на молитву перед образом спаса. Земно била поклоны, считая их по лестовке. Ее монашеское лицо, красивое, с тонкими чертами, желтело и, как восковое, прозрачно светилось. Ясные глаза от лампадных огней так же, как и лицо, слегка золотились, а губы шептали:
– Вездесущий! Все ведаешь ты и можешь… Изжени беса похоти рабы твоей… возведи на Федотью-рабу крепость нерушимого целомудрия… закрой очи ее сердечные для радостей земных… закрой очи, зрящие вну, да не зрят они каменя-самоцвета! Даруй очам моим зрети един лишь камень аспид черен, кроющий гробы праведников…
Положив трехсотый поклон, боярыня разогнулась. Крестясь на стороны, вышла из крестовой и попятилась: мимо ног ее прокатилось большим комом мохнатое, замотанное в вонючее тряпье; мяукающий голос, фыркая котом, верещал:
– Чур, бес! Отринься, бабка! Сатана-а… тебе не уловлюсь, от тьмы-тем грехов отмолюсь! Милуй мя, господи-сусе…
Юродивый Феодор ползал быстро по полу, а за ним с коротким печным крюком в руках гонялась ключница Дарья.
– Юрод грязной! Вон поди, по-о-ди! – шипела она, боясь громко говорить, чтоб не потревожить больного боярина.
– Тьма в подызбице! Ту лепо! Светло божьему человечишку… Бабка, дай буду тебе о тебе чести заупокойное!
Боярыня строго сказала:
– Феодор! Упрямишь… Опрати себя не хощешь – живи в клетях.
– Федосок, божий недоносок, гони мя в яму! Гони в тему – час придет, сама туда сядешь! А пошто? Да по то – царь у антихриста на хвосту виснет!
– Поди же… поди, юрод гнилой! – приступала ключница.
Юродивый понял, что боярыня не даст жить вверху, уполз по лестнице в сени.
– Царь с антихристом из одной торели телятину жрут! Тьфу им!
– Смени рядно! Умойся-будешь жить со всеми, – громко сказала боярыня. Она, тихо ступая, проходила к себе.
Юродивый визгливо крикнул:
– Федоска! Чуй, рцу тобе – все твое в малы годы прахом возьметца! Пуще меня завшивит. Аминь! Аллилуя! Тпру-у! Вороти к Боровску-у!
«Несчастный… а отец Аввакум чтет его», – подумала Морозова,
От многих лампадок и лампад, горевших день и ночь перед темными образами греческого письма, в горницах Морозовой светло, душно и желтовато от огня, будто на раннем восходе солнца. У боярыни Морозовой образа были развешаны по всем углам, по стенам и над дверями всех горниц. Окна не отворялись– слюдяные, раскрашенные узорами пластины плотно вделаны в свинцовые рамы. Жилой дух не выходил наружу – в горницах пахло прелью, ладаном, тряпьем и деревянным маслом. Нищие, когда не доглядывали за ними, лезли на лавки, макали грязные пальцы в лампадки, мазали маслом волосы. Спали нищие на тех же лавках, а иные под лавками. Ползали по полу, корячась, и больше юродствовали, чем молились.
Сегодня раньше полудня боярыня в каптане на шестерке лошадей уехала по зову царицы во дворец. Ехать немного, пройти легко, но важной боярыне пеше ходить не полагалось… Так же и работать вменялось в стыд великий: «На то рабы есть!» В отсутствие боярыни, своеволя, нищие перебрались много раньше обеда вниз. Перед обедом всегда полагалась молитва, за ней обед, за обедом еще молитвословие, потом сон и вечером вновь молитва с песнопением.
Вверху остались Сенька и Таисий, оба молчали, слушали, как внизу Феодор-юродивый визгливо кричал:
– Царь? А што те царь?! В одно время я ему в никонианском вертепе, кой они церковью зовут, – голое гузно казал… Зачали, вишь, аллилую трегубить, а я перед царем и скокнул лягухой, кувырнулся оба пол лбом да рубаху-те на плеча вздернул…
– Ой, Федорушко! Перед государем-то?
– Ништо ему! Антихрист Никон-таки на меня зубом закрегчал и возопил: «На чепь его, дурака!» Царь же ни… едино лишь выпинать повелел вну-пинали-таки гораздо! Ведал царь-то, за правду я, за аллилую…
– Мученик… за правду тебя, Федорушко!
– Никона согнали! Буде ему пыжиться.
Сенька на лавке в углу. Таисий рядом, спросил:
– Не тяжко тебе молчать?
– И так привык мало говорить, привышно.
– Думаю я соблазнить тобой боярыню… Соблазнится – богатство ее – наше. Кликуш всяких разгоним… Едина забота – Аввакум-поп! Слух есть, что царь его простил… указал ему к Москве ехать, мыслит мирить Аввакума с никонианами. Аввакум же непримиримый. Помедлит юродивый поп, а мы к царю проберемся – и конец! Деньгами Морозовой купим стрельцов да удальцов, заварим бой, – и я царь, да не такой, как все, – справедливый – холопу и смерду волю дам…
– Таисий… царей справедливых нет и не будет!
– Я буду таким!
– И ты… не… будешь… царей быть не должно!
– Вон ты какой у меня? Затейной, учителя перерос… А вот я…
– Стой! Идут!
Из смежной горницы кто-то медленно шел, говорил. Это был боярин Глеб Иванович, он шел в длинной белой, до пят, шелковой рубахе, казался одетым в саван, говорил хотя и про себя, но громко:
– Великий государь! Богданко Хитрово боярин грабитель есть… Половину добра с твоих государевых вотчин имает на себя… Да грех чего таить! И тестюшко твой Илья Милославский таков же… Серчаешь? Не буду, бог с ним…
Боярин остановился и будто проснулся; повернулся, шатаясь на ногах, ушел. Таисий сказал:
– Боярин так побродит недолго, а вдова его – диамант [219], – подобрать надо!
Немного спустя после хождения по горницам боярин Глеб Иванович умер. Воспитатель, царский свояк, Борис Морозов умер годом раньше Глеба.
Две вдовы почти что царственных остались: матерая вдова Анна Морозова, родом Милославских, и молодая вдова Федосья Прокофьевна Морозова – родом Соковнина. Так же, как Анна Ильинична, Федосья Прокофьевна с почестями похоронила мужа. За гробом шли в церковь и до могилы царь с боярами честных родов. Кормила Морозова целую неделю нищих, из рук им раздавала поминальные деньги. По монастырям за упокойное пенье и помин души дала вклад большой. Сорокоуст [220]справила, все по чину.
При жизни мужа была Федосья Прокофьевна видом черница. Если не ехать ко двору, носила столбунец черный, бархатный, на плечах вишневую мантию или однорядку. Со смерти мужа надела скуфью монашескую с пелериной черной, мантию черную и походить стала на игуменью, до времени постриженную. Усердно молилась, а теперь молиться стала еще усерднееУтром, часу в первом ночи [221], боярыня шла в крестовую. Таисий много раньше ее молился образам, висевшим на стене перед боярской крестовой, он читал по книге, падал ниц и бил многие поклоны. Боярыня спросила негромко:
– Древлее ли чтешь?
– От заповедей святых отец… Многое в книге сей есть реченное Дионисием Ареопагитом [222], ким учитель наш Аввакум не единожды посрамлял никониан!
– Аминь! – Боярыня, сказав, взяла книгу; перелистав, прибавила:– Киприяна, надобного мне старца, государь позвал к себе… Некому стало для меня чести божественное… Феодор юродствует, а стариц-начетчиц не случилось… иные не могут. Вот тебя спрошу я, брат Таисий, хочешь ли честь мне за правилом?
– Благодетельница… с великим рвением к тому, учен – не бахвалю… Литоргисал еже при нужде. Оле, боярыня! Мало мест стало, где живет древлее благочестие…
– Зови меня, брат Таисий, не боярыней, а сестрой Федотьей. Ох, предалися антихристу люди! Никон ушел, но и ушедший деет заразу духовную. Прелесть его окаянства сильна есть – царь за нее стеной встал!
– Слухи не ложны, сестра Федотья, – отец Аввакум из Даурии дикой прощенный едет! Воскреснет, верю я, древлее, осиянное его благодатью…
– Ах, брат! Понеже прощен отец наш, а надолго ли? Скоро ли ему быть-то?
– Годы едут оттуда… Сказывают, воевода-мучитель – Пашковым звать – отпустил его, ограбив. «Пропадешь-де, и ладно!»
– Окаянный! Ой, доедет ли отец наш?
– Господь за праведников, сестра! Дождемся пастыря – верю я крепко…
Они вошли в крестовую, начали правило. Таисий читал «Житие святого» на тот день.
С этого утра Таисий на молитве стал необходим боярыне. Читал он всегда внятно, чинно и аллилую не троил [223], а двугубил. Молился двумя персты.
Устав молиться, но еще не окончив правила, садились на обитую черным бархатом скамью – отдыхали. Каждый раз боярыня просила Таисия рассказывать ей о чудесах и исцелениях. Таисий хорошо рассказывал, такого никогда не слыхала Федосья Прокофьевна.
Теперь он ей рассказал бывальщину:
– А было то в Новугороде, сестра Федотья… скорбному моему в бозе, брату Семену, юродивый указал путь цельбы в скорби его… Сказывал сие, указуя на него перстом: «По сшествии антихристова слуги, Никона, кой убредет из вертепа, опоганенного им же… не изгнанный убредет. Кровь мучеников изгонит его, тых праведников, кого попирал он за сложение перстов… Скорбному сему отроку сыщется жена честна… Она, прияв на себя яко тайну пророка Оссии, коему господь повелел имати себе жену блудну… ночь с ним в ложнице проведет и грехом своим исцелит от скорби – рушив его целомудрие…» Он прозрел, сестра, что Семен не женат из-за недуга и непорочен…
– Ну, Таисий, а еще что предсказывал тот юродивый?
– Тако дале глаголал он: «Восстанет раб сей от греха скорби своей исцелен и жену оную спасет, ибо гласом, обретенным в чудесе, по-древлему воспоет хвалу господу…»
– Как именовали того юродивого, брат?
– Миколой, сестра Федотья, именовали его, а звался от родов Митей… Миколой же указывал называть в честь древлего новугородского юродивого Миколы Кочана, кой по Волхову-реке ходил, аки по мосту.
– И прорицатель, сказываешь ты, был тот Митя?
– Был, сестра, – много чудес творил убогий, а при мне, как я подвел к ему Семена и он о нем прорицал, заплескал ладонями, кочетом воспел. Мног народ дивился на него, говорили: «Исцеляет… молится и тут же срамное бесстудно творит!»
– Они, брат Таисий, юродивые, бога для извечно так… С пророков древних берут и ведут житие… Федор наш таков же – на мразе в рубахе без портов ходил, едино лишь отца Аввакума послушал: ряску его надел и то – от никониян чтоб укрыться.
Иногда, когда Сенька был один в маленькой горенке, отведенной ему с Таисием, боярыня в приоткрытую дверь глядела на него… Если же кругом никого не было, как бы в забытьи простаивала подолгу. Очнувшись, быстро уходила молиться. Молясь, просила спаса помочь ей не прельщаться мирской радостью и беса вожделения ее изгнать! Так было вчера. Сегодня, помолясь, она пошла слушать убогих, говоривших о древлем благочестии. Стояла невидимая у полуоткрытой двери за запоной штофной. Сенька был с нищими. Сидел он всегда в одном углу на лавке. Боярыня чувствовала в себе искушение глядеть на него, боролась с этим искушением и победить беса любопытства не могла. Но вот к нищей братии со смехом вбежал мальчик, ее сын, курчавый и резвый Иванушка, девяти лет, наследник боярина Глеба. Федосья Прокофьевна почувствовала в себе силу отойти. Отойдя, приказала сенным девкам увести шаловливого ребенка. Она отвела глаза от лица Сеньки, когда снова вернулась слушать нищих: Федот Стефаныч поучал иных старцев благочестию. Он был голый до крашенинных синих порток, многие язвы мешали ему носить рубаху. Потряхивая крючковатой, в красных пятнах бородой, Федот хрипло выкрикивал:
Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:
– Человече! А за что они тебя окалечили?
– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!… Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной… Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить… Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда, сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе…
– Ну, а вас с куплей уловили?
– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.
– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.
– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.
Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:
– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский [217], а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: «Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят». Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!…
– Сказываешь, молыл, а как?
– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно…
– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась…
Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спи-. ной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.
– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.
– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу… Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.
Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе,
В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку [218]о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:
– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?
– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?
– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько… Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!
– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась… Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю…
– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной… Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю… Не те его помыслы, штоб нищими верховодить…
– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!
– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!…
– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.
– Обучу тому – чуй…
– Ну-у?
– Скоро будет перепись по книгам, а мы тут и оговорим их дьяку… тому, понимай, кто зачнет нас исписывать, а молым ему так: «Пришли-де парни с большой дороги в кандалах и при нас расковались… кем были до того – не ведаем, только по приметам – лихие… один-де в рубахе железной, у другого шестопер, головы тяпать…»
– А как они нас Коломной угрозят, Серафимушко?
– Коломну стрельцы да солдаты розняли всю! Дел наших там не сыскать. Но коли приступят к нам: «А пошто-де лихих меж себя таили неопознанно?» – ответствуем оба да старцев и стариц подучим сказывать: «Угрозные-де речи с нами вели, и мы их силы боялись: мы-де слабые, многогодовые, а у них-де завсе топоры под кафтанами и к церкви божией без топоров не хаживали… К нам они насильством ватаманство уставили… помирать-де, хотя и старцы мы, не пришло время…»
– Ой, Серафимушко, чую я, што так надо!
– Теперь же до описанных дней замок ко рту!
– Помолчим… пождем дьяка! Дай-то бог…
Лампадка в углу прируба перед черной безликой доской пылала, мотался огонь – из пазов избы продувало под божницей ветхой. Двигались тени по желтым бревенчатым стенам. Черные тени вскидывались углами – не то рука, не то нога. В теплом, душном, вонючем воздухе старики кряхтели, чесались – вши и тараканы ели их костлявые члены. Не вылезая весь век из рядна или ватных зипунов, старики любили паразитов, даже верили, что они необходимы. Говорили, когда случалось: «Телесо грешно, приучать потребно его к зуду-чесотке… Все ходим под законами великого государя – не ровен час и под кнут попадешь, а там чешут, кусают до костей…» – «Вши, клопы – наказанье че-, ловеку от господа… кабы господь не наказывал грешных рабов своих, то сих кровоядных тварей не создал бы… боротьба с божьим наказаньем – грех душе!…»
Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной «перебить старцев, как кошек!», дали вериги с великим лаем.
Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага.
Улькин отец тихо спрашивал:
– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.
– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…
– Ну?
– Не спуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью – ухоронится в ино место…
– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!
– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит…
– Пустое! Слушь-ко…
– Чого?
– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!
– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем…
– Эй, худче худчего коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?
– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!
– Чого глядеть?
– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?
– Ништо-о…
Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.
– Идут ли убогие?
Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:
– Копятца, мать боярыня, – идут!
– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки…
– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало…
– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти… Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы…
Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:
– Ой ты, государыня наша!
– Матушка светлая!
– Поилица-кормилица!
Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.
Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых,
Считая убогих, сказала:
– Бога для, остойтесь! Всем тесно,
– Чуем, матушка!
– Пождем, Федотья Прокопьевна!
– А где раба Окулина?
– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…
– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не одену».
– И Феодор?
– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: „Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!“ Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»
– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…
– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой, – печной крюк не берет.
– Ты бы с ним уговором… грех…
– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого… Чую, не пущу, коли узрю.
Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:
– Лишних не пусти – утолока будет!
Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни…
Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.
– Господи! Какой у него лик… дивный лик…
Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо; тоже сняв скуфью, низко поклонился:
– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли господь?
– Ты грамоту разумеешь?
– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу…
Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:
– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?
– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень…
– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!
– Иду, мать! Иду-у!
– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.
– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?
– Тогда сшить надо, особое…
– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.
– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты…
– Обошьем в новое.
Ключница ушла. Боярыня стояла, глядела в сумрак, павший над садом. Вздохнула еще, когда Сенька, сгибаясь, пролез в предбанник и гулко захлопнул дверь. Содрогнувшись от звука двери и прохлады сумрака, запахнув однорядку, пряча трость под полой, медленно пошла вверх. Отдав сенным девкам и трость и однорядку, спешно шагнула в крестовую. Войдя, крестясь, взяла лестовку, встала на молитву перед образом спаса. Земно била поклоны, считая их по лестовке. Ее монашеское лицо, красивое, с тонкими чертами, желтело и, как восковое, прозрачно светилось. Ясные глаза от лампадных огней так же, как и лицо, слегка золотились, а губы шептали:
– Вездесущий! Все ведаешь ты и можешь… Изжени беса похоти рабы твоей… возведи на Федотью-рабу крепость нерушимого целомудрия… закрой очи ее сердечные для радостей земных… закрой очи, зрящие вну, да не зрят они каменя-самоцвета! Даруй очам моим зрети един лишь камень аспид черен, кроющий гробы праведников…
Положив трехсотый поклон, боярыня разогнулась. Крестясь на стороны, вышла из крестовой и попятилась: мимо ног ее прокатилось большим комом мохнатое, замотанное в вонючее тряпье; мяукающий голос, фыркая котом, верещал:
– Чур, бес! Отринься, бабка! Сатана-а… тебе не уловлюсь, от тьмы-тем грехов отмолюсь! Милуй мя, господи-сусе…
Юродивый Феодор ползал быстро по полу, а за ним с коротким печным крюком в руках гонялась ключница Дарья.
– Юрод грязной! Вон поди, по-о-ди! – шипела она, боясь громко говорить, чтоб не потревожить больного боярина.
– Тьма в подызбице! Ту лепо! Светло божьему человечишку… Бабка, дай буду тебе о тебе чести заупокойное!
Боярыня строго сказала:
– Феодор! Упрямишь… Опрати себя не хощешь – живи в клетях.
– Федосок, божий недоносок, гони мя в яму! Гони в тему – час придет, сама туда сядешь! А пошто? Да по то – царь у антихриста на хвосту виснет!
– Поди же… поди, юрод гнилой! – приступала ключница.
Юродивый понял, что боярыня не даст жить вверху, уполз по лестнице в сени.
– Царь с антихристом из одной торели телятину жрут! Тьфу им!
– Смени рядно! Умойся-будешь жить со всеми, – громко сказала боярыня. Она, тихо ступая, проходила к себе.
Юродивый визгливо крикнул:
– Федоска! Чуй, рцу тобе – все твое в малы годы прахом возьметца! Пуще меня завшивит. Аминь! Аллилуя! Тпру-у! Вороти к Боровску-у!
«Несчастный… а отец Аввакум чтет его», – подумала Морозова,
От многих лампадок и лампад, горевших день и ночь перед темными образами греческого письма, в горницах Морозовой светло, душно и желтовато от огня, будто на раннем восходе солнца. У боярыни Морозовой образа были развешаны по всем углам, по стенам и над дверями всех горниц. Окна не отворялись– слюдяные, раскрашенные узорами пластины плотно вделаны в свинцовые рамы. Жилой дух не выходил наружу – в горницах пахло прелью, ладаном, тряпьем и деревянным маслом. Нищие, когда не доглядывали за ними, лезли на лавки, макали грязные пальцы в лампадки, мазали маслом волосы. Спали нищие на тех же лавках, а иные под лавками. Ползали по полу, корячась, и больше юродствовали, чем молились.
Сегодня раньше полудня боярыня в каптане на шестерке лошадей уехала по зову царицы во дворец. Ехать немного, пройти легко, но важной боярыне пеше ходить не полагалось… Так же и работать вменялось в стыд великий: «На то рабы есть!» В отсутствие боярыни, своеволя, нищие перебрались много раньше обеда вниз. Перед обедом всегда полагалась молитва, за ней обед, за обедом еще молитвословие, потом сон и вечером вновь молитва с песнопением.
Вверху остались Сенька и Таисий, оба молчали, слушали, как внизу Феодор-юродивый визгливо кричал:
– Царь? А што те царь?! В одно время я ему в никонианском вертепе, кой они церковью зовут, – голое гузно казал… Зачали, вишь, аллилую трегубить, а я перед царем и скокнул лягухой, кувырнулся оба пол лбом да рубаху-те на плеча вздернул…
– Ой, Федорушко! Перед государем-то?
– Ништо ему! Антихрист Никон-таки на меня зубом закрегчал и возопил: «На чепь его, дурака!» Царь же ни… едино лишь выпинать повелел вну-пинали-таки гораздо! Ведал царь-то, за правду я, за аллилую…
– Мученик… за правду тебя, Федорушко!
– Никона согнали! Буде ему пыжиться.
Сенька на лавке в углу. Таисий рядом, спросил:
– Не тяжко тебе молчать?
– И так привык мало говорить, привышно.
– Думаю я соблазнить тобой боярыню… Соблазнится – богатство ее – наше. Кликуш всяких разгоним… Едина забота – Аввакум-поп! Слух есть, что царь его простил… указал ему к Москве ехать, мыслит мирить Аввакума с никонианами. Аввакум же непримиримый. Помедлит юродивый поп, а мы к царю проберемся – и конец! Деньгами Морозовой купим стрельцов да удальцов, заварим бой, – и я царь, да не такой, как все, – справедливый – холопу и смерду волю дам…
– Таисий… царей справедливых нет и не будет!
– Я буду таким!
– И ты… не… будешь… царей быть не должно!
– Вон ты какой у меня? Затейной, учителя перерос… А вот я…
– Стой! Идут!
Из смежной горницы кто-то медленно шел, говорил. Это был боярин Глеб Иванович, он шел в длинной белой, до пят, шелковой рубахе, казался одетым в саван, говорил хотя и про себя, но громко:
– Великий государь! Богданко Хитрово боярин грабитель есть… Половину добра с твоих государевых вотчин имает на себя… Да грех чего таить! И тестюшко твой Илья Милославский таков же… Серчаешь? Не буду, бог с ним…
Боярин остановился и будто проснулся; повернулся, шатаясь на ногах, ушел. Таисий сказал:
– Боярин так побродит недолго, а вдова его – диамант [219], – подобрать надо!
Немного спустя после хождения по горницам боярин Глеб Иванович умер. Воспитатель, царский свояк, Борис Морозов умер годом раньше Глеба.
Две вдовы почти что царственных остались: матерая вдова Анна Морозова, родом Милославских, и молодая вдова Федосья Прокофьевна Морозова – родом Соковнина. Так же, как Анна Ильинична, Федосья Прокофьевна с почестями похоронила мужа. За гробом шли в церковь и до могилы царь с боярами честных родов. Кормила Морозова целую неделю нищих, из рук им раздавала поминальные деньги. По монастырям за упокойное пенье и помин души дала вклад большой. Сорокоуст [220]справила, все по чину.
При жизни мужа была Федосья Прокофьевна видом черница. Если не ехать ко двору, носила столбунец черный, бархатный, на плечах вишневую мантию или однорядку. Со смерти мужа надела скуфью монашескую с пелериной черной, мантию черную и походить стала на игуменью, до времени постриженную. Усердно молилась, а теперь молиться стала еще усерднееУтром, часу в первом ночи [221], боярыня шла в крестовую. Таисий много раньше ее молился образам, висевшим на стене перед боярской крестовой, он читал по книге, падал ниц и бил многие поклоны. Боярыня спросила негромко:
– Древлее ли чтешь?
– От заповедей святых отец… Многое в книге сей есть реченное Дионисием Ареопагитом [222], ким учитель наш Аввакум не единожды посрамлял никониан!
– Аминь! – Боярыня, сказав, взяла книгу; перелистав, прибавила:– Киприяна, надобного мне старца, государь позвал к себе… Некому стало для меня чести божественное… Феодор юродствует, а стариц-начетчиц не случилось… иные не могут. Вот тебя спрошу я, брат Таисий, хочешь ли честь мне за правилом?
– Благодетельница… с великим рвением к тому, учен – не бахвалю… Литоргисал еже при нужде. Оле, боярыня! Мало мест стало, где живет древлее благочестие…
– Зови меня, брат Таисий, не боярыней, а сестрой Федотьей. Ох, предалися антихристу люди! Никон ушел, но и ушедший деет заразу духовную. Прелесть его окаянства сильна есть – царь за нее стеной встал!
– Слухи не ложны, сестра Федотья, – отец Аввакум из Даурии дикой прощенный едет! Воскреснет, верю я, древлее, осиянное его благодатью…
– Ах, брат! Понеже прощен отец наш, а надолго ли? Скоро ли ему быть-то?
– Годы едут оттуда… Сказывают, воевода-мучитель – Пашковым звать – отпустил его, ограбив. «Пропадешь-де, и ладно!»
– Окаянный! Ой, доедет ли отец наш?
– Господь за праведников, сестра! Дождемся пастыря – верю я крепко…
Они вошли в крестовую, начали правило. Таисий читал «Житие святого» на тот день.
С этого утра Таисий на молитве стал необходим боярыне. Читал он всегда внятно, чинно и аллилую не троил [223], а двугубил. Молился двумя персты.
Устав молиться, но еще не окончив правила, садились на обитую черным бархатом скамью – отдыхали. Каждый раз боярыня просила Таисия рассказывать ей о чудесах и исцелениях. Таисий хорошо рассказывал, такого никогда не слыхала Федосья Прокофьевна.
Теперь он ей рассказал бывальщину:
– А было то в Новугороде, сестра Федотья… скорбному моему в бозе, брату Семену, юродивый указал путь цельбы в скорби его… Сказывал сие, указуя на него перстом: «По сшествии антихристова слуги, Никона, кой убредет из вертепа, опоганенного им же… не изгнанный убредет. Кровь мучеников изгонит его, тых праведников, кого попирал он за сложение перстов… Скорбному сему отроку сыщется жена честна… Она, прияв на себя яко тайну пророка Оссии, коему господь повелел имати себе жену блудну… ночь с ним в ложнице проведет и грехом своим исцелит от скорби – рушив его целомудрие…» Он прозрел, сестра, что Семен не женат из-за недуга и непорочен…
– Ну, Таисий, а еще что предсказывал тот юродивый?
– Тако дале глаголал он: «Восстанет раб сей от греха скорби своей исцелен и жену оную спасет, ибо гласом, обретенным в чудесе, по-древлему воспоет хвалу господу…»
– Как именовали того юродивого, брат?
– Миколой, сестра Федотья, именовали его, а звался от родов Митей… Миколой же указывал называть в честь древлего новугородского юродивого Миколы Кочана, кой по Волхову-реке ходил, аки по мосту.
– И прорицатель, сказываешь ты, был тот Митя?
– Был, сестра, – много чудес творил убогий, а при мне, как я подвел к ему Семена и он о нем прорицал, заплескал ладонями, кочетом воспел. Мног народ дивился на него, говорили: «Исцеляет… молится и тут же срамное бесстудно творит!»
– Они, брат Таисий, юродивые, бога для извечно так… С пророков древних берут и ведут житие… Федор наш таков же – на мразе в рубахе без портов ходил, едино лишь отца Аввакума послушал: ряску его надел и то – от никониян чтоб укрыться.
Иногда, когда Сенька был один в маленькой горенке, отведенной ему с Таисием, боярыня в приоткрытую дверь глядела на него… Если же кругом никого не было, как бы в забытьи простаивала подолгу. Очнувшись, быстро уходила молиться. Молясь, просила спаса помочь ей не прельщаться мирской радостью и беса вожделения ее изгнать! Так было вчера. Сегодня, помолясь, она пошла слушать убогих, говоривших о древлем благочестии. Стояла невидимая у полуоткрытой двери за запоной штофной. Сенька был с нищими. Сидел он всегда в одном углу на лавке. Боярыня чувствовала в себе искушение глядеть на него, боролась с этим искушением и победить беса любопытства не могла. Но вот к нищей братии со смехом вбежал мальчик, ее сын, курчавый и резвый Иванушка, девяти лет, наследник боярина Глеба. Федосья Прокофьевна почувствовала в себе силу отойти. Отойдя, приказала сенным девкам увести шаловливого ребенка. Она отвела глаза от лица Сеньки, когда снова вернулась слушать нищих: Федот Стефаныч поучал иных старцев благочестию. Он был голый до крашенинных синих порток, многие язвы мешали ему носить рубаху. Потряхивая крючковатой, в красных пятнах бородой, Федот хрипло выкрикивал: