Страница:
Вторые петухи кричали по Стрелецкой слободе, когда Сенька вернулся. Сухой снег падал, засыпал его следы. Белый кафтан спереди стал заскорузлым. Саблю Сенька всунул под часовню в землю по самую рукоятку.
Улька топила печь. Сенька снял кафтан и на ухвате запихал его в огонь.
– Лик умой… – покосясь, сказала Улька.
Сенька молча умылся. Он молчал долго, спокойно оглядывая предметы избы, потом сказал:
– Бочка в печи – не будет течи, а бондарь уйдет… пущай ищут!
Они сели ужинать. Сенька допил остатки хмельного меда и, облокотясь на стол, задремал. Улька молилась, кланяясь в землю. В молитве поминала часто: «Спаси и сохрани раба твоего Семена…» Оделась, подошла и, трогая Сеньку за плечо, сказала:
– Облокись, Семен! Суму надень, идем, пора…
Только что закончилась «комнатная государева дума». Царь оживился. Он, похаживая, говорил свои последние слова о польской Украине.
– Ныне же мы, бояре, гетману и боярину Ивану Брюховецкому [293]дадим войска и вменим безотговорочно поймать лиходея Дорошенку. Дерзкий вор! Мало времени впереди, как мы судим здесь, – Дорошенко осадил и взял город Бреславль, а коменданта Дрозда, преданного нам сподвижника, побил смертно.
– Войска, великий государь, мало есть послать, но с гетманом Иваном неотложно надобно послать на Украину воевод… Они бы собрали воедино реестровых казаков и жалование им дали, а то воры-полковники посланное туда жалование раздают гилевщикам против твоего имени государева… затейникам…
– Так, так! Пошлем и воевод, чтоб чинили они в очищенных от поляков местах суд, расправу и пошлины ведали.
Бояре, тыча посохами в пол, все сидели по лавкам, кроме Матвеева Артамона. Матвеев без посоха, он держал в правой руке свою стрелецкую шапку, а левой иногда бороздил окладистую недлинную бороду. Боярин внутренно был взволнован: за дьячим столом у окна, в конце лавки, вместо думного дьяка Алмаза Иванова, угодного Матвееву, сидел дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков [294]. Башмакова не любил боярин, и то дело, по которому пришел он, могло быть испорчено дьяком. На стене у надтронных образов горели лампады, желтя жемчуга окладов и переливаясь огнями в крупных изумрудах.
«Дума затянулась. Царь может уйти…»
Царь все еще прохаживался по палате. Тучный живот его колыхал золотный кабат с жемчужными нарамниками на плечах.
«Устанет… уйдет… дело решат, гляди, без меня!» – думал Матвеев и обрадовался словам царя:
– Знаю, боярин, что у твоих хваленых стрельцов не все поладному… О том утеклеце Семке доведено мне… в год черной смерти он служил у Никона, от Никона сшел, похитив панцирь и шестопер, и до поручительства братом своим бродил бог веси где!… Стрельцом был мало, перешел на площадь писцом и с площади ушел…
– Все доподлинно так, великий государь! – поклонясь, ответил Матвеев.
– И добро, коли доподлинно, – иное будет по «Уложению» нашему: сыскав утеклеца, бить кнутом да послать на службу в дальние городы.
– Не стрельца – поручителя жалею я, великий государь!
– Поручитель – брат?
– Брат, великий государь.
– Ответит, как тому показывает закон! А закон указует, «чтоб гулящих людей служилые поручители приводили с опаской, отвечают за них своими животами». Что есть у поручителя, боярин?
– В Стрелецкой слободе отцов дом, скот и рухледь.
– Вот двор тот и ободрать покрепче! Как брата зовут? Ныне же напишем указ.
– Петр, Лазарев сын, великий государь.
– Стрелец? Значит, не Петр, а Петруха! Подлых людей, да еще заведомых попустителей всяким ворам, не зовут, чей сын – песий он сын!
– Великий государь! Тот Петруха в ляцкую войну тобой был пущен на твои царские очи и лично тобой за храбрость и многие добротные дела жалован в боярские дети.
– Скажи, боярин, тот, кто моей государыне Ильинишне ведом? Когда едет на богомолье – зовет его… стремянной?
– Тот! И, как было воинское время опасное, когда многие отказывались сквозь бой ехать, был послан к тебе в сеунчах. [295]
– Да… Приметный парень! И не корыстный. Жалован поместьем малым, отказался брать, ответил: «Справлю и без того государеву службу!» Вот он, род человеческий! Из одного гнезда сокол и ворон вывелись… Добро, боярин, что довел. Петруху не тронем, а с утеклецом Семкой учиним по «Уложению».
За дьячим столом встал с длинным скуластым лицом высокий дьяк в синем с золотными по бархату узорами кафтане. На жемчужной цепи дьяка вместо государевой печати висел серебряный орлик.
Дьяк поклонился, стоял молча; его острые с желтизной глаза следили за медлительной походкой царя. Царь почувствовал взгляд своего любимого «шепотника», сказал Матвееву:
– А вот еще послушаем, боярин, что скажет дьяк по этому делу? Хочешь говорить, Дементий?
Дьяк еще раз поклонился:
– Укажи сказать, великий государь!
– Слушаем, говори.
– Утеклеца подьячего из стрельцов… в устроении его на службу государеву, в коем повинен и боярин Артамон Сергеевич, судить по «Уложению» будет многая милость! Он таковой не стоит, великий государь! Был по нем сыск, а в сыске проведаны многие вины его. Перво: будучи подьячим на Троицкой площади, тот Семка-писец писал челобитные подлым людям, передавал их думному дьяку Алмазу Иванову с припиской: «Чтоб и тебе, великому государю, было ведомо».
– Ты, дьяче, сказать хочешь, что челобитная от мужиков? Ведаешь наше запрещение: «После того как великим государем мужик накрепко дан помещику, смерду на имя государево не жалобить на родовитых». Ты это вправду подметил…
– Так, великий государь! А последняя его, Семки, челобитная была заведомо кляузная – на архимандрита Солотчинского монастыря Игнатия. Тебе издавна ведомо, государь, что солотчинские монахи живут скудно и нище!
– Ту челобитную я чел, дьяче, – писана она была зело грамотно и четко: любому дьяку впору так писать. Монахи солотчинские впрямь живут нище оттого, дьяче, что хозяева они худые да родни и захребетников у них бессчетно… Я не раз писал, тебе ведомо, по монастырям, «что живет у них и кормится много худых людей, что те захребетники живут в монастырях, мирскими обычаями, что отпускает монастырь мужиков на заработки и что, кто вернулся с работы, должен монахам и их родне дать посулы…»
– Того про солотчинцев мне не ведомо, великий государь!
– А ведомо ли, дьяче, тебе, что монастырские захребетники из трапезной со столов таскают по кельям скоромное яство и едят, не разбирая постных дней?
– И того не ведомо мне, великий государь!
– Оно и ведомо… да внять тому и поверить не хочешь? А чтоб было по правилам, пошлем в Солотчу стольника, какого потом решим… дадим ему подорожную и по чину, как полагается, бумагу на «ямы» – на десять подвод, пошлем и дьяка с ним – пускай за солотчинским Игнатием опросный сыск учинит… Чего вот тот утеклец подьячий побежал, мне невнятно такое? Может быть, напугали его, что в мужичьей кляузе мое имя помянул?
– Не челобитной пугаясь, побежал тот Семка, великий государь! В сыске мы проведали за ним другое дело: на дороге к Аникину кабаку тот утеклец чинил убойство, убил кого, тебе, государю, доводили – пятисотного стрелецкого Пантюхина да подьячего Земского двора Глебова… Не сыскать бы и тела битых– собаки раскопали, выволокли. Безбожник не испугался часовни, разобрал доски и, иссеченных на куски, покидал под пол, пол настлал и затоптал по-старому. Кому иному, государь, убить двух служилых людей? На Пантюхина утеклец давно стрельцов подбивал, Глебова же убил, боясь своих прежних лихих дел… подьячий тот изыскивал измену государеву лучше всех истцов…
– Дьяче, не ведаю, каков был Глебов. Пантюхин же пятисотой немалое утеснение стрельцам чинил, то и боярин утвердит.
– Чинил, великий государь! Посулами теснил, – сказал Матвеев.
– Ну вот! Может быть, минуя того Семку, стрельцы иные посекли пятисотного? На кабаке же Аники чернь пропивается, и не место ходить туда большим служилым бражничать!
– И еще, великий государь, за утеклецом есть вина… Тот убитый подьячий Глебов довел мне, что стрелец Семка Лазарев, год тому исшел, как, будучи во хмелю и буйстве, на том кабаке поджег мохры на ярыге кабацком, а был тот ярыга из княжат Пожарских.
– Выходит так, что утеклеца мне же замест суда и защищать приходится? Что сжег ярыгу утеклец – явный навет, дьяче! О том, пожоге ярыжном целовальник Аника с товарищи дали отписку, «что-де Пожарский князь, кабацкий ярыга, сгорел собой… Спал-де он у стойки кабацкой впритык, а со стойки свеча с огнем упала, и на ярыге портчонки загорелись… пьяны были все, а мне-де из-за стойки не видно было…» Там ему и место, тому князю! Покойный родственник его, стольник и воевода князь Семен Романович, кой брал со мной город Мстиславль у ляхов в 1654 году, сокрушенно говорил: «Убили бы того пьянчугу кабацкого, свечу бы богу поставил». Род Пожарских ярыга срамил!
– Великий государь! Говорю я не из корысти, едину лишь правду хочу познать, а по «Уложению» утеклецу Семке полагается бой кнутом. Так укажи его, когда сыщут, на дыбу взять, пусть скажет: он ли убил Пантюхина и Глебова?
– Вот так бы и начал! – улыбнулся царь. – От кнута до дыбы недалеко, сыщут утеклеца, вели пытать! – Царь тяжело вздохнул, прибавил: – Ух, устал я! Пора подкормиться! – Он повернул к трону за посохом. Бояре кинулись, подали посох с драгоценным шариком царю, царь повел рукой в воздухе: – Прошу всех в столовую палату за многие труды отдохнуть за брашной и романеей.
Не видя дьяка, сказал:
– Дементий! И ты с нами будь…
Обычны крики, шум и колокольный звон в Кремле. У Судного приказа по снегу и у Троицких ворот бродили просители. Одно было необычно: староста-подьячий собрал в писцовую палатку всех площадных подьячих и объявил:
– Семка Лазарев, товарищи, нас посрамил!
– Чем?
– Чем, Ерш, щучий сын?
– Вот вам и щучий сын! Утек парень из стрельцов, с площади тоже, и нынче мне в старостах не быть!
– Пошто так?
– А по то, все мы ручались за него, – я же особо еще и глядеть был должен за ним… да вот…
– Пошто ен утек? Може, скорбен чем и лежит дома?
– Нет, робята! Сказывать о том не надо, потому имя государево тут поминается, а только дьяк мне довел: «Тебе-де, Лучка, старостой площадным не быть! Твой писец из стрельцов утек, свершив убойное дело… Комнатной государевой думой и великим государем ему приговорено – дыба и кнутобойство… указано сыскать! Убил подьячишку Глебова да пятисотного стрелецкого дворянина…»
– Вон што-о? Ну, тогда дело зримое – утек!
Подьячие разошлись по площади, а учитель Сенькин, Одноусый, ушел попытаться сыскать Сеньку и предупредить. Идя в Стрелецкую слободу, вспомнил, что Сенька, обнимая, сказал: «Прощай, старик!»
Подьячий пришел к Петрухе на двор. Никто ему не встретился: он пробрался в дальний конец двора, зашел в избушку, где много хороших вечеров еще так недавно провел. Изба нетоплена, пусто, только на окне лежал табачный рог да в углу стоял стрелецкий карабин, на лавке валялся точильный брусок, и у стола было немного насыпано не то муки, не то толокна. Еще у самых дверей на гвозде висел малоношеный стрелецкий кафтан – белый с желтыми нашивками поперек груди.
«Извели! Угнали вороги такого парня!»-сказал про себя подьячий. Сев к столу, подпер бороденку кулаком и незаметно для себя заплакал.
Послышались быстрые твердые шаги. В избу вошел Петруха в бархатном малиновом кафтане. Он видел с крыльца, как проходил по двору старик. Теперь, войдя в избу, держа шапку в руке, шагнул к столу. Заметив слезы на глазах старика, сказал:
– Бежал, черт! Ты же по нем плачешь? Не стоит того.
– Пошто, Петр Лазаревич, не стоит?
– Бежал! А я за него с боярином Артамоном ручались, и ныне как приглянется царю. Не приглянется, а похвалить тут нечего… Мою службу не попомнит, тогда батькин дом раскопают дотла.
– Дитятко, Петр Лазаревич! Не таков был твой брат, штоб впусте бежать. Ведомо тебе ай нет, што на него Глебов Якунко грызся? Якунко же первый доводчик у Башмакова, дьяка!
– Того не знаю.
– А я знаю! И думаю, што пакость Якунко норовил сделать не ему одному, а и тебе.
– Мне-то чем мог угрозить?
– Так вот, вместях были, и пьяной Якунко Семену в глаза грозил: доведу-де на тебя и брата, што-де рядил тебя в кафтан Стремянного полку, а ты и стрельцом не был, и помешали вы тогда сыску Земского двора!
– Да… теперь понимаю… Пантюхина тоже изведал гораздо… Може, у них сговор был?
– А как же без сговору? Беда пала на дороге – оба шли с кабака Аники, слыхал я на площади.
Петруха, тряхнув кудрями, кинул шапку о пол:
– Эх, старик! И я бы убил доводчиков.
– Так вот, дитятко, Петр Лазаревич! Из-за утеснителей сгиб грамотной, честной паренек, и я плачу.
– Сыск идет по нем… сгиб, а сыщут – худо ему будет! Ой, худо! Давай-ка изопьем чего. Будто ты у него в гостях!
Боярский сын вышел, когда вернулся, дворник нес за ним на подносе ендову с медом и кубки.
Садилось солнце. Через низкий старый тын солнце заглянуло в избушку. Золотой вечерний свет заиграл на светлой ендове и серебряных ковшиках. Избушка была с окнами со всех сторон, чистая, как будто только что прибранная. В углу раскинулась широкая кровать с розовыми от вечернего солнца подушками, печь с раскрытой заслонкой, казалось, ждала хозяев и скучала без огня.
Одноусый, все еще морщась от слез, сказал, чокаясь ковшом с хозяином дома:
– Из тепла и света угнали вороги…
– Ништо… он их дальше угнал… вот не вернули бы! – ответил Петруха.
Под часовней, ютившейся на пустыре, в глубокой яме, обвешанной по стенам черным, сидел и ждал своей поры Сенька. Посреди черной горенки – налой, на налое прилеплены две толстые церковные свечи, огонь свечей горит ровно, не мигая. На налое – раскрытая книга. Сенька не раз читал эту книгу. Теперь подвинулся на высокой скамье к налою, повернул страницу. На него из угла глядели черные, как стены, столетние образа с гневными угодниками в манатьях, персты подвижников уперты в кожаные книги.
Стенька читал:
«…В том же Хозарине будет черница девою, дщи некоего болярина. Седящи в келий своей, услышит в винограде своем птицу, поющу песни, иже ни ум человечь возможет разумети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицы, птица же, возлетевши, и зашибет ее в лицо, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист. И, родивши его, срама ради отдаст его от себя в град, нарицаемый Вивсаиду, в том же граде вскормлен будет, а в Капернауме царствовати будет…»
Сенька подумал: «Почему антихрист, а не Христос родится от черницы? Та же сказка о бесплотном зачатии».
Сзади его, на лесенке, выходящей в часовню, показались ноги, и Улька спустилась в подземелье.
– Скушно тебе, Сенюшка?
– Душно мне здесь!
– А ты вылезай в часовню, сюда не ходят. Едино лишь в праздники старицы прибредут.
Улька развернула узелок с едой.
Сенька жил здесь недолго, но ему казалось, что сидит тут целый год.
Ночь, и утро – как ночь. Сенька вставал и думал: «Близится весна, пора уходить! Но куда уйти? Весной запоздаешь – не уйдешь… не уйдешь, пока болота не обсохнут. Надо уйти до вешней воды. Уйти? Бродить меж двор в чужом городе? Бродячих имают и для тягла и для опроса – такое опасно!…»
Проходила ночь и черный день в черной яме. Сенька стал падать духом.
Ложась спать, Улька сказала:
– Была на дворе Морозовой боярыни. Сенька полюбопытствовал:
– А она не признала тебя?
– Нет… Я сменила вид, да ей и некогда глядеть… С юродами сама стала как юродивая. Слышала я там, что царь семнадесятого марта, на Алексеев день, именинник, и Прокопьевну, боярыню, во дворец звали, и ведомо всем – не едет она, сказалась болящей. Сама же яств, печенных никониянами, да поцелуя царской руки боится. Царя она чтет безбожником, архиреев царских зовет еретиками.
– Кончит не краше нас: сожгут в срубе или, как Федор, юрод, пророчил – «в яме сгноят!».
– От Аввакума не отстанет… ничего не боится – идет за старую веру. Вот зачала говорить, а не о том, что надо.
– О чем же надо?.
– Двадцатого дня, на третий своих именин, проведала я, царь пойдет в село Измайловское, на Москве же глядеть останутся два старика – Воротынский [296]Иван да окольничий Петр Долгоруков, брат Юрья. Стрельцы рады – в караулы не пойдут, и решеточные сторожи радуются – решетки в городу и городовые ворота всю ночь будут отперты… привычка у стариков не мешать нищим и убогим провожать царя… Нам, Семушка, в ту ночь уйти самая пора.
Сенька было начинал дремать, но от ее последних слов повернулся, забеспокоился, приподнялся на локте:
– Знаю… уйти нам пора! Реки еще не тронулись, и вода с гор не пошла… Нам же мимо городов идти стороной придетца. У городов, у мостов имают, тащат на Ямской двор, там прикащики, дворники да дьяки.
– Вода с гор не пошла, Семен, да солнце припекать стало… Местом, сказывают, поверх льду вода бывает, мешкать не надо!
– Мешкаю я, мое подружие, оттого – город на Волге не избрал… пытаю, как могу, какой бы лучше.
– Лучше Ярослава города не ищи! Там звонец у церкви Ильи-пророка, мой дядя, живет.
– Сказывали давно – город богатой, а ты того ярославского дядю видала?
– Нет!
– А как он нас не примет?
– Вот, гляди!
Улька распахнула ворот рубахи, на шее у нее на цепочке черный крест нательный.
– Давно ли носишь крест? До сей поры не видал его.
– На днях отец навесил, сказал: «Поди в Ярослав, дяде скажи, пущай приезжает в Москву, мне уж не бывать к ему. А город большой, иноземцы в нем торгуют, да русских купцов, нищелюбов, много. Крест покажи – тебя признает». Он все думает, что я нищая… Да и куды мне от тебя? Смекнула я: коли Семену на Волгу надо – город лучше не искать.
– Ну, Ульяна, успокоила ты мое сердце, буду крепко спать! До сих мест не знал я, куда направиться. Собери в дорогу топор, котелок, соли и сухарей, – идем!
– Спи, не думай: в путь все слажено. Засыпая, Сенька пробормотал:
– Ты у меня дороже золота… диаманто-ов…
Хотя ушли от Москвы далеко, но Сенька знал – сыскивают и дальше. Ночи короче стали, были светлы от луны, но к утру крепчал мороз, а шли они с Улькой сплошным лесом, глубоким снегом. Сенька все тащил на себе топор за кушаком, кису с панцирем, шестопером и платьем кое-каким, а также мешок с толокном и сухарями. Ульке нести поклажу не давал:
– Без мала двести верст идти. Боюсь, ослабеешь.
Две ночи им удалось проспать в гумнах, не заходя в деревню, выбирались до свету, чтоб люди, придя за корминой скоту, не увидали их на гумне.
Выйдя на дорогу, Сенька шел впереди. Улька, бредя сзади, крестилась по утрам на восток. Когда слышали, что кто-либо ехал, сворачивали в сторону, прячась за кусты, потом шли снова, редко останавливаясь для отдыха. Разница была та в ходьбе, что Сенька, чем больше шел, тем становился упрямее, чтоб достичь своей цели, а потому силы его не падали. Улька с каждым походом до становища слабела. Они перешли широкую реку и много поперечных мелких речек. Эта ночь застала их в лесу. Близко жилья не было. Сенька задумал уйти в сторону от дороги и там развести костер. Решили вскипятить воды да поесть толокна. Ели всухомятку. Сенька почувствовал, что падают силы.
В лесу он отоптал снег под густым кустом, натаскал кокорья, натесал сухих и тонких щеп. Работая с бронником Кононом, всегда в кузнице разводил огонь – привык к тому. Сенька надрал бересты, достал трут, высек на трут огня, но трут ветер выдувал из рук, и огонь долго не ладился. Бересто, подожженное, корчилось в трубку, гасло, а в лесу все темнее и темнее становилось.
«Огонь сперва надо беречь, как новорожденного ребенка… вырастет большой, тогда, того гляди, глаза выколет», – думал Сенька, собирая сухие ветки. Он отрывал тающий снег, паром глушивший вспышки огня.
Наконец они согрелись. Улька, накалив котелок, натаяла в нем снегу. Вода закипела; посолила ее, всыпала толокна, прибавила масла, – они поели. Наголодавшись, они съели не один котелок толокна. Сенька подостлал армяк, сказал:
– Ложись! Я за огнем погляжу. У огня было теплее, чем в гумне.
Улька, завернувшись головой в армяк, спала. Сенька, прислонясь к ней, полулежа дремал. Стреляло горячими углями от костра. Сенька сбрасывал угли, упавшие на платье, щупал за кушаком пистолеты и думал: «С дороги, быть станет, огонь виден? Придут, гляди, имать». Он дремал, но ему становилось все холоднее – что такое? Вспомнил, что второй раз, ночуя на гумне, надел панцирь. Панцирь нахолонул, стал похож на льдину, положенную ему на грудь и плечи. Сенька встал, снял панцирь, загнел его в кожаную суму. Снова сел, привалясь к телу Ульки, и крепко задремал.
Его разбудил какой-то крик, похожий на лай собаки, потом по вершинам деревьев прокатилось уханье. С высокой сосны сыпался снег. Когда Сенька вгляделся туда, увидал два крупных, светлых, как у кошки, глаза. С сосны снялась, обметая с деревьев широкими крыльями снег, крупная птица.
«Пугач?» – подумал Сенька. Он только слыхал о филине, теперь догадался, что птица была тот самый сказочный филин. Филин разбудил вовремя – огонь почти потух, и Сеньке пришлось встать, чтоб оживить его, но о крепком сне думать было нельзя. Разгоревшийся костер стрелял углями, а от потухающего было мало тепла. Еще забота слушать, не идут ли с дороги ловить.
Эта забота была лишней. Ямщики, заметив огненные искры в лесу или нанюхав подступивший к дороге лесной дым, хлестали лошадей и, уехав, крестились: «Пронес бог!» Лесные дороги кишели разбойниками.
Сенька заботливо кутал Ульку и думал:
«Путь не мал… для ног тяжел, – я выдержу, а ее беречь надо…»
Утром, с зарей, они еще раз поели толокна с сухарями, напились горячей подболтки овсяной и направились, держа путь чуть правее севера. Путь Сенька рассчитывал по солнцу. Оно, на их счастье, вставало с того дня, как вышли из Москвы. В этот вечер, не давая закатиться солнцу, Сенька вдали стал намечать пристанище на глаз.
«Хорошо бы, – думал он, – кабы озерко какое, чтоб черпать воду, а не таять…»
Наглядывая место для ночлега, Сенька думал: «Улька отставать зачала. Надо с этого постоя идти тише, отощает женка…»
Он почувствовал за спиной тяжесть кожаной сумы, в которой лежал панцирь: «Я тоже устал? Вишь, сума грузит – худо спал».
В лесу темнело. «Опять таять снег? Воды нет близко…»
Сзади его, шагах в десяти, отчаянным голосом закричала Улька:
– Ой, Семен! Семен!
Сенька оглянулся: широкоплечий парень в нагольном полушубке, в ушастой заячьей шапке, тащил Ульку в охапке, убредая в сторону от тропы. Сенька спешно зашагал к парню:
– Не тронь женку, черт!
Парень поставил Ульку в глубокий снег, вывернул топор, ответил угрожающе:
– А ну! Лезь! Не таких шибал.
– Вот ужо налезу!
Сенька взмахнул топором, парень уклонился, зорко вглядываясь в Сеньку, готовясь ударить топором так, чтоб нараз покончить бой.
В стрелецком воинском ученье был один прием – рубить бердышом не размахиваясь, а прямо тычком. Парень, выждав минуту, взмахнул топором, норовя Сеньке в грудь, Сенька подался назад и применил стрелецкую выучку. Когда топор парня чуть задел его по армяку, Сенька быстро шагнул, сунул лезвием топора парню в лицо и раскроил ему лицо до затылка. Труп не упал, а осел в снег.
Раздался свист и крик:
– Эй, гляди! Исаула-а!
Сенька вытащил посаженную в сугроб Ульку одной рукой, поставил с собой рядом на утоптанные следы; в другой руке он сжимал топор, заметив, что из ближнего куста на него высунулось дуло пищали. Знал – цель оружия переводить трудно, увернулся в сторону и изо всей силы ударил по пищали обухом топора. Пищаль упала в куст. Кругом трещали мерзлые ветки, из кустов с разных сторон вылезали люди – кто с топором, кто с кистенем. Сенька понял – попал на разбойников, крикнул:
– Эй, молодцы! Мы люди гулящие! Чего от нас возьмете?
– Двоих убил! Посуху уплыть хошь…
– Я убил одного!
– Лжешь! Другой у пищали пал, башку раздребезжило.
– А, так? Тогда давай рубиться!
Сенька быстро отоптал кругом себя снег, поставил Ульку сзади, сунул ей топор и вынул из-под полы пистолет.
– Кто первой? Похороню здесь!
– А, не бойсь!
– Напирай, ребята!
– Ты с рогатиной, вали вперед!
– Го-го-гой! Кто у вас тут?
Так послышалось с отзвуками по вечереющему лесу, Те, что пошли на Сеньку, остановились:
– Пождем! Ватаман иде…
– Уби-и-ил на-ших! Васку-у!
Подошел высокий костистый детина с темным лицом, в черной бараньей шапке. Сенька вгляделся в атамана: низ лица у него, начиная с носа, был багровый от сплошного родимого пятна.
– Ух, удаль! Мекал я – тройку коней завалили, а они человека с женкой пугаютца.
– Не трусим – тебя ждем!
– Васку с Митькой сшиб, – вишь, пистоль в руке!
– Стой, не напирай! Зря не топчись, а мы перемолвим.
С атаманом подошло еще человек десять – кто в полушубке, иные в вотоляных [297]кафтанах. У всех топоры спереди за кушаком, кистени и рогатины в руках.
– Кто таков? Спусти дуло, сказывай. Сенька опустил руку с пистолетом.
– Гулящий человек! Сам разбоем кормлюсь, а твои набежали. Без слова женку мою схапил и за кусты понес – того убил. Другой пищаль из куста сунул, стрелить не справился. Стрельца не бил – едино лишь топором по дулу стукнул.
– Так, ватаман, ён стукнул, что у Митьки башка лопнула!
– Ложей его по лицу.
Улька топила печь. Сенька снял кафтан и на ухвате запихал его в огонь.
– Лик умой… – покосясь, сказала Улька.
Сенька молча умылся. Он молчал долго, спокойно оглядывая предметы избы, потом сказал:
– Бочка в печи – не будет течи, а бондарь уйдет… пущай ищут!
Они сели ужинать. Сенька допил остатки хмельного меда и, облокотясь на стол, задремал. Улька молилась, кланяясь в землю. В молитве поминала часто: «Спаси и сохрани раба твоего Семена…» Оделась, подошла и, трогая Сеньку за плечо, сказала:
– Облокись, Семен! Суму надень, идем, пора…
Только что закончилась «комнатная государева дума». Царь оживился. Он, похаживая, говорил свои последние слова о польской Украине.
– Ныне же мы, бояре, гетману и боярину Ивану Брюховецкому [293]дадим войска и вменим безотговорочно поймать лиходея Дорошенку. Дерзкий вор! Мало времени впереди, как мы судим здесь, – Дорошенко осадил и взял город Бреславль, а коменданта Дрозда, преданного нам сподвижника, побил смертно.
– Войска, великий государь, мало есть послать, но с гетманом Иваном неотложно надобно послать на Украину воевод… Они бы собрали воедино реестровых казаков и жалование им дали, а то воры-полковники посланное туда жалование раздают гилевщикам против твоего имени государева… затейникам…
– Так, так! Пошлем и воевод, чтоб чинили они в очищенных от поляков местах суд, расправу и пошлины ведали.
Бояре, тыча посохами в пол, все сидели по лавкам, кроме Матвеева Артамона. Матвеев без посоха, он держал в правой руке свою стрелецкую шапку, а левой иногда бороздил окладистую недлинную бороду. Боярин внутренно был взволнован: за дьячим столом у окна, в конце лавки, вместо думного дьяка Алмаза Иванова, угодного Матвееву, сидел дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков [294]. Башмакова не любил боярин, и то дело, по которому пришел он, могло быть испорчено дьяком. На стене у надтронных образов горели лампады, желтя жемчуга окладов и переливаясь огнями в крупных изумрудах.
«Дума затянулась. Царь может уйти…»
Царь все еще прохаживался по палате. Тучный живот его колыхал золотный кабат с жемчужными нарамниками на плечах.
«Устанет… уйдет… дело решат, гляди, без меня!» – думал Матвеев и обрадовался словам царя:
– Знаю, боярин, что у твоих хваленых стрельцов не все поладному… О том утеклеце Семке доведено мне… в год черной смерти он служил у Никона, от Никона сшел, похитив панцирь и шестопер, и до поручительства братом своим бродил бог веси где!… Стрельцом был мало, перешел на площадь писцом и с площади ушел…
– Все доподлинно так, великий государь! – поклонясь, ответил Матвеев.
– И добро, коли доподлинно, – иное будет по «Уложению» нашему: сыскав утеклеца, бить кнутом да послать на службу в дальние городы.
– Не стрельца – поручителя жалею я, великий государь!
– Поручитель – брат?
– Брат, великий государь.
– Ответит, как тому показывает закон! А закон указует, «чтоб гулящих людей служилые поручители приводили с опаской, отвечают за них своими животами». Что есть у поручителя, боярин?
– В Стрелецкой слободе отцов дом, скот и рухледь.
– Вот двор тот и ободрать покрепче! Как брата зовут? Ныне же напишем указ.
– Петр, Лазарев сын, великий государь.
– Стрелец? Значит, не Петр, а Петруха! Подлых людей, да еще заведомых попустителей всяким ворам, не зовут, чей сын – песий он сын!
– Великий государь! Тот Петруха в ляцкую войну тобой был пущен на твои царские очи и лично тобой за храбрость и многие добротные дела жалован в боярские дети.
– Скажи, боярин, тот, кто моей государыне Ильинишне ведом? Когда едет на богомолье – зовет его… стремянной?
– Тот! И, как было воинское время опасное, когда многие отказывались сквозь бой ехать, был послан к тебе в сеунчах. [295]
– Да… Приметный парень! И не корыстный. Жалован поместьем малым, отказался брать, ответил: «Справлю и без того государеву службу!» Вот он, род человеческий! Из одного гнезда сокол и ворон вывелись… Добро, боярин, что довел. Петруху не тронем, а с утеклецом Семкой учиним по «Уложению».
За дьячим столом встал с длинным скуластым лицом высокий дьяк в синем с золотными по бархату узорами кафтане. На жемчужной цепи дьяка вместо государевой печати висел серебряный орлик.
Дьяк поклонился, стоял молча; его острые с желтизной глаза следили за медлительной походкой царя. Царь почувствовал взгляд своего любимого «шепотника», сказал Матвееву:
– А вот еще послушаем, боярин, что скажет дьяк по этому делу? Хочешь говорить, Дементий?
Дьяк еще раз поклонился:
– Укажи сказать, великий государь!
– Слушаем, говори.
– Утеклеца подьячего из стрельцов… в устроении его на службу государеву, в коем повинен и боярин Артамон Сергеевич, судить по «Уложению» будет многая милость! Он таковой не стоит, великий государь! Был по нем сыск, а в сыске проведаны многие вины его. Перво: будучи подьячим на Троицкой площади, тот Семка-писец писал челобитные подлым людям, передавал их думному дьяку Алмазу Иванову с припиской: «Чтоб и тебе, великому государю, было ведомо».
– Ты, дьяче, сказать хочешь, что челобитная от мужиков? Ведаешь наше запрещение: «После того как великим государем мужик накрепко дан помещику, смерду на имя государево не жалобить на родовитых». Ты это вправду подметил…
– Так, великий государь! А последняя его, Семки, челобитная была заведомо кляузная – на архимандрита Солотчинского монастыря Игнатия. Тебе издавна ведомо, государь, что солотчинские монахи живут скудно и нище!
– Ту челобитную я чел, дьяче, – писана она была зело грамотно и четко: любому дьяку впору так писать. Монахи солотчинские впрямь живут нище оттого, дьяче, что хозяева они худые да родни и захребетников у них бессчетно… Я не раз писал, тебе ведомо, по монастырям, «что живет у них и кормится много худых людей, что те захребетники живут в монастырях, мирскими обычаями, что отпускает монастырь мужиков на заработки и что, кто вернулся с работы, должен монахам и их родне дать посулы…»
– Того про солотчинцев мне не ведомо, великий государь!
– А ведомо ли, дьяче, тебе, что монастырские захребетники из трапезной со столов таскают по кельям скоромное яство и едят, не разбирая постных дней?
– И того не ведомо мне, великий государь!
– Оно и ведомо… да внять тому и поверить не хочешь? А чтоб было по правилам, пошлем в Солотчу стольника, какого потом решим… дадим ему подорожную и по чину, как полагается, бумагу на «ямы» – на десять подвод, пошлем и дьяка с ним – пускай за солотчинским Игнатием опросный сыск учинит… Чего вот тот утеклец подьячий побежал, мне невнятно такое? Может быть, напугали его, что в мужичьей кляузе мое имя помянул?
– Не челобитной пугаясь, побежал тот Семка, великий государь! В сыске мы проведали за ним другое дело: на дороге к Аникину кабаку тот утеклец чинил убойство, убил кого, тебе, государю, доводили – пятисотного стрелецкого Пантюхина да подьячего Земского двора Глебова… Не сыскать бы и тела битых– собаки раскопали, выволокли. Безбожник не испугался часовни, разобрал доски и, иссеченных на куски, покидал под пол, пол настлал и затоптал по-старому. Кому иному, государь, убить двух служилых людей? На Пантюхина утеклец давно стрельцов подбивал, Глебова же убил, боясь своих прежних лихих дел… подьячий тот изыскивал измену государеву лучше всех истцов…
– Дьяче, не ведаю, каков был Глебов. Пантюхин же пятисотой немалое утеснение стрельцам чинил, то и боярин утвердит.
– Чинил, великий государь! Посулами теснил, – сказал Матвеев.
– Ну вот! Может быть, минуя того Семку, стрельцы иные посекли пятисотного? На кабаке же Аники чернь пропивается, и не место ходить туда большим служилым бражничать!
– И еще, великий государь, за утеклецом есть вина… Тот убитый подьячий Глебов довел мне, что стрелец Семка Лазарев, год тому исшел, как, будучи во хмелю и буйстве, на том кабаке поджег мохры на ярыге кабацком, а был тот ярыга из княжат Пожарских.
– Выходит так, что утеклеца мне же замест суда и защищать приходится? Что сжег ярыгу утеклец – явный навет, дьяче! О том, пожоге ярыжном целовальник Аника с товарищи дали отписку, «что-де Пожарский князь, кабацкий ярыга, сгорел собой… Спал-де он у стойки кабацкой впритык, а со стойки свеча с огнем упала, и на ярыге портчонки загорелись… пьяны были все, а мне-де из-за стойки не видно было…» Там ему и место, тому князю! Покойный родственник его, стольник и воевода князь Семен Романович, кой брал со мной город Мстиславль у ляхов в 1654 году, сокрушенно говорил: «Убили бы того пьянчугу кабацкого, свечу бы богу поставил». Род Пожарских ярыга срамил!
– Великий государь! Говорю я не из корысти, едину лишь правду хочу познать, а по «Уложению» утеклецу Семке полагается бой кнутом. Так укажи его, когда сыщут, на дыбу взять, пусть скажет: он ли убил Пантюхина и Глебова?
– Вот так бы и начал! – улыбнулся царь. – От кнута до дыбы недалеко, сыщут утеклеца, вели пытать! – Царь тяжело вздохнул, прибавил: – Ух, устал я! Пора подкормиться! – Он повернул к трону за посохом. Бояре кинулись, подали посох с драгоценным шариком царю, царь повел рукой в воздухе: – Прошу всех в столовую палату за многие труды отдохнуть за брашной и романеей.
Не видя дьяка, сказал:
– Дементий! И ты с нами будь…
Обычны крики, шум и колокольный звон в Кремле. У Судного приказа по снегу и у Троицких ворот бродили просители. Одно было необычно: староста-подьячий собрал в писцовую палатку всех площадных подьячих и объявил:
– Семка Лазарев, товарищи, нас посрамил!
– Чем?
– Чем, Ерш, щучий сын?
– Вот вам и щучий сын! Утек парень из стрельцов, с площади тоже, и нынче мне в старостах не быть!
– Пошто так?
– А по то, все мы ручались за него, – я же особо еще и глядеть был должен за ним… да вот…
– Пошто ен утек? Може, скорбен чем и лежит дома?
– Нет, робята! Сказывать о том не надо, потому имя государево тут поминается, а только дьяк мне довел: «Тебе-де, Лучка, старостой площадным не быть! Твой писец из стрельцов утек, свершив убойное дело… Комнатной государевой думой и великим государем ему приговорено – дыба и кнутобойство… указано сыскать! Убил подьячишку Глебова да пятисотного стрелецкого дворянина…»
– Вон што-о? Ну, тогда дело зримое – утек!
Подьячие разошлись по площади, а учитель Сенькин, Одноусый, ушел попытаться сыскать Сеньку и предупредить. Идя в Стрелецкую слободу, вспомнил, что Сенька, обнимая, сказал: «Прощай, старик!»
Подьячий пришел к Петрухе на двор. Никто ему не встретился: он пробрался в дальний конец двора, зашел в избушку, где много хороших вечеров еще так недавно провел. Изба нетоплена, пусто, только на окне лежал табачный рог да в углу стоял стрелецкий карабин, на лавке валялся точильный брусок, и у стола было немного насыпано не то муки, не то толокна. Еще у самых дверей на гвозде висел малоношеный стрелецкий кафтан – белый с желтыми нашивками поперек груди.
«Извели! Угнали вороги такого парня!»-сказал про себя подьячий. Сев к столу, подпер бороденку кулаком и незаметно для себя заплакал.
Послышались быстрые твердые шаги. В избу вошел Петруха в бархатном малиновом кафтане. Он видел с крыльца, как проходил по двору старик. Теперь, войдя в избу, держа шапку в руке, шагнул к столу. Заметив слезы на глазах старика, сказал:
– Бежал, черт! Ты же по нем плачешь? Не стоит того.
– Пошто, Петр Лазаревич, не стоит?
– Бежал! А я за него с боярином Артамоном ручались, и ныне как приглянется царю. Не приглянется, а похвалить тут нечего… Мою службу не попомнит, тогда батькин дом раскопают дотла.
– Дитятко, Петр Лазаревич! Не таков был твой брат, штоб впусте бежать. Ведомо тебе ай нет, што на него Глебов Якунко грызся? Якунко же первый доводчик у Башмакова, дьяка!
– Того не знаю.
– А я знаю! И думаю, што пакость Якунко норовил сделать не ему одному, а и тебе.
– Мне-то чем мог угрозить?
– Так вот, вместях были, и пьяной Якунко Семену в глаза грозил: доведу-де на тебя и брата, што-де рядил тебя в кафтан Стремянного полку, а ты и стрельцом не был, и помешали вы тогда сыску Земского двора!
– Да… теперь понимаю… Пантюхина тоже изведал гораздо… Може, у них сговор был?
– А как же без сговору? Беда пала на дороге – оба шли с кабака Аники, слыхал я на площади.
Петруха, тряхнув кудрями, кинул шапку о пол:
– Эх, старик! И я бы убил доводчиков.
– Так вот, дитятко, Петр Лазаревич! Из-за утеснителей сгиб грамотной, честной паренек, и я плачу.
– Сыск идет по нем… сгиб, а сыщут – худо ему будет! Ой, худо! Давай-ка изопьем чего. Будто ты у него в гостях!
Боярский сын вышел, когда вернулся, дворник нес за ним на подносе ендову с медом и кубки.
Садилось солнце. Через низкий старый тын солнце заглянуло в избушку. Золотой вечерний свет заиграл на светлой ендове и серебряных ковшиках. Избушка была с окнами со всех сторон, чистая, как будто только что прибранная. В углу раскинулась широкая кровать с розовыми от вечернего солнца подушками, печь с раскрытой заслонкой, казалось, ждала хозяев и скучала без огня.
Одноусый, все еще морщась от слез, сказал, чокаясь ковшом с хозяином дома:
– Из тепла и света угнали вороги…
– Ништо… он их дальше угнал… вот не вернули бы! – ответил Петруха.
Под часовней, ютившейся на пустыре, в глубокой яме, обвешанной по стенам черным, сидел и ждал своей поры Сенька. Посреди черной горенки – налой, на налое прилеплены две толстые церковные свечи, огонь свечей горит ровно, не мигая. На налое – раскрытая книга. Сенька не раз читал эту книгу. Теперь подвинулся на высокой скамье к налою, повернул страницу. На него из угла глядели черные, как стены, столетние образа с гневными угодниками в манатьях, персты подвижников уперты в кожаные книги.
Стенька читал:
«…В том же Хозарине будет черница девою, дщи некоего болярина. Седящи в келий своей, услышит в винограде своем птицу, поющу песни, иже ни ум человечь возможет разумети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицы, птица же, возлетевши, и зашибет ее в лицо, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист. И, родивши его, срама ради отдаст его от себя в град, нарицаемый Вивсаиду, в том же граде вскормлен будет, а в Капернауме царствовати будет…»
Сенька подумал: «Почему антихрист, а не Христос родится от черницы? Та же сказка о бесплотном зачатии».
Сзади его, на лесенке, выходящей в часовню, показались ноги, и Улька спустилась в подземелье.
– Скушно тебе, Сенюшка?
– Душно мне здесь!
– А ты вылезай в часовню, сюда не ходят. Едино лишь в праздники старицы прибредут.
Улька развернула узелок с едой.
Сенька жил здесь недолго, но ему казалось, что сидит тут целый год.
Ночь, и утро – как ночь. Сенька вставал и думал: «Близится весна, пора уходить! Но куда уйти? Весной запоздаешь – не уйдешь… не уйдешь, пока болота не обсохнут. Надо уйти до вешней воды. Уйти? Бродить меж двор в чужом городе? Бродячих имают и для тягла и для опроса – такое опасно!…»
Проходила ночь и черный день в черной яме. Сенька стал падать духом.
Ложась спать, Улька сказала:
– Была на дворе Морозовой боярыни. Сенька полюбопытствовал:
– А она не признала тебя?
– Нет… Я сменила вид, да ей и некогда глядеть… С юродами сама стала как юродивая. Слышала я там, что царь семнадесятого марта, на Алексеев день, именинник, и Прокопьевну, боярыню, во дворец звали, и ведомо всем – не едет она, сказалась болящей. Сама же яств, печенных никониянами, да поцелуя царской руки боится. Царя она чтет безбожником, архиреев царских зовет еретиками.
– Кончит не краше нас: сожгут в срубе или, как Федор, юрод, пророчил – «в яме сгноят!».
– От Аввакума не отстанет… ничего не боится – идет за старую веру. Вот зачала говорить, а не о том, что надо.
– О чем же надо?.
– Двадцатого дня, на третий своих именин, проведала я, царь пойдет в село Измайловское, на Москве же глядеть останутся два старика – Воротынский [296]Иван да окольничий Петр Долгоруков, брат Юрья. Стрельцы рады – в караулы не пойдут, и решеточные сторожи радуются – решетки в городу и городовые ворота всю ночь будут отперты… привычка у стариков не мешать нищим и убогим провожать царя… Нам, Семушка, в ту ночь уйти самая пора.
Сенька было начинал дремать, но от ее последних слов повернулся, забеспокоился, приподнялся на локте:
– Знаю… уйти нам пора! Реки еще не тронулись, и вода с гор не пошла… Нам же мимо городов идти стороной придетца. У городов, у мостов имают, тащат на Ямской двор, там прикащики, дворники да дьяки.
– Вода с гор не пошла, Семен, да солнце припекать стало… Местом, сказывают, поверх льду вода бывает, мешкать не надо!
– Мешкаю я, мое подружие, оттого – город на Волге не избрал… пытаю, как могу, какой бы лучше.
– Лучше Ярослава города не ищи! Там звонец у церкви Ильи-пророка, мой дядя, живет.
– Сказывали давно – город богатой, а ты того ярославского дядю видала?
– Нет!
– А как он нас не примет?
– Вот, гляди!
Улька распахнула ворот рубахи, на шее у нее на цепочке черный крест нательный.
– Давно ли носишь крест? До сей поры не видал его.
– На днях отец навесил, сказал: «Поди в Ярослав, дяде скажи, пущай приезжает в Москву, мне уж не бывать к ему. А город большой, иноземцы в нем торгуют, да русских купцов, нищелюбов, много. Крест покажи – тебя признает». Он все думает, что я нищая… Да и куды мне от тебя? Смекнула я: коли Семену на Волгу надо – город лучше не искать.
– Ну, Ульяна, успокоила ты мое сердце, буду крепко спать! До сих мест не знал я, куда направиться. Собери в дорогу топор, котелок, соли и сухарей, – идем!
– Спи, не думай: в путь все слажено. Засыпая, Сенька пробормотал:
– Ты у меня дороже золота… диаманто-ов…
Хотя ушли от Москвы далеко, но Сенька знал – сыскивают и дальше. Ночи короче стали, были светлы от луны, но к утру крепчал мороз, а шли они с Улькой сплошным лесом, глубоким снегом. Сенька все тащил на себе топор за кушаком, кису с панцирем, шестопером и платьем кое-каким, а также мешок с толокном и сухарями. Ульке нести поклажу не давал:
– Без мала двести верст идти. Боюсь, ослабеешь.
Две ночи им удалось проспать в гумнах, не заходя в деревню, выбирались до свету, чтоб люди, придя за корминой скоту, не увидали их на гумне.
Выйдя на дорогу, Сенька шел впереди. Улька, бредя сзади, крестилась по утрам на восток. Когда слышали, что кто-либо ехал, сворачивали в сторону, прячась за кусты, потом шли снова, редко останавливаясь для отдыха. Разница была та в ходьбе, что Сенька, чем больше шел, тем становился упрямее, чтоб достичь своей цели, а потому силы его не падали. Улька с каждым походом до становища слабела. Они перешли широкую реку и много поперечных мелких речек. Эта ночь застала их в лесу. Близко жилья не было. Сенька задумал уйти в сторону от дороги и там развести костер. Решили вскипятить воды да поесть толокна. Ели всухомятку. Сенька почувствовал, что падают силы.
В лесу он отоптал снег под густым кустом, натаскал кокорья, натесал сухих и тонких щеп. Работая с бронником Кононом, всегда в кузнице разводил огонь – привык к тому. Сенька надрал бересты, достал трут, высек на трут огня, но трут ветер выдувал из рук, и огонь долго не ладился. Бересто, подожженное, корчилось в трубку, гасло, а в лесу все темнее и темнее становилось.
«Огонь сперва надо беречь, как новорожденного ребенка… вырастет большой, тогда, того гляди, глаза выколет», – думал Сенька, собирая сухие ветки. Он отрывал тающий снег, паром глушивший вспышки огня.
Наконец они согрелись. Улька, накалив котелок, натаяла в нем снегу. Вода закипела; посолила ее, всыпала толокна, прибавила масла, – они поели. Наголодавшись, они съели не один котелок толокна. Сенька подостлал армяк, сказал:
– Ложись! Я за огнем погляжу. У огня было теплее, чем в гумне.
Улька, завернувшись головой в армяк, спала. Сенька, прислонясь к ней, полулежа дремал. Стреляло горячими углями от костра. Сенька сбрасывал угли, упавшие на платье, щупал за кушаком пистолеты и думал: «С дороги, быть станет, огонь виден? Придут, гляди, имать». Он дремал, но ему становилось все холоднее – что такое? Вспомнил, что второй раз, ночуя на гумне, надел панцирь. Панцирь нахолонул, стал похож на льдину, положенную ему на грудь и плечи. Сенька встал, снял панцирь, загнел его в кожаную суму. Снова сел, привалясь к телу Ульки, и крепко задремал.
Его разбудил какой-то крик, похожий на лай собаки, потом по вершинам деревьев прокатилось уханье. С высокой сосны сыпался снег. Когда Сенька вгляделся туда, увидал два крупных, светлых, как у кошки, глаза. С сосны снялась, обметая с деревьев широкими крыльями снег, крупная птица.
«Пугач?» – подумал Сенька. Он только слыхал о филине, теперь догадался, что птица была тот самый сказочный филин. Филин разбудил вовремя – огонь почти потух, и Сеньке пришлось встать, чтоб оживить его, но о крепком сне думать было нельзя. Разгоревшийся костер стрелял углями, а от потухающего было мало тепла. Еще забота слушать, не идут ли с дороги ловить.
Эта забота была лишней. Ямщики, заметив огненные искры в лесу или нанюхав подступивший к дороге лесной дым, хлестали лошадей и, уехав, крестились: «Пронес бог!» Лесные дороги кишели разбойниками.
Сенька заботливо кутал Ульку и думал:
«Путь не мал… для ног тяжел, – я выдержу, а ее беречь надо…»
Утром, с зарей, они еще раз поели толокна с сухарями, напились горячей подболтки овсяной и направились, держа путь чуть правее севера. Путь Сенька рассчитывал по солнцу. Оно, на их счастье, вставало с того дня, как вышли из Москвы. В этот вечер, не давая закатиться солнцу, Сенька вдали стал намечать пристанище на глаз.
«Хорошо бы, – думал он, – кабы озерко какое, чтоб черпать воду, а не таять…»
Наглядывая место для ночлега, Сенька думал: «Улька отставать зачала. Надо с этого постоя идти тише, отощает женка…»
Он почувствовал за спиной тяжесть кожаной сумы, в которой лежал панцирь: «Я тоже устал? Вишь, сума грузит – худо спал».
В лесу темнело. «Опять таять снег? Воды нет близко…»
Сзади его, шагах в десяти, отчаянным голосом закричала Улька:
– Ой, Семен! Семен!
Сенька оглянулся: широкоплечий парень в нагольном полушубке, в ушастой заячьей шапке, тащил Ульку в охапке, убредая в сторону от тропы. Сенька спешно зашагал к парню:
– Не тронь женку, черт!
Парень поставил Ульку в глубокий снег, вывернул топор, ответил угрожающе:
– А ну! Лезь! Не таких шибал.
– Вот ужо налезу!
Сенька взмахнул топором, парень уклонился, зорко вглядываясь в Сеньку, готовясь ударить топором так, чтоб нараз покончить бой.
В стрелецком воинском ученье был один прием – рубить бердышом не размахиваясь, а прямо тычком. Парень, выждав минуту, взмахнул топором, норовя Сеньке в грудь, Сенька подался назад и применил стрелецкую выучку. Когда топор парня чуть задел его по армяку, Сенька быстро шагнул, сунул лезвием топора парню в лицо и раскроил ему лицо до затылка. Труп не упал, а осел в снег.
Раздался свист и крик:
– Эй, гляди! Исаула-а!
Сенька вытащил посаженную в сугроб Ульку одной рукой, поставил с собой рядом на утоптанные следы; в другой руке он сжимал топор, заметив, что из ближнего куста на него высунулось дуло пищали. Знал – цель оружия переводить трудно, увернулся в сторону и изо всей силы ударил по пищали обухом топора. Пищаль упала в куст. Кругом трещали мерзлые ветки, из кустов с разных сторон вылезали люди – кто с топором, кто с кистенем. Сенька понял – попал на разбойников, крикнул:
– Эй, молодцы! Мы люди гулящие! Чего от нас возьмете?
– Двоих убил! Посуху уплыть хошь…
– Я убил одного!
– Лжешь! Другой у пищали пал, башку раздребезжило.
– А, так? Тогда давай рубиться!
Сенька быстро отоптал кругом себя снег, поставил Ульку сзади, сунул ей топор и вынул из-под полы пистолет.
– Кто первой? Похороню здесь!
– А, не бойсь!
– Напирай, ребята!
– Ты с рогатиной, вали вперед!
– Го-го-гой! Кто у вас тут?
Так послышалось с отзвуками по вечереющему лесу, Те, что пошли на Сеньку, остановились:
– Пождем! Ватаман иде…
– Уби-и-ил на-ших! Васку-у!
Подошел высокий костистый детина с темным лицом, в черной бараньей шапке. Сенька вгляделся в атамана: низ лица у него, начиная с носа, был багровый от сплошного родимого пятна.
– Ух, удаль! Мекал я – тройку коней завалили, а они человека с женкой пугаютца.
– Не трусим – тебя ждем!
– Васку с Митькой сшиб, – вишь, пистоль в руке!
– Стой, не напирай! Зря не топчись, а мы перемолвим.
С атаманом подошло еще человек десять – кто в полушубке, иные в вотоляных [297]кафтанах. У всех топоры спереди за кушаком, кистени и рогатины в руках.
– Кто таков? Спусти дуло, сказывай. Сенька опустил руку с пистолетом.
– Гулящий человек! Сам разбоем кормлюсь, а твои набежали. Без слова женку мою схапил и за кусты понес – того убил. Другой пищаль из куста сунул, стрелить не справился. Стрельца не бил – едино лишь топором по дулу стукнул.
– Так, ватаман, ён стукнул, что у Митьки башка лопнула!
– Ложей его по лицу.