– Пошто говорить мне, если б было иное. Мне то же будет, ежели не уйду!
   – Ты не беги, – воевода отравного вина дал тебя опоить, я то вино кинула в пути, как ехала сюда…
   – Ты мне свой человек, Домна, я знаю!
   – Куды я денусь от воеводы, скажи? В монастырь постричься– и там он сыщет, да и жить мне охота… хочу жить!
   – У могилы стоишь, а жить ладишь!
   – Обыкла я к крови… в разбой, што ли, уйти?
   – Разбой ништо, да тебе не жизнь.
   – Эх, и горемышная моя жисть, страшная, сама знаю… ох, и знаю я!…– С лица могучей девки закапали слезы на стол, запыленный, замаранный углями лучины. – Некуда деться от окаянного житья! – Она разогнулась, сбросила на пол шапку убитого холопа. – Чует сердце – возьмут!… Он, старый бес, тверезый таит да приказывает, а хмельной завсе Москвой грозит…
   – Зачем плакать тебе? Поди, смерть не раз видала…
   – Били по мне с карабинов, пулей дважды бок ободрало, плечо тож…
   – Мое дело сходное с тобой: давай – не зря встретились! – идти вдвоем против злого сатаны!
   – Зрака его боюсь! Прослышит, вызнает помыслы – сожжет нас обоих, грозил уж…
   – Ну, лжет! Мы его раньше кончим!
   – Помехи к тому много: стрельцы, дворецкой волк, да из холопишек уши, глаза и языки имутся…
   – Если с тобой заодно, то всякую помеху уберем с пути.
   – Убить его? Нет, и думать страшно…
   – На грабеже людей убивать не боишься, а тут чего оробела– старую сатану с шеи стряхнуть? Как пылинку смахнем!
   – Дрожь меня пронимает, ой ты!…
   – Мы начнем так: холопей, кои тебя подмяли, не тронь, за нас пойдут… тех, что закованы, пока не добрался до них воевода, отпустим…
   Тот же соглядатай из холопов ушел к своим, сообщил:
   – Колодник Гришка за нас!
   – Ну?
   – Из желез, сказывает, отпустить до воеводиной работы с ими.
   – Ай, Гришка, ты поди к окну!
   – Могила готова, несем товарыща зарыть!
   – Думай и знай, Домна, – холопи за нас, да сидельцев тюремных спустим.
   – Холопи своевольны, двуличны, и мало их: нынче без того битого – девять…
   – В тюрьме у нас пятнадцать! Есть един силой в меня, да ты не явно, втай, иного кого келепой мазнешь…
   – Думать велишь– думаю: убьем старика, а как орудье наше скроешь от сыщиков? Наедут, дело зримое и страшное. Може, зачнут кого крест целовать, а кого и к пытке приводить, – оговорят!
   – До того не допустим. Я слышал, ты дворецкому наказывала звать помещиков к воеводе?
   – Велено стариком – сполнила, звали. – Когда пир зачнется?
   – Три дня помешкав…
   – Гулять будут крепко, я чай?
   – Упьются, ежели со стариком не будут споровать!
   – В дому есть вино, кое с ног сбивает?
   – Чего у воеводы нет? Есть.
   – Как во хмелю будут, занеси им того вина и в караульную избу стрельцам занеси же: «воевода-де послал!» Стрельцы упьются, я тогда тюрьму выведу. Кто не пьет – свяжем, за печь забьем.
   – Первое, брать надо богорадного да дворецкого – не бражники, сполох подымут.
   – Теперь вижу – добро с тобой, Домна! Помещиков пьяных покидаем в подклет, запрем… мужиков-правежников спустим – поняла дело?
   – Ой, понять – все поняла! В каком только образе я тут буду?
   – В своем и настоящем! Отпускную тебе я напишу, пьяного воеводу заставим подписать, подпишет – наши в лес, а ты – хозяйка! Не дрожи… наедут с Москвы – плачь да кланяйся и говори: «увели отца воеводу разбойники!» – отпускную им в нос сунь!
 
   – Кривить душой, лик менять худо могу, не обыкла… Заметив мелькнувшую голову холопа, Сенька, пригнувшись к окну, крикнул:
 
   – Сделали дело – уходи прочь!
   – Чуем, товарыщ!
   Девка терла ладонями побледневшее лицо.
   – Ой, и задумал! А как не задастца?
   – Не задастца? Стрельцов побьем – оружны будем. Дворецкого и богорадного уберем. Тебя возьмем с собой, переправим за Волгу в село, подале от Ярослава, – искать тебя некому.
   – А воевода?
   – Будет ли нет удача, воеводе живу не быть!
   – Ой, страшно, Семка!
   – Теперешняя наша жизнь с тобой страшнее того, что сделаем! Давай поцелую тебя, как сестру, будем спасать от гроба свои головы.
   Сенька встал, нагнулся к лицу Домки, она, отворачиваясь, сказала:
   – В тебе тоже, как в холопях, бес бродит? – Улыбнулась сумрачно и прибавила: – Целуй!
   Сенька поцеловал ее в губы.
   Встали, сняли факелы. Домка подняла из-под стола свою железную шапку, скрутив волосы в тугой узел, спрятала под шапку. Выходя из избы впереди Сеньки, спросила:
   – По делу старику што молым?
   – Огни по берегу Волги, многи лодки – у огней рыбаки!
   – Эй, парни! – крикнула Домка, садясь в сумраке на коня, – за обиду на вас не сыщу! Вы воеводе ничего не скажете про Тишку.
   – Ладно, Домна Матвевна!
   – Скажем – сбег от нас.
   Ватага на конях повернула обратно.
   В пристройке дяди своего, пономаря церкви Ильи-пророка, Улька вымыла и вычистила. Пристройка старая, на половину окон вросшая в землю. Из засиженной конуры пономаря в пристройку надо было спускаться вниз ступеньки четыре. Теперь здесь Улька чистую постель имела и вещи свои тут же прятала. Сегодня, как почти каждое утро между утреней и обедней, пономарь сошел к своей племяннице для «поучений». Старик, воняя рыбой и луком, сел на лавку у «коника». Улька что-то шила, придвинувшись к тусклому оконцу. Пономарь покряхтел, заговорил:
   – Чуй-ко меня, племяшка!
   – Слышу, дядя!
   – Скажу тебе – ты попусту бьешься, волочишь еду тому потюремщику… Питать его тебе силушки не хватить! Кого наш воевода взял да заковал, то это уж, верь мне, надолго…
   – Что ж, по-твоему, заморить его там?
   – Делай для души; как иные делают, – носи ему еду в неделю единожды и забывай его… У меня же грамотной причетник есте, а ведаю я – на тебя он зрак косит… Грамотных мало – гляди, станет и дьяконом! Сама ты баба крепкая, лик румяной и… вот сошлась бы с причетником-то? Ладно бы было…
   – Мне никого не надо! Григорея не покину… тебе за мужа до сей поры не простила и не прощу!
   – Коли не прощай, а там благодарствовать будешь, когда по ином сердце скомнуть зачнет… Я так смыслю: баба, она ежели прелюбодеяния вкусила, то сколь ни молись, беси ей снятца… нагие беси – дело поскудное, тело и душу изъедающее… И вот парень проситца ночку с тобой поспать… Не таюсь – брагой меня поил, божился, што будет с тобой кроток…
   – Пускай идет к лиходельницам! Чего ко мне лезет?
   – Лиходельниц не бажит… от их согнитие тайным удам бывает, а он ведь завсе с божественным – ему не по чину, как бражники кабацкие творят!
   Улька молчала. Старик продолжал:
   – Я припущу вас ночь, две полюбоваться и ежели оттого любодейчичи у тебя будут – знать стану один я… Мы робят сбережем, окрестим… и отца им поштенного сыщем… а там, гляди, повенчаетесь, и любодейчичи станут законными… Повенчаетесь тогда, как тот потюремщик, бог пошлет, изведется… в тюрьме не дома, смертка чаще в гости забредает…
   – Дядя, покуда Григорей жив, с таким делом не приставай – озлюсь, глаза выбью!
   – Ой ты! Шел, мекал – радость ей несу, она же в горести пребывать угодна…
   Конура пономаря вместе с пристройкой вздрогнула, кто-то тяжелый вошел и прихлопнул дверь. Пономарь бойко согнулся, толкнул дверь, она растворилась. Улька вскочила, выглянула в раскрытую дверь, пробежала впереди старика и вошедшему повисла на шею.
   – Гришенька, да никак тебя ослобонили?
   Пономарь вошел за племянницей в свою конуру. Сенька сказал:
   – Нет еще, но скоро отпустят.
   – Чудеса-а! – развел руками пономарь и, приткнув свою редкую бороденку к Сеньке, прибавил: – Поди, лжешь? Не скоро спустит наш воевода!
   – Скоро ли, нет, не твое дело, старый! Вот низко в твоей избе, надо сесть.
   Сенька сел, облокотился на стол, стол под его локтями закряхтел, будто сам пономарь.
   – Сенюшка, дядю поучить надо, он меня с другим сводил на блуд…
   – Ой, сука племяшка, одурела – то Гришкой, то и Сенькой кличешь…
   – А вот те, старый черт!
   Старик от Улькиной оплеухи зашатался, рухнул к Сеньке на лавку. Сенька подхватил старика, подвинулся на лавке, согнул, положил себе поперек на колени…
   Улька быстро из-под лавки выхватила валек, начала бить по спине лежащего на коленях Сеньки носом вниз старика. Старик завопил:
   – Ой, не ломи хребет! Ой, не ломи! На колокольну не здынуться, – краше бей по гузну!
   Улька начала бить старика по заду. – Пожди, Уляха, не пались… – остановил Сенька. – Ежели старичище найдет надобное мне, то бить не будем, деньги ему дадим…
   – Добро, Сенюшка! Не сыщет, то Волга близ – убьем и в воду…
   – Ой, не убивайте! Што в силах моих, все сыщу! Сенька нагнулся над стариком, сказал:
   – Дедко, сыскать надо одежду церковников…
   – Родненька сынок, сыщу, вот те Микола-угодник…
   – Да не такую, как дал тогда, пес, – скуфью на полголовы и рясу, будто мешок, узкую!…
   – Просторую дам, дитятко!
   Сенька, как ребенка, посадил старика на лавку рядом.
   – Что есть – говори!
   – Чуй, есть у меня стихарь дьяконовской, сукно на ем багрец– по-церковному именуетца «одеждой, страдания Христова», потому ён и темной, не белой… К ему орарь, по-иному сказываетца «лентион», препоясывается по стихарю с плечей на грудь крестом.
   – Ништо, кушаком опояшу…
   – Надо тебе, то и кушаком, – на концах кресты, кистей нет.
   – Было бы впору!
   – Дьякон-то, дитятко, просторной был… а одежешь, то в таком виде, ежели глас напевно и басовито испущать, архирея прельстить мочно…
   Сенька улыбнулся:
   – Ну, а ежели мне потребно глас испустить матерне?
   – Ой, дитятко, то во хмелю едино лишь церковникам не возбраняетца…
   – Буду сидеть с бражниками…
   – Ежели с бражниками, а вопросят, како и чем благословен, сказуй: «Стихарем и нарукавниками меня-де благословил протопоп церкви Илии-пророка отец Савва». Ныне тот Савва вельми скорбен есте и в послухи на тебя не пойдет… Нарукавники с крестами, а их когда надеют, то возглашают: «Десница твоя, господи, прославися в крепости!» – Сверху мне манатья надобна.
   – И манатью сыщу! Но все оно небасовито, черное.
   – Ништо, дедко! Скуфью к тому черную надо…
   – Черная камилавка монаху потребна, так я тебе монаший шелом сыщу с наплечками, с запонами крылатыми.
   – Добро, старец!
   – Уж коли добро, сынок, то вот те Микола-угодник – нищий я, и за рухледь деньги бы.
   – Сенюшко, какие ему деньги!…– вскричала Улька. – Кто ж тебя? Он послал с умыслом на харчевой воеводин двор – оттудова в тюрьму берут!
   – Племяшка, ой, сука ты… мы о деле сказываем, а ты поперечишь…
   Сенька пошлепал тяжелой рукой по худой спине старика:
   – Не трусь, старичище, отмщать не буду, а деньги за рухледь получишь… Меня нынче воевода с тюрьмы спущает, расковал – едино лишь ночую с сидельцами…
   – Сатана, прости господи, наш воевода, кого – как: иного и пущает, а там закует, и увезут… Так иду, несу рухледь! – Пономарь встал, ушел.
   Сенька прислушался к шагам старика, помолчав, сказал:
   – Скоро, Уляша, приду проститься! Уйду отсель…
   – Ой, Сенюшко, родной ты мой, сколь вместях жили, любовались, ужели неминучая кинуть меня подошла?
   – Уходить неотложно, инако пытки и казни не миновать… Воевода мое дело все знает. Ну, воевода не страшен, да страшны дьяки – прознали! Я же уйду к атаману Разину на Волгу, там меня им не достать!
   – А мне как?
   – Тихим походом проберись в Москву. Скоро, я чай, на Волге да и кругом будет побито и пожжено… переправить тебя надо от дяди в Тверицкую слободу…
   – Только бы за Волгу переплыть… Тверицкая мне не надобна – уйду к своим, коих «бегунами» прозывают… Уж коли неминучая, так дай налюбоваться на тебя… поплакать над твоей головушкой удалой…
   – День, два, и приду…
   – Ах, а я ждать и глядеть буду! Приди, Сенюшко!…
   – Приду…
   Вошел старик с охапкой платья, пахнущего перегаром водки с примесью запаха ладана.
   – Все тут – манатья, стихарь, орарь да еще шелом монаший и оплечье…
   Сенька примерил на себя, – все подошло, спросил: – А это что за подушка черная с крестами?
   – Наплечник монаший, «параман» именуетца.
   – Ну, парамона на плечах таскать не буду!
   – Параман, сынок, Парамон – имя, оно к стихарю и не подходит.
   – Знаю, потому шутя говорю. А ты сыщи мне чернил да перо.
   – У причетника все есть! Столбунец бумаги надобен ли?
   – Неси и бумагу! Ульяна пока рухледь приберет, я приду потом, – деньги тебе теперь даст!
   – Ладно, ладно, иду!
   Старик скоро вернулся, принес бумаги, чернил и хорошо очинённое гусиное перо.
   – Песочницы, сынок, не сыскал, писанье пепелком зарой.
   – Ладно и без песочницы!
   Сенька сел к столу ближе, разложил бумагу и крупно, с росчерками, написал: «Во имя отца и сына и святого духа…»
   «Поди-кась… сам потюремщик, а святое имя помнит», подумал пономарь, покрестился, полез на колокольню. Когда взялся за веревки, то отнял руки и еще раз перекрестился: «Голубчики вы мои брякунцы, не чаял вас и увидать больше, да пронес бог грозу мимо…» – И зазвонил. Отзвонив, еще подумал: «С племяшкой помаюсь! Состряпаю, за причетника постою, сведу любиться… пожива тут есть… и не малая пожива… Птичке зерно, а нам каравай хлеба давай – зубы берут!»
   В полдень пономарь отыскал на базаре рыбы той, о которой говорил всегда: «Эта дошла!»
   Рыба воняла в помещении звонаря и в сенцах. В пристройку к Ульке дверь была заперта. Старик, жуя от удовольствия губами, перемыл рыбу, подсолил и посыпал мелко рубленным луком. Когда управился с рыбой, заглянул к Ульке. Увидав ее вдвоем с Сенькой, попятился, запер дверь и ушел со двора…
   Сенька, уходя к Ульке из тюрьмы, прошел в воеводский двор. У ворот стояли два холопа из тех, что были с ними на грабеже,
   – Вы, парни, обещались служить мне…
   – Чего делать для тебя, Григорей? – Помним, от Домки спас!
   – Малую службу вашу надо…
   – Сполним и большую, коли укажешь!
   – Запаситесь лодкой и, как лишь услышите звон к вечерне у Ильи-пророка, будьте на площади сзади поповских дворов у тына… Туда придет женка с сумой на плече, вы ту женку переправьте за Волгу, к дороге на Тверицкую слободу,
   – Лодка будет, Григорей…
   – На площадь придем…
   – Когда вернетесь сюда и ежели Домка попросит вас ей в чем-либо помочь – помогите!
   – И чудной твой приказ, но сполним!
   – Знайте… – Сенька оглянулся кругом, сказал тихо: – Домка теперь за нас!
   – Ведомо нам… Сергуньку с Ивашкой велела расковать, спустить, им наказала: «Во дворе воеводы не живите, а то опять закует!» Стрелецкий десятник нынче пришел в съезжую избу, на городных стрельцов кричал, спрашивал: «Куда закованные сошли?»
   – Десятника того уберем…
   – Ладно, Григорей, поможем!
   – К ночи вернусь!
   Улька горевала… Она плакала, кидалась Сеньке на шею, и от многой кручины по нем с ней началась падучая.
   Улька билась на руках любимого. Сенька не дал ей колотиться о пол, подхватив, держал под простыней.
   После припадка Улька присмирела. Не сразу вспомнила, почему тут сидит ее возлюбленный. Тихо плакала и вдруг сказала:
   – А лучше мне, Сенюшко, утопнуть в Волге. Сенька утешал подругу, как мог:
   – Увидимся… проберись в Москву, к Конону поди в Бронную. Живи у него – жди, приду…
   – Ей-богу придешь, Сенюшко?
   – Приду…
   – Ой, убьют тебя!
   – Не убьют… Уж тогда буду жить и работать для тебя только…
   – Не стану плакать… буду тебя ждать…
   – Работай и жди – приду я…
   – Кои не померли, стариц сыщу… К Морозовой Федосье Прокопьевне буду ходить, ладно?
   – Ладно, Уля, ходи!
   В верхней каморке завозился старик, он скоро полез на колокольню. Сенька прислушался, сказал:
   – В дорогу все есть?
   – А как с узорочьем – тебе-то надо деньги?
   – Бери все себе! Поцелуемся на расставанье… Помни! Радость великая будет, когда в Москве опять…
   – Ой, и радость! Дай еще поцелую. Вот, вот, не забывай меня, родной…
   Улька надевала на плечи суму. Сенька помог. Заметив слезы, строго сказал:
   – Не плачь, Ульяна!
   – Не… не буду! – всхлипывая, ответила она. Шатаясь, пошла из избушки.
   Вверху протяжно, но бойко звонили малые колокола…
   Сенька раздвинул столбы старого тына. Еще раз обнялись, и Улька в прогалину меж столбов пролезла на площадь. К Ульке подошли два парня в серых сукманах:
   – Тебя ли, женка, Григорей указал за Волгу?
   – Ее! – сказал Сенька, задвигая на прежнее место ограду. Парни поклонились Ульке, один снял с ее плеч суму:.
   – Дай понесу, ты слабосила…
   Они ушли. Сенька вернулся в построй звонаря. В Улькиной пристройке посидел у стола, склонив тяжелую голову на руки, потом тряхнул кудрями, сказал:
   – Семен, петля еще на вороту…
   Встал, развязал узел, надел стихарь дьяконский, запоясался орарем. Взглянул на свои стоптанные уляди, подумал: «У звонца обутки нет! Ништо, манатья закроет» – и вдруг вспомнил: «А посох? Посоха нет!» – потрогал под лавкой узкую кожаную суму на ремне, заменявшую набедренник, перебрал нужное ему: нож отточенный, пистолет, чернильницу медную. А как перо? – Есть! Нарукавники? – Тут. В тряпице? – Пущай… Посох надобен, а тот черт дует к вечерне!
   Сенька полез на колокольню. Увидал, войдя: на подмостках, перебегая с веревками в руках, двигался и приплясывал тощий старик, мало похожий на того, кто внизу просил не бить.
   Старик на Сеньку метнул зрачками, продолжая вести звон.
   Сенька огляделся, широкой грудью вдохнул прохладный воздух. Далеко поблескивали над лесом главы Спасского монастыря на Которосли-реке, там же близко рыжела каменная стена. Впереди – широкая, разлившаяся, вольная Волга, и на ней черная точка лодки… Грусть кольнула Сеньку, он отвернулся.
   – Видатца ли, Ульяна? Прощай! Перевел взгляд на город.
   Черные и серые домишки с гнилыми крышами в тесовых свежих заплатах казались совсем присевшими к земле… будто нес их кто-то большой, задел шапкой за облако и от холода в лицо споткнулся, рассыпал домишки, они пали кой-куда и коекак…
   – Эй, старик! – крикнул во весь голос Сенька. Голос заглушал колокола, а прыгающий старик и лица не повернул. – Черт! Эй! Звонишь, будто в Христов день!
   Старик, сжимая тощие губы, делал свое дело.
   Сенька схватил в руку веревку самого большого колокола. Колокол молчал в стороне. Сенька дернул раз, два… Медный могучий гул загудел и поплыл над городом, Волгой и в заволжские равнины. На медный глас ответил издалека Спасский монастырь. Монастырский звонарь как бы спохватился, что тихо звонит… он начал звонить сильнее и сильнее.
   Внизу, в городе, маленькие люди снимали шапки, крестились. Пономарь разом оборвал звон, замахал руками, подбежав, кричал:
   – Сынок, не трожь тое колокол-о-о… Силушки моей нет в его звонить… а люди обыкнут, заставят, и мне службу кинуть. Жить еще лажу-у!
   – Добро, не буду. Ты мне одежду дал, да посоха не припас…
   – Припас, сынок, осон [318]старинной! Как в сенцы зайдешь, ошую чуланчик… в ем и осон стоит в углу…
   – Звони, прощай – больше не приду!
   – Што так? Ай воевода спущает?
   – Спустил… Ухожу от твоих мест!
   – С богом, сынок, с богом!… Ну, я звоню… Пономарь взялся за веревки, колокола запели.
   – И э-эх, кабы правда! Я тогда племяшку свою за причетника окрутил бы…
   Старик звонил больше, чем надо, а Сенька, одетый монахом, выходил из церковной ограды. Люди, идя в церковь, говорили:
   – Экой монашище… иеромонах, должно?
   – Борода кратка!… Чин зри в долгой браде…
   Еще не было отдачи дневных часов, а пастухи из-за хмурого дня загоняли скот в пригороды Ярославля. Стадо овец подпасок загнал близ дороги в мелкое болотце, иначе боялся отведать помещичьей шелепуги. По дороге верхом, с шелепугами, плетьми и пистолетами за кушаками, в скарлатных и простых суконных кафтанах проезжали помещики на сытых лошадях. Горожане, на скачущих толпой или одиноко едущих поглядывая из-за углов и полураскрытых дверей, переговаривались, боясь громко кричать:
   – Едут! А поди, многих их ограбил наш Бутурлин?
   – Они и сами глядят того же…
   – Мужики-то у их многи на правеж забраты, раздеты до нитки-и!
   – Тише… учуют – беда!
   – Старосты губные сыск ведут… боятца, как бы чего не было от мужиков помещикам!
   – Ни… боятца пустого… мужик смирен, в кут загнат!
   – Во, во как пошли! Грязь выше хором из-под копыт…
   – Ух, и запируют!
   – Тогда пуще берегись. Купцам лавки беречь надо!
   – Сторожам наказать, штоб не спали, глядели в оба пожога для…
   – Поди ночуют? Спать у воеводы есть где!
   – Все едино опас надо иметь.
   С Волги нагоняло туманы, и с Волги же в туман вливался смольливый дым рыбацких многих огней… Дороги размякли. Кусты и деревья без дождя подтекали и капали. Молодая зелень пушилась от многой влаги – набиралась сил. Сегодня от раннего сумрака лавки, особенно иностранные, раньше закрылись. Городовых стрельцов было мало, после отдачи дневных часов редкие часовые у стен и лавок разбрелись по домам: «Чего у стен разбитых в ночь стоять!»
   Сторожа, постукивая в свои доски, сменили стрельцов, – они перекликались меж собой, а озябнув, шли греться к рыбацким огням на Волгу. Их тянуло к тем огням и любопытство. У огней всегда рассказывали о новом разбойном атамане Стеньке Разине: «Сидит-де на острову у Качалинского городка Разин… К ему много голышей и бурлаков побегло!»
   – То-то, братцы, ужо воеводам работы прибудет!
   – Наш-то Бутурлин, сказывают, боитца?
   – Кабы не трусил, то наказов и не давал… Што ни день – наказ: «Живите с великим береженьем… да как-де воры на Волге и у вас, тверицких слобожан, не бывали ли?»
   Один из сторожей с боязнью заговорил:
   – А быть неладному в воеводском дому!
   – Пошто, борода с усами?
   – А вот и борода! Как отдача часов кончилась, к воеводскому дому монах с посохом пробрел…
   – Может, он к Спасскому монастырю пробирался?
   – Да и где не бродят чернцы! Пустое сказывает борода…
   – Жители, кои видали того монаха, крестились да говорили мне: «Ты, Микитушко, видал ли монаха?» – «Видал», – говорю. – «Так-то де смерть воеводина пробрела…»
   – Ну уж, впервые чернцов зрят, што ли?
   – Так ли, иначе будет… може, не воеводе, а городу опас грозит! Эй, хто тут сторожи? Выходи на вахту – я тож пойду!
   – Погрелись – и будет, – все идем!
   Воевода в байберековом [319]кафтане, по синему золотные узоры, расхаживал по своей обширной горнице, устланной коврами. Правой рукой старик теребил жемчужные кисти такого же байберекского кушака. Горницей проходила Домка, наряженная попраздничному. Домка – в белой шелковой рубахе, рукава руба-. хи к запястью шиты цветными шелками. От груди к подолу, поблескивая рытым бархатом [320], висел на лямках распашной саян, оканчивался саян широким атласным наподольником таусинным. Саян этот – дар воеводы.
   – Стой, Домка! – остановил воевода. Могучая фигура Домки покорно застыла.
   – Одета празднично, а лицо твое хмуро… Зови, девка, с поварни помочь тебе, кого хошь…
   Домка поклонилась:
   – Ни, отец, на пиру мы и с Акимом управим… было бы на поварне налажено все…
   – Замешка, нерадивость в поварне кая будет, скажи – сыщу! Столы приставь к этому да сними с потолка из колец дыбные ремни…
   Домка пошла. Воевода сказал ей:
   – Кличь дворецкого!
   Дворецкий, одетый в темный бархатный доломан, вошел, приседая и низко кланяясь:
   – Звал меня, батюшко?
   – Звал… Хочу спросить тебя, старик, – с честью ли ты отпустил сыновнего посланца и сказал ли ему: «Все, Феодор, сын мой, исполнено будет…»
   – Сказал, батюшко воевода. С честью отпущен был московский слуга. Трое стрельцов были дадены проводить до дальных ямов, почесть до самой Троице-Сергиевой…
   – Добро! А еще сумнюсь я – наедут ли гости? Мног страх вселяю им…
   – Наедут, батюшко! Холопи доводили: «Гонят-де по дороге многи конны люди, обрядные…» То они. Будут гости, не сумнись…
   – Иди и за воротами встречай с честью…
   – Чую, иду!
   Дворецкий ушел, а воевода, походя, думал: «Угрозно пишет сынок: „…и ежели ты, батюшко, не угомонишься, то великий государь призовет тебя и грозит судить в Малой Тронной сам, как судил Зюзина Микиту!“ – Зюзина Микиту судить было близко… мы же здесь дальные, а потому и своеволии…»
   Подошел к иконостасу в большом углу, поправил тусклые лампадки, замарав пальцы маслом, вытер о подкладку дорогого кафтана. Покрестился, фыркнул носом: «Гарью масляной запашит! Ништо, скоро вином запахнет». Опять стал ходить и думать: «Да, удалой прибежал к нам забоец и грамотной много… и был бы бесплатной подьячий, только надо немедля оковать, сдать Москве! А с Домкой как? Да также и Домку… Неладно, похабно кончить с умной, ближней слугой – без рук стану, без ног… только честь боярскую и шкуру оберечь неотложно… Жаль отца да везти на погост! Землю слезами крой и могилу рой… так, неминучая… Дам жратву московскому болвану в Разбойной приказ, тогда минет к нам Микиткина гроза!»
   Гости расселись. Иные боязливо оглядывались на Домку. Домка с дворецким, лысым, хитрым, преданным воеводе стариком, обносили гостей закусками и водкой. Закусив многими яствами, начиная с копченой белуги и грибов, гости приняли по второму кубку. Тогда воевода в конце стола встал, высоко подымая кубок, сказал во весь голос:
   – Радуюсь, соседи, великой радостью радуюсь, што не покинули одинокого старика и брашном нашим не побрезговали! Нынче и всегда пьем за великого государя всея Русии Алексия Михайловича – здравие!