Страница:
– Братие! В книзе Иоанна Дамаскина, зовомой «Небесы», указано: «Всяк, убо не исповедя сына божия во плоти пришествовати, антихрист есте!»
– Стефаныч! Теи слова знаменуют: «Сын божий не приходил еще, – придет!»
– Вот, старче! Ты уж искусился верой антихристовой, – а хто ради спасения людей во ад сошел? Хто был распят?
Медленно в горенку вошел Таисий – в скуфье, в мантии черной, прошел, сел рядом к Сеньке на лавку.
Морозова ушла к себе, так как за спором многих ничего, кроме бессмыслицы, нельзя было слышать. Один старик горбатый, с острой бородой до колен, громогласно спрашивал:
– Что есть патрахель?!
Ему не отвечали, и сам он за других ответил на свой вопрос: «Патрахель есть столпие железное, на них же земля плавает!»
– Далеко уплывешь, – тихо сказал Таисий. Слышал его только Сенька. Не глядя на Сеньку, Таисий прибавил: – Нищих любить моя забота… Тебе же сватаю боярыню… готов будь!
– Как в Иверском ты… скуфья, манатья, чтение и песнопение… срамно видеть.
– Семен, тяжко безбожнику молиться, но, ради нашего дела, надо – так игумном стану… В безверии едино, кем быть!
– А доглядят? Ушей и глаз тут бесчисленно.
– Путь краткий – бежим тогда к ватаге.
Федот, почесывая тупыми, грязными пальцами язвы, кричал:
– У никониян, братие, над умершими замест помазания святого масла указано на мертвое тело сыпать пеплом! Пепло-о-м!
Временами Сенька, так как силу ему класть было некуда, встретив у дверей своей горенки юродивого Феодора, хватал старика на руки, носил, как младенца. Прижавшись к железу вериг, юродивый лежал смирно в объятьях Сеньки. Когда Сенька, поставив юрода на ноги, гладил по лысине и по спине, юродивый всегда падал перед ним земно и мурлыкал, будто кот:
– Красота велия в тебе!… Сила неописуемая в тебе! А сам ты есте от сатаны… Тпру-у!… Спаси мя, Сусе Христе…
Боярыня, видя, как никого не уважающий юродивый падал перед Сенькой ниц, удивлялась и думала:
«Он может творить чудеса, оттого лик его светел!» Юродивый, забредая наверх, всегда засыпал перед Сенькиной горницей. Отсюда Морозова приказала ключнице не гнать блаженного.
Не помогла молитва со слезами. Лестовка покинута, в земных поклонах избилась боярыня…
– Окаянная! Молись, изгони беса! Господи! Господи! Зришь ли? Спаси! А что, ежели то правда – исцелится от меня? Нет! Он погибель, грешница! Тяжки на нем вериги… Лик светлый… Только лишь глянуть? Ведь он не скажет… Он не может – безгласный!
Худо помня себя, скинув платье, забив под скуфью волосы, упрямо выпирающие, в легком шушуне, темном, поверх рубахи с поясом, запинаясь слегка, босыми ногами ступая, пошла. Пол ей казался горячим – жег ноги, но ее легко, будто по ветру, несло вперед.
– Остойся! – сказала себе. – Остойся! Не мочно?… Отцу Аввакуму… простит… поймет…
Чуть скрипнуло. Остановилась за дверью.
– Три огня? Зачем три свечи? Три…
Крест-накрест чернели вериги на волосатой груди. Рубаха с плеч сползла, кудри тускло поблескивали у щек. В сумраке хмуро лицо.
В жар кинуло боярыню тогда, как огнем осветило его, непонятного, неведомого. Кто он? Праведник? Или нечистый дух?… Похолодели ноги, снова кинуло в жар, и снова неведомым огнем он весь озарен перед ней.
Для нее непонятно, он чудно, сидя, спал, конец подстилки на лавке, другой на полу. Сеньке так спать посоветовал Таисий: «Увидят, скажут – чудно спит – ведомый праведник!»
Его голова заброшена на лавку, руки раскинуты широко.
Боярыня припала к нему, встав на колени.
– Мой грех… возложу муки адовы… Злую кончину приемлю за грех мой – господи!…
Она пригнула пылающее лицо к лику Сеньки. Сенька открыл глаза, не дрогнул, не шевельнулся, подумал: «Таисий прав… искусилась».
У него зарделись щеки, хотелось отвечать на жаркие поцелуи, но, инстинктивно понимая, что может вспугнуть, разбудить ее стыдливость, окаменело принимал страстные ласки. Видел, как ее руки вылезли из широких рукавов шелковой рубахи, чувствовал, как они глубоко зарываются в его волосы – скуфья и шушун давно сползли к его ногам и, взвякнув негромко веригами, накинул на ее тонкие плечи, покрытые волосами, тяжелые руки. Она от усилий задрожала, желая отстраниться, – видимо, коротко боролась и, обессилев, плотно опустилась на его грудь, загражденную железом. Потеряв остатки воли, боярыня протянула тонкие руки к нему на шею, чтоб обнять крепко, но у дверей кошачий голос с шипом замяукал:
– Зрите! Жратва Вельзевулова! Хи-хи-хи… Эй, предавшаяся сатане! Яко Юда на суде страшном, в перстах его сатанииловых!
Почувствовав толчок в грудь, Сенька раскинул руки; как она подняла и накрылась скуфьей и шушуном, не видал. Давно лежал с закрытыми глазами, за дверью слышал голос, почти незнакомый ему, злой и твердый:
– Не полоши людей! Юрод…
В полдень, уезжая на богомолье в Симонов монастырь, приказывая лошадей, боярыня указала дворецкому:
– Аким, юродивому, бога для, Феодору собери на дорогу суму с брашном, дай рубль денег да прикажи вывесть его из Кремля к Москве-реке…
– Улажу, боярыня-матушка! Справлю…
За этот невольный уход Феодора-юродивого в свое время протопоп Аввакум пенял Морозовой: «Поминаешь ли Феодора? Не сердишься ли на него? Поминай, бога для, не сердитуй! Он не больно перед вами виноват был. Обо всем мне покойник перед смертью писал: „Стала-де ты скупа быть, не стала милостыни творить. С Москвы от твоей изгони съехал… И еще кое-что сказывал, да уж бог тебя простит… Человек ты, человек извечно богу грешен и слаб, а баба особливо…“ Перед этой ночью Таисий отпросился у боярыни на богомолье в Саввин монастырь, но вместо молитвы-, ненужной ему, ходил по Москве – глядел и прислушивался к голосам толпы. Ему встретился Феодор. Юродивый брел с сумой, без палки, в одной рубахе и без порток. Вшивую ряску, подарок Аввакума, снял, оставил на крыльце Морозовой. Дворецкому, который провожал его до ступеней, сказал, мотнув головой на брошенную одежду:
– Укажи… тпру-у… боярыне прибрать! Сгодится ей, когда в яме будет сидеть…
– Уходи, дурак! – рассердился дворецкий.
Теперь Таисий пожалел старика, его окружали ребятишки, дергали за подол рубахи и пели:
– Федька-улита!…
Таисий отогнал ребят. Прохожий сказал Таисию:
– Они углядели за божьим человеком, што он из себя червя долгого, в аршин видом, выволок, – думают, кишку… – Оглянувшись, тихо прибавил: – Никак, братик, люд московской бунт заваривает?
– Маловато шумят… до бунта далеко.
Прохожий прошел, а иные, махаясь, бредя прямо по дороге, кричали:
– Грабят средь бела дня! Пошто им не жить богато?
– Вишь, нашлись! Серебро подменили… из кастрюльного золота деньги куют!
– Руки, ноги секут за медь, а у кого ее нет?
– За матошники [224]денежные, не за медь!
– Всему причиной Илья Милославский да Федько боярин Ртищев! [225]
– Васька Шорин гость тоже ворует!
– Заеди-и-но-о! Шорин-от…
«Время близится, а мы с Сенькой не готовы…» – подумал Таисий. Он видел, как Феодор-юродивый, подходя к Москворецкому мосту, встретился с конным боярином. Боярин ехал верхом на вороном коне, сзади за ним двое его холопов на карих лошадях.
Боярин закричал юродивому:
– Раскольник окаянный, без порток бродишь?!
Что ответил юродивый боярину, Таисий не разобрал, он шел в ту сторону к Москворецким воротам и увидал, как по слову боярина один его холоп повернул за юродивым следом, а Феодор, уж подтягивая суму с хлебом, спешно переходил мост.
Таисий слышал голоса, в толпе говорили:
– Зюзин! Дружок Никона…
– Ведомой поимщик людей, кои за старую веру.
– Сказал-таки, робята, черту блаженный!
– Чого молыл?
– Боярин зыкнул: «Без порток бродишь!», а Феодор остоялся мало – ответствовал: «Я-де без порток, а ты без рубахи едешь, и спина в крови – кнутьем ободрана!»
– То он ему предрек! На боярине скарлатный кафтан, червленой… Озлился, чай, на блаженного?
– Уй, как озлился! Конного холопа оборотил, приказал: «До первого яма проводи, укажи держать, и там ему подорожнаяде на Мезень ехать!»
– Бедный Федорушко! Угонят мало ближе, чем Аввакума… Таисий, не слушая больше, обогнул Мытный двор, пошел
Москворецкими воротами на Красную площадь.
Прошлую ночь «гулящий» провел у Конона в Бронной слободе и теперь ладил туда же.
Немой оружейник был чем-то обозлен и расстроен. Он пил, ел и спал, почти не замечая Таисия. Собирал инструмент, таскал под избу в тайник.
Таисий подумал: «Уж не обыска ли он ждет? Дьяков и решеточных Конон не любит, но дьяки, должно статься, прознали, что у Конона деньги есть…»
Когда утром оружейник открыл тяжелую дверь в тайник, Таисий полез туда же. Тайник был завален инструментом и платьем. Беря из своего сундука кису с золотом, «гулящий» решил: «Запалит Конон избу».
В душном сумраке прируба атаман ватаги Серафим лежал на своем одре. Улькин отец сидел на краю постели, старики снова говорили по-тонку о делах:
– Чуй, Серафимушко!
– Ну, чую… На то и бодрствуем – не спим…
– Што делать с девкой нам? Бродит, как волчица, и не подступись – когтем и зубом возьмет. Укрылся, вишь, парень-то в боярском дому…
– Делать што, скажу… Покудова, Миколай, парень тот жив, мне Ульки твоей не сватать, а тебе дочки не видать здравой.
– Ну-у?
– Думаю о том много… потому говорю…
– Уж не колдовство ли над ей какое уделано?
– На черта не клепи зря, – любовь, она посильнее черта. Ведаешь, на празднике в Коломне мы их на ночь свели, они же годы живут. Надо развести, только добром ништо поделаешь – разлучка тюрьма ему ай смерть! Смерть крепче тюрьмы – из тюрьмы она его ждать будет. Зато у смерти взять нечего…
– Ты суди, как пса от Морозовой-то уманить? Достанешь, как убить такого вепря?
– Надумаем как – не каменный, а и камень от огня лопает… Перво – достать их, штоб жили с ватагой.
– То первое дело…
– Ни зраком угрозным, ни словом штоб от нас заначки не было. Втай промышлять о их головах!
– Двоих, думаешь, вершить!
– А то как? Они-это одно – один без другого не живет!
– Думай – чем ближе.
– Много думано… Дочь твою напустить надо в дом боярыни.
– Эва надумал! А она там останетца?
– Мекаю я, не останетца долго… У боярыни живут смирно, она постница, молельщица, они же, встретясь, нешто утерпят от блуда?
– Вот ты, голова! Конешно, не утерпят…
– Теперь сам суди, скаредство в таком дому развел, – ведай: уходи борзо!
– Еще вот… она пытала, сам знаешь, попасть к ему, да молода, пригожа – в рядно худое не лезет, обряды на себя крутит красные… Слепой ее разве с убогим призрит…
– А мы ей грамотку добудем! С грамоткой примут.
– С умом не складусь, где мы такую грамотку и от кого добудем?
– Слушай…
– Ну?
– Нынче уходил я в Симонов монастырь к молебствию и за милостыней, а пуще проведать, кого монах-старовер Трифилий к Морозовой боярыне послал. Прознал, что послана им тайная староверка Мелания [226]. Вот до той Мелании от Трифилия и грамотку добудем.
– Нам монах не поверит.
– А пошто нам? К Облепихе ходит, чай, сам видал – старица тоже, как и Мелания, – уговаривала та старица дочь твою, я услышал, тако: «У нас-де тихо… благолепно, а тут во грехах ты живешь…» Ульяна твоя завсе от нее отрекается. Вот мы с тобой той старице молым: добудь-де нам для нее грамотку в дом Морозовой к Мелании, и пусть-де Ульяну примут там пожить, а мы-де тебе ее в монастырь сговорим…
– И как ты, Серафимушко, удумал! Диву даюсь я…
– Дивить некогда… В утре придет старица…
Так случилось, что Таисий угадал. Когда с Красной он спустился в сторону Никитских ворот, Бронная слобода горела. Толпа людей бежала на Бронную, иные шли на Красную площадь, говорили, спорили.
– Всем на огородах в сухое время указано печи топить [227], а со скорбным нешто сговоришь?
– Правда! Ты ему языком, а он те кулаком!
– Своеволит! Большой боярин ему отец крестной… Далеко видно было бурые клубы огня, слышался отдаленно хряст дерева и стук топоров – стрельцы ломали окрест пожара уцелевшие дома.
– Безъязыкой черт! Сколь людей пустил по миру!…
– Не безъязыкой виновен: грабить пришли дьяки-денежные матошники искали!
– К безъязыкому ходил однорукий кузнец серебряной: «Онде деньги делает…»
Таисий от Никитских ворот вернулся на Красную площадь, а потом перешел мост и, выжидая сумрака, брел стрелецкими слободами медленно на Облепихин двор. Он боялся Ульки, осторожно пробрался в свою хату; ему казалось, никто не знал о его пребывании, только те неведомые враги – два старика – заметили, и Серафим сказал Улькину отцу:
– Миколай… один из тех, кои нам надобны, вернулся в ватагу!
– То, Серафимушко, славу богу, только бы куда не убрел опять?…
– Ништо. Один вернулся, другой прибежит…
Старовер монах Симонова монастыря, в миру Трифон Плещеев, стольника государева [228]дядя, написал, по просьбе старицы Фетиньи, к старице Мелании в дом боярыни Морозовой малое письмо:
«Дочь моя духовная Мелания, раба господня! Прими мое благословение, посланное с сею отроковицею именем Улианою, а отроковицу сию старица Фетинья, много радеющая о делах древлего благочестия, молит тебя, дочь моя, о том, чтоб Улианию оставить в доме боярыни – нашей приспешницы и благодетельницы; за то, что Улианию она, Фетинья, прочит в монастырь. Та же скудеет людьми рать Иисусова, а юных дев и жен призреть потребно, ибо они, вкусив благодати древлего благочестия, становятся в ряды необоримых праведников, готовых за двоеперстие принять конец мученический…
Смиренный Трифилий-иеромонах».
Мелания прочла Морозовой послание Трифилия, и Улька была принята, как все убогие, бога для. В тот же вечер, по правилам боярского дома, умылась в бане. Ей выдали сукман смирного цвета, а ее цветную одежду, хотя и чистую, отдали опрати прачкам.
После ночевки на Облепихинском дворе Таисий рано ушел и еще день проходил по Москве, глядя на казни подделывателей медных денег. Народ голодал, так как товаров в лавках почти не стало. Хлеба тоже. Купцы и торговцы требовали серебро. Серебра же ни у кого не было. На кружечных дворах, на харчевых народ собирался скопом, говорил на бояр угрозные речи.
«Нет атамана, – думал Таисий. – Надо нам с Сенькой принять бунт… собрать людей, направить… Все кричат идти, а оружия нет. Без оружия милости у царя не ждать… От Морозовой к царю пробираться долго… в бунте и убить его!»
К ночи Таисий вернулся в дом Морозовой. Когда он сменил черный кафтан на мантию, а шапку на скуфью и, вымытый, шел в крестовую, встретил злые глаза Ульки. Она на радостях, что попала в дом, где живет Сенька, о Таисий забыла, теперь же вспомнила, увидев его.
«Какой черт пропустил к нам эту безумную девку?»
В крестовой боярыня была не одна, а с тощей, желтой и сухой молельщицей Меланией. Таисий читал «Житие», монахиня с Морозовой молились. Когда сели обычно отдыхать, Мелания начала поучать боярыню:
– Не делом, матушка Федотья Прокопьевна, заводить в дому причетчиков… Хорошо он, брат сей, чтет, а не строго, не по-древлему… И ликом и духом мужским на молитве зрение свое и чувство искушаешь… Ужо-тко подберу я тебе старицначетчиц правильных, а брата мы в горницы пустим с убогими.
Морозова виновато ответила строгой староверке:
– Начетчиц, мать Мелания, не прилучилось, брат же Таисий правильный чтец…
– До поры был надобен, а пришла я – иную жизнь поведешь, благообразную.
В другом конце дома случилось иное. Улька с нищими не молилась, она в поварне помогала и по дому, потом же, улучив время, отыскала горенку Сеньки с Таисием, начала ее мыть, мести и постелю вытряхивать.
Ключница Дарья, хвалившая Ульку за расторопность, вдруг насторожилась, пришла, когда она мыла горенку, а Сенька сидел на лавке, глядел на полураздетую девку, распоясанную, со сбитыми распущенными волосами, сказала строго:
– Кто тебя упрашивал, девка, такое творить?
– Чого, матушка?
– Того! Вся чуть не нагая, и мужик на лавке сидит! Такого греха в нашем дому еще не бывало…
– Чого ему не сидеть? Да, може, он мой дружок был!
– Ай, ай, греховодница!
Поджимая губы и подозрительно оглядываясь, ключница ушла. Улька вымыла горенку, убралась и вымылась. Рубаху она скинула, надела сукман в рукава на голое тело, запоясалась и застегнулась. Рубаху свернула в узелок, положила в угол, в стороне от двери. Пришла в горенку нищих, посидела мало и фыркнула:
– Вонь у вас непереносная!
Она тихонько вывернулась за дверь и босыми ногами тихо пробралась к Сеньке.
– Семен!
– Молчи… Зачем пришла? Опасно! – сказал Сенька.
– Без тебя жить не могу! Гаси свечи.
– Не надо… уйди, бешеная!
– Прогонишь? Буду кричать, кинусь тебе на шею при всех и все расскажу!
– Не смей своеволить!
– Молчи… полюби… и я молчу…
Улька махнула на свечи, потушила огонь…
В сумраке, с потемневшим от краски лицом, Улька, расстегнутая и распоясанная, юрко скользнула за дверь горенки. Строгий и злой голос сказал ей:
– Стой-ко, стой, безобразница!
Ключница Дарья схватила Ульку за руки. Улька вывернулась из железных рук старухи и, запахнув сукман, скрылась в горенку нищих.
В это время из крестовой вышли Морозова с Меланией и Таисий, – они все трое шли с зажженными свечами.
– Что тут, Дарьюшка, чего полошишь народ?
– Матушка боярыня! Да как же не полошить? Кричать надо – вот зри-ко, зри! – Ключница развернула Улькину рубаху.
– Рубаха! Зрю, Дарьюшка.
– Да вот новая девка, што вчерась пришла к нам, блуд творит, скаредство…
– С кем?
– С убогим в этой горенке, што в веригах живет! Боярыня изменилась в лице. Глаза стали строгими и как бы ушли в глубь под брови. Переступив с ноги на ногу, чтоб не пошатнуться, понизив голос, продолжала допрос:
– Чем докажешь?
– Чем еще, мать, доказывать? Рубаху скинула-в сукмаие пролезла к нему… Я пождала, послушала их, – чула, говорят, а потом она вывернулась, на себя непохожая, распоясанная. Я ее удержать ладила – и нет! Вот позови-ка, она нынче тут… в обчей…
Боярыня сказала строго:
– Возьми, Дарья, рубаху, – звать всех, будить… никуда не уйдет, а завтра рано позовем конюхов, и мы ее допросим… они говорили?
– Ну, как еще? Говорили, боярыня, слышала ясно.
– Таких грехов, сестра Федотья, в дому праведном не можно терпеть! – сказала Мелания.
– Непотребство! Скаредство! Его изведу я из дому, – ответила Морозова, и они ушли.
Таисий вошел к Сеньке. Он прислушался и, убедившись, что никого нет, сказал:
– Ты что же не мог ее прогнать?
– Не мог, Таисий! Испугала, черт… Хотела нас выдать.
– И так выдала. Завтра под плетьми откроет, кто мы, потом и нас поволокут на Земский двор.
– Ништо! Я вериги сниму да ими перебью всю боярскую дворню.
– Велик бой затеваешь, парень! Тут одних кучеров с сотню наберетца, да дворников, да холопей. Нет! Давай-ка оденься в скуфью, рясу – вериги не снимай – укрой, и мы уберемся из Кремля… Караульные стрельцы меня знают – тебя же со мной пропустят. В Замоскворечье пойдем, убредем, а ее, чертовку, завтра пущай секут, сколь надо!
– Ладно, коли так!
– Иного пути нет, да и жить нам тут незачем! Староверка перевернет весь дом на Аввакумову пустынь… Нас дело ждет.
Глава III. Старый кабак
– Стефаныч! Теи слова знаменуют: «Сын божий не приходил еще, – придет!»
– Вот, старче! Ты уж искусился верой антихристовой, – а хто ради спасения людей во ад сошел? Хто был распят?
Медленно в горенку вошел Таисий – в скуфье, в мантии черной, прошел, сел рядом к Сеньке на лавку.
Морозова ушла к себе, так как за спором многих ничего, кроме бессмыслицы, нельзя было слышать. Один старик горбатый, с острой бородой до колен, громогласно спрашивал:
– Что есть патрахель?!
Ему не отвечали, и сам он за других ответил на свой вопрос: «Патрахель есть столпие железное, на них же земля плавает!»
– Далеко уплывешь, – тихо сказал Таисий. Слышал его только Сенька. Не глядя на Сеньку, Таисий прибавил: – Нищих любить моя забота… Тебе же сватаю боярыню… готов будь!
– Как в Иверском ты… скуфья, манатья, чтение и песнопение… срамно видеть.
– Семен, тяжко безбожнику молиться, но, ради нашего дела, надо – так игумном стану… В безверии едино, кем быть!
– А доглядят? Ушей и глаз тут бесчисленно.
– Путь краткий – бежим тогда к ватаге.
Федот, почесывая тупыми, грязными пальцами язвы, кричал:
– У никониян, братие, над умершими замест помазания святого масла указано на мертвое тело сыпать пеплом! Пепло-о-м!
Временами Сенька, так как силу ему класть было некуда, встретив у дверей своей горенки юродивого Феодора, хватал старика на руки, носил, как младенца. Прижавшись к железу вериг, юродивый лежал смирно в объятьях Сеньки. Когда Сенька, поставив юрода на ноги, гладил по лысине и по спине, юродивый всегда падал перед ним земно и мурлыкал, будто кот:
– Красота велия в тебе!… Сила неописуемая в тебе! А сам ты есте от сатаны… Тпру-у!… Спаси мя, Сусе Христе…
Боярыня, видя, как никого не уважающий юродивый падал перед Сенькой ниц, удивлялась и думала:
«Он может творить чудеса, оттого лик его светел!» Юродивый, забредая наверх, всегда засыпал перед Сенькиной горницей. Отсюда Морозова приказала ключнице не гнать блаженного.
Не помогла молитва со слезами. Лестовка покинута, в земных поклонах избилась боярыня…
– Окаянная! Молись, изгони беса! Господи! Господи! Зришь ли? Спаси! А что, ежели то правда – исцелится от меня? Нет! Он погибель, грешница! Тяжки на нем вериги… Лик светлый… Только лишь глянуть? Ведь он не скажет… Он не может – безгласный!
Худо помня себя, скинув платье, забив под скуфью волосы, упрямо выпирающие, в легком шушуне, темном, поверх рубахи с поясом, запинаясь слегка, босыми ногами ступая, пошла. Пол ей казался горячим – жег ноги, но ее легко, будто по ветру, несло вперед.
– Остойся! – сказала себе. – Остойся! Не мочно?… Отцу Аввакуму… простит… поймет…
Чуть скрипнуло. Остановилась за дверью.
– Три огня? Зачем три свечи? Три…
Крест-накрест чернели вериги на волосатой груди. Рубаха с плеч сползла, кудри тускло поблескивали у щек. В сумраке хмуро лицо.
В жар кинуло боярыню тогда, как огнем осветило его, непонятного, неведомого. Кто он? Праведник? Или нечистый дух?… Похолодели ноги, снова кинуло в жар, и снова неведомым огнем он весь озарен перед ней.
Для нее непонятно, он чудно, сидя, спал, конец подстилки на лавке, другой на полу. Сеньке так спать посоветовал Таисий: «Увидят, скажут – чудно спит – ведомый праведник!»
Его голова заброшена на лавку, руки раскинуты широко.
Боярыня припала к нему, встав на колени.
– Мой грех… возложу муки адовы… Злую кончину приемлю за грех мой – господи!…
Она пригнула пылающее лицо к лику Сеньки. Сенька открыл глаза, не дрогнул, не шевельнулся, подумал: «Таисий прав… искусилась».
У него зарделись щеки, хотелось отвечать на жаркие поцелуи, но, инстинктивно понимая, что может вспугнуть, разбудить ее стыдливость, окаменело принимал страстные ласки. Видел, как ее руки вылезли из широких рукавов шелковой рубахи, чувствовал, как они глубоко зарываются в его волосы – скуфья и шушун давно сползли к его ногам и, взвякнув негромко веригами, накинул на ее тонкие плечи, покрытые волосами, тяжелые руки. Она от усилий задрожала, желая отстраниться, – видимо, коротко боролась и, обессилев, плотно опустилась на его грудь, загражденную железом. Потеряв остатки воли, боярыня протянула тонкие руки к нему на шею, чтоб обнять крепко, но у дверей кошачий голос с шипом замяукал:
– Зрите! Жратва Вельзевулова! Хи-хи-хи… Эй, предавшаяся сатане! Яко Юда на суде страшном, в перстах его сатанииловых!
Почувствовав толчок в грудь, Сенька раскинул руки; как она подняла и накрылась скуфьей и шушуном, не видал. Давно лежал с закрытыми глазами, за дверью слышал голос, почти незнакомый ему, злой и твердый:
– Не полоши людей! Юрод…
В полдень, уезжая на богомолье в Симонов монастырь, приказывая лошадей, боярыня указала дворецкому:
– Аким, юродивому, бога для, Феодору собери на дорогу суму с брашном, дай рубль денег да прикажи вывесть его из Кремля к Москве-реке…
– Улажу, боярыня-матушка! Справлю…
За этот невольный уход Феодора-юродивого в свое время протопоп Аввакум пенял Морозовой: «Поминаешь ли Феодора? Не сердишься ли на него? Поминай, бога для, не сердитуй! Он не больно перед вами виноват был. Обо всем мне покойник перед смертью писал: „Стала-де ты скупа быть, не стала милостыни творить. С Москвы от твоей изгони съехал… И еще кое-что сказывал, да уж бог тебя простит… Человек ты, человек извечно богу грешен и слаб, а баба особливо…“ Перед этой ночью Таисий отпросился у боярыни на богомолье в Саввин монастырь, но вместо молитвы-, ненужной ему, ходил по Москве – глядел и прислушивался к голосам толпы. Ему встретился Феодор. Юродивый брел с сумой, без палки, в одной рубахе и без порток. Вшивую ряску, подарок Аввакума, снял, оставил на крыльце Морозовой. Дворецкому, который провожал его до ступеней, сказал, мотнув головой на брошенную одежду:
– Укажи… тпру-у… боярыне прибрать! Сгодится ей, когда в яме будет сидеть…
– Уходи, дурак! – рассердился дворецкий.
Теперь Таисий пожалел старика, его окружали ребятишки, дергали за подол рубахи и пели:
– Дьяволеныши! С батьками, матками шиши у бога нашего! Тпру-у! Огонь на вас – смола с небеси! Звери на вас ядучие…
Федько-улита!
Улита-волокита!
Волокет кишку
По-за кустышку!
– Федька-улита!…
Таисий отогнал ребят. Прохожий сказал Таисию:
– Они углядели за божьим человеком, што он из себя червя долгого, в аршин видом, выволок, – думают, кишку… – Оглянувшись, тихо прибавил: – Никак, братик, люд московской бунт заваривает?
– Маловато шумят… до бунта далеко.
Прохожий прошел, а иные, махаясь, бредя прямо по дороге, кричали:
– Грабят средь бела дня! Пошто им не жить богато?
– Вишь, нашлись! Серебро подменили… из кастрюльного золота деньги куют!
– Руки, ноги секут за медь, а у кого ее нет?
– За матошники [224]денежные, не за медь!
– Всему причиной Илья Милославский да Федько боярин Ртищев! [225]
– Васька Шорин гость тоже ворует!
– Заеди-и-но-о! Шорин-от…
«Время близится, а мы с Сенькой не готовы…» – подумал Таисий. Он видел, как Феодор-юродивый, подходя к Москворецкому мосту, встретился с конным боярином. Боярин ехал верхом на вороном коне, сзади за ним двое его холопов на карих лошадях.
Боярин закричал юродивому:
– Раскольник окаянный, без порток бродишь?!
Что ответил юродивый боярину, Таисий не разобрал, он шел в ту сторону к Москворецким воротам и увидал, как по слову боярина один его холоп повернул за юродивым следом, а Феодор, уж подтягивая суму с хлебом, спешно переходил мост.
Таисий слышал голоса, в толпе говорили:
– Зюзин! Дружок Никона…
– Ведомой поимщик людей, кои за старую веру.
– Сказал-таки, робята, черту блаженный!
– Чого молыл?
– Боярин зыкнул: «Без порток бродишь!», а Феодор остоялся мало – ответствовал: «Я-де без порток, а ты без рубахи едешь, и спина в крови – кнутьем ободрана!»
– То он ему предрек! На боярине скарлатный кафтан, червленой… Озлился, чай, на блаженного?
– Уй, как озлился! Конного холопа оборотил, приказал: «До первого яма проводи, укажи держать, и там ему подорожнаяде на Мезень ехать!»
– Бедный Федорушко! Угонят мало ближе, чем Аввакума… Таисий, не слушая больше, обогнул Мытный двор, пошел
Москворецкими воротами на Красную площадь.
Прошлую ночь «гулящий» провел у Конона в Бронной слободе и теперь ладил туда же.
Немой оружейник был чем-то обозлен и расстроен. Он пил, ел и спал, почти не замечая Таисия. Собирал инструмент, таскал под избу в тайник.
Таисий подумал: «Уж не обыска ли он ждет? Дьяков и решеточных Конон не любит, но дьяки, должно статься, прознали, что у Конона деньги есть…»
Когда утром оружейник открыл тяжелую дверь в тайник, Таисий полез туда же. Тайник был завален инструментом и платьем. Беря из своего сундука кису с золотом, «гулящий» решил: «Запалит Конон избу».
В душном сумраке прируба атаман ватаги Серафим лежал на своем одре. Улькин отец сидел на краю постели, старики снова говорили по-тонку о делах:
– Чуй, Серафимушко!
– Ну, чую… На то и бодрствуем – не спим…
– Што делать с девкой нам? Бродит, как волчица, и не подступись – когтем и зубом возьмет. Укрылся, вишь, парень-то в боярском дому…
– Делать што, скажу… Покудова, Миколай, парень тот жив, мне Ульки твоей не сватать, а тебе дочки не видать здравой.
– Ну-у?
– Думаю о том много… потому говорю…
– Уж не колдовство ли над ей какое уделано?
– На черта не клепи зря, – любовь, она посильнее черта. Ведаешь, на празднике в Коломне мы их на ночь свели, они же годы живут. Надо развести, только добром ништо поделаешь – разлучка тюрьма ему ай смерть! Смерть крепче тюрьмы – из тюрьмы она его ждать будет. Зато у смерти взять нечего…
– Ты суди, как пса от Морозовой-то уманить? Достанешь, как убить такого вепря?
– Надумаем как – не каменный, а и камень от огня лопает… Перво – достать их, штоб жили с ватагой.
– То первое дело…
– Ни зраком угрозным, ни словом штоб от нас заначки не было. Втай промышлять о их головах!
– Двоих, думаешь, вершить!
– А то как? Они-это одно – один без другого не живет!
– Думай – чем ближе.
– Много думано… Дочь твою напустить надо в дом боярыни.
– Эва надумал! А она там останетца?
– Мекаю я, не останетца долго… У боярыни живут смирно, она постница, молельщица, они же, встретясь, нешто утерпят от блуда?
– Вот ты, голова! Конешно, не утерпят…
– Теперь сам суди, скаредство в таком дому развел, – ведай: уходи борзо!
– Еще вот… она пытала, сам знаешь, попасть к ему, да молода, пригожа – в рядно худое не лезет, обряды на себя крутит красные… Слепой ее разве с убогим призрит…
– А мы ей грамотку добудем! С грамоткой примут.
– С умом не складусь, где мы такую грамотку и от кого добудем?
– Слушай…
– Ну?
– Нынче уходил я в Симонов монастырь к молебствию и за милостыней, а пуще проведать, кого монах-старовер Трифилий к Морозовой боярыне послал. Прознал, что послана им тайная староверка Мелания [226]. Вот до той Мелании от Трифилия и грамотку добудем.
– Нам монах не поверит.
– А пошто нам? К Облепихе ходит, чай, сам видал – старица тоже, как и Мелания, – уговаривала та старица дочь твою, я услышал, тако: «У нас-де тихо… благолепно, а тут во грехах ты живешь…» Ульяна твоя завсе от нее отрекается. Вот мы с тобой той старице молым: добудь-де нам для нее грамотку в дом Морозовой к Мелании, и пусть-де Ульяну примут там пожить, а мы-де тебе ее в монастырь сговорим…
– И как ты, Серафимушко, удумал! Диву даюсь я…
– Дивить некогда… В утре придет старица…
Так случилось, что Таисий угадал. Когда с Красной он спустился в сторону Никитских ворот, Бронная слобода горела. Толпа людей бежала на Бронную, иные шли на Красную площадь, говорили, спорили.
– Всем на огородах в сухое время указано печи топить [227], а со скорбным нешто сговоришь?
– Правда! Ты ему языком, а он те кулаком!
– Своеволит! Большой боярин ему отец крестной… Далеко видно было бурые клубы огня, слышался отдаленно хряст дерева и стук топоров – стрельцы ломали окрест пожара уцелевшие дома.
– Безъязыкой черт! Сколь людей пустил по миру!…
– Не безъязыкой виновен: грабить пришли дьяки-денежные матошники искали!
– К безъязыкому ходил однорукий кузнец серебряной: «Онде деньги делает…»
Таисий от Никитских ворот вернулся на Красную площадь, а потом перешел мост и, выжидая сумрака, брел стрелецкими слободами медленно на Облепихин двор. Он боялся Ульки, осторожно пробрался в свою хату; ему казалось, никто не знал о его пребывании, только те неведомые враги – два старика – заметили, и Серафим сказал Улькину отцу:
– Миколай… один из тех, кои нам надобны, вернулся в ватагу!
– То, Серафимушко, славу богу, только бы куда не убрел опять?…
– Ништо. Один вернулся, другой прибежит…
Старовер монах Симонова монастыря, в миру Трифон Плещеев, стольника государева [228]дядя, написал, по просьбе старицы Фетиньи, к старице Мелании в дом боярыни Морозовой малое письмо:
«Дочь моя духовная Мелания, раба господня! Прими мое благословение, посланное с сею отроковицею именем Улианою, а отроковицу сию старица Фетинья, много радеющая о делах древлего благочестия, молит тебя, дочь моя, о том, чтоб Улианию оставить в доме боярыни – нашей приспешницы и благодетельницы; за то, что Улианию она, Фетинья, прочит в монастырь. Та же скудеет людьми рать Иисусова, а юных дев и жен призреть потребно, ибо они, вкусив благодати древлего благочестия, становятся в ряды необоримых праведников, готовых за двоеперстие принять конец мученический…
Смиренный Трифилий-иеромонах».
Мелания прочла Морозовой послание Трифилия, и Улька была принята, как все убогие, бога для. В тот же вечер, по правилам боярского дома, умылась в бане. Ей выдали сукман смирного цвета, а ее цветную одежду, хотя и чистую, отдали опрати прачкам.
После ночевки на Облепихинском дворе Таисий рано ушел и еще день проходил по Москве, глядя на казни подделывателей медных денег. Народ голодал, так как товаров в лавках почти не стало. Хлеба тоже. Купцы и торговцы требовали серебро. Серебра же ни у кого не было. На кружечных дворах, на харчевых народ собирался скопом, говорил на бояр угрозные речи.
«Нет атамана, – думал Таисий. – Надо нам с Сенькой принять бунт… собрать людей, направить… Все кричат идти, а оружия нет. Без оружия милости у царя не ждать… От Морозовой к царю пробираться долго… в бунте и убить его!»
К ночи Таисий вернулся в дом Морозовой. Когда он сменил черный кафтан на мантию, а шапку на скуфью и, вымытый, шел в крестовую, встретил злые глаза Ульки. Она на радостях, что попала в дом, где живет Сенька, о Таисий забыла, теперь же вспомнила, увидев его.
«Какой черт пропустил к нам эту безумную девку?»
В крестовой боярыня была не одна, а с тощей, желтой и сухой молельщицей Меланией. Таисий читал «Житие», монахиня с Морозовой молились. Когда сели обычно отдыхать, Мелания начала поучать боярыню:
– Не делом, матушка Федотья Прокопьевна, заводить в дому причетчиков… Хорошо он, брат сей, чтет, а не строго, не по-древлему… И ликом и духом мужским на молитве зрение свое и чувство искушаешь… Ужо-тко подберу я тебе старицначетчиц правильных, а брата мы в горницы пустим с убогими.
Морозова виновато ответила строгой староверке:
– Начетчиц, мать Мелания, не прилучилось, брат же Таисий правильный чтец…
– До поры был надобен, а пришла я – иную жизнь поведешь, благообразную.
В другом конце дома случилось иное. Улька с нищими не молилась, она в поварне помогала и по дому, потом же, улучив время, отыскала горенку Сеньки с Таисием, начала ее мыть, мести и постелю вытряхивать.
Ключница Дарья, хвалившая Ульку за расторопность, вдруг насторожилась, пришла, когда она мыла горенку, а Сенька сидел на лавке, глядел на полураздетую девку, распоясанную, со сбитыми распущенными волосами, сказала строго:
– Кто тебя упрашивал, девка, такое творить?
– Чого, матушка?
– Того! Вся чуть не нагая, и мужик на лавке сидит! Такого греха в нашем дому еще не бывало…
– Чого ему не сидеть? Да, може, он мой дружок был!
– Ай, ай, греховодница!
Поджимая губы и подозрительно оглядываясь, ключница ушла. Улька вымыла горенку, убралась и вымылась. Рубаху она скинула, надела сукман в рукава на голое тело, запоясалась и застегнулась. Рубаху свернула в узелок, положила в угол, в стороне от двери. Пришла в горенку нищих, посидела мало и фыркнула:
– Вонь у вас непереносная!
Она тихонько вывернулась за дверь и босыми ногами тихо пробралась к Сеньке.
– Семен!
– Молчи… Зачем пришла? Опасно! – сказал Сенька.
– Без тебя жить не могу! Гаси свечи.
– Не надо… уйди, бешеная!
– Прогонишь? Буду кричать, кинусь тебе на шею при всех и все расскажу!
– Не смей своеволить!
– Молчи… полюби… и я молчу…
Улька махнула на свечи, потушила огонь…
В сумраке, с потемневшим от краски лицом, Улька, расстегнутая и распоясанная, юрко скользнула за дверь горенки. Строгий и злой голос сказал ей:
– Стой-ко, стой, безобразница!
Ключница Дарья схватила Ульку за руки. Улька вывернулась из железных рук старухи и, запахнув сукман, скрылась в горенку нищих.
В это время из крестовой вышли Морозова с Меланией и Таисий, – они все трое шли с зажженными свечами.
– Что тут, Дарьюшка, чего полошишь народ?
– Матушка боярыня! Да как же не полошить? Кричать надо – вот зри-ко, зри! – Ключница развернула Улькину рубаху.
– Рубаха! Зрю, Дарьюшка.
– Да вот новая девка, што вчерась пришла к нам, блуд творит, скаредство…
– С кем?
– С убогим в этой горенке, што в веригах живет! Боярыня изменилась в лице. Глаза стали строгими и как бы ушли в глубь под брови. Переступив с ноги на ногу, чтоб не пошатнуться, понизив голос, продолжала допрос:
– Чем докажешь?
– Чем еще, мать, доказывать? Рубаху скинула-в сукмаие пролезла к нему… Я пождала, послушала их, – чула, говорят, а потом она вывернулась, на себя непохожая, распоясанная. Я ее удержать ладила – и нет! Вот позови-ка, она нынче тут… в обчей…
Боярыня сказала строго:
– Возьми, Дарья, рубаху, – звать всех, будить… никуда не уйдет, а завтра рано позовем конюхов, и мы ее допросим… они говорили?
– Ну, как еще? Говорили, боярыня, слышала ясно.
– Таких грехов, сестра Федотья, в дому праведном не можно терпеть! – сказала Мелания.
– Непотребство! Скаредство! Его изведу я из дому, – ответила Морозова, и они ушли.
Таисий вошел к Сеньке. Он прислушался и, убедившись, что никого нет, сказал:
– Ты что же не мог ее прогнать?
– Не мог, Таисий! Испугала, черт… Хотела нас выдать.
– И так выдала. Завтра под плетьми откроет, кто мы, потом и нас поволокут на Земский двор.
– Ништо! Я вериги сниму да ими перебью всю боярскую дворню.
– Велик бой затеваешь, парень! Тут одних кучеров с сотню наберетца, да дворников, да холопей. Нет! Давай-ка оденься в скуфью, рясу – вериги не снимай – укрой, и мы уберемся из Кремля… Караульные стрельцы меня знают – тебя же со мной пропустят. В Замоскворечье пойдем, убредем, а ее, чертовку, завтра пущай секут, сколь надо!
– Ладно, коли так!
– Иного пути нет, да и жить нам тут незачем! Староверка перевернет весь дом на Аввакумову пустынь… Нас дело ждет.
Глава III. Старый кабак
В сторону устья Москвы-реки и Яузы, если идти к Земляному валу и мало ближе Облепихина двора, стоит Старый кабак; прежнее название он сохранил в отличие от кружечных дворов, так как вина не курил и медов кабак не варил.
В старину строили – лесу не жалели, строение древнее, но прочное. Фундамент кирпичный, пол земляной, потолок курной и крыша с дымником. Печь разгораживала кабак пополам, от нее полати на ту и другую сторону. Питухи, ярыги кабацкие, пропив платье, залезали на эти полати, марались в саже и вовсе теряли облик человеческий. Двери как в сарай, поезжай хоть на тройке – колесом косяк не заденешь. В первой половине пустые бочки по углам, в другой – стойка с целовальником, с куфой обширной, пива из этой кади, казалось, никогда не выпить. За стойкой поставы с винной посудой, с кружками, ковшами и калачами большими пшеничными, желтыми, похожими на хомутины. В углах за стойкой факелы горят с раннего утра до поздней ночи. У стены перед стойкой светец с лучиной. Лучину щепали и огонь поддерживали сами питухи затем, что у огня можно рог табаком заправить и трубку простую закурить. Кури и в карты играй, и в зернь катай, а хочешь зови скоморохов– заказывай им игры или с ярыгами кабацкими затевай глум – запрету не было. Выгоняли из кабака лишь тех, кто пил, а заложить было нечего, и денег не было.
Бородатый, слегка сгорбленный целовальник, с глазами кроваво-красными, старик, он же и голова кабацкий Аника-боголюбец, слухом туп, но любил глаза потешить. Скоморохи были гонимы еще до Никона, Никон же, насаждая везде церковное благочиние, указал: «Гудки, сопели, бубны и всю богопротивную погань отнимать и жечь на болоте, где казнят и колдунов жгут». Но пожженное помалу воскресало, а на Старом кабаке скоморохи не боялись, что их потянут на съезжую или в Разбойный приказ, – тем смелее им стало, как прослышали, что Никон кинул патриаршество.
Боголюбцем Анику прозвали за то, что нигде у него не висело государево запрещение: «Питухов от кабаков не гоняти». Вместо этого у кабатчика висела большая желтая надпись на телятине [229]с увещанием: «Слово святого Иоанна Златоустого о матернем лае в пользу душевную всем православным христианом»:
«Не подобает православным Христианом матерны лаяти, понеже мати божия пресвятая Мария, родшая творца небу и земли– бога спаса нашего… Та госпожа заступница наша о всех нас православных христианех, за весь мир бога умоляет… Другая мати родная всякому человеку. Тою мы свет познахом и от сосца воздоихом, та труды и болезни нас для прият и нечистоту нашу и многие печали подъят, и скорби. Третия мать – земля! От нее же кормимся и питаемся и наготу свою студную покрываем и тьмы благ приимем по божию велению и к ней же паки возвращаемся – иже есть погребение…»
Целовальник Аника-боголюбец воспрещал матерные слова. Не слыша слов, он их угадывал по губам ругателя, грозил пальцем и, ежели питух не унимался, приказывал выбить вон, и питухи слушались. Кроме матерных слов, во всем им было раздолье. За это раздолье кабацкое Аника не раз стоял на Земском дворе в пытошных клетях перед воеводой и дьяками, пишущими при допросе воровские речи пытуемого. Его пугали и клещами, каленными добела, и дыбой, и палачами, готовыми сорвать с него сукман и начать расправу. Не раз ему говорилось, что позван он за бесчинства, кои идут на его кабаке: обругание святых церквей питухами, обругание угодников божиих и самого бога, да и непристойных-де речей про великого государя, да про бояр честных родов сказуется немало…
Аника всегда кланялся земно воеводе, поясно кланялся на стороны дьякам и говорил: «Нечетно лет володею кабаком и не единожды просил, штоб меня на целование крестное по кабаку не брать. Отец-воевода и вы, государевы люди, дьяки милостивые. А што вижу? Сажают! И крест целовать велят и голову кабацкому делу не дают, – я же един голова и целовальник. Да ведомо вам – я чутьем скорбен, слово в ухи мои вбивать, подобно, как клин в стену… Зором тож притупился… мои помощники– ярыги, да што они смыслят? Власти же: объезжий господин с решеточными указуют мне: „Гони лихих людей!“ А я их понять не умею – питух есть питух… Сами же господа объезжие по кружечным и харчевым дворам ездиют, а мой кабак объезжают».
Кабак Аники-боголюбца давал приказу Большого дворца в два раза больше против всех кружечных дворов. Царь не раз приказывал на Земский двор: «Способных людей не гнать! Целовальников кабацких прибирать таких, чтоб доход напойных денег был в полу больше лонешных [230]годов… Анику же того на Старом кабаке не шевелить!»
Воевода с дьяками на Земском дворе порешили:
– Коли-ко государь того целовальника заступает, то дать ему владеть кабаком в свою волю!…
– А лихие как же, боярин?
– Лихих людей по делом их имати в ином месте, опричь Аники…
В хитрости Аники-целовальника было много правды-объезжие ночью боялись к его кабаку подступиться. Один-таки объезжий сыскался из храбрых, набрал стрельцов да земских ярыг и набежал суд чинить, но его убили из пистоля, а стрельцов и решеточных разогнали кольем. С тех пор из властей к Старому кабаку никто не являлся.
Сегодня по сумеркам Таисий с Сенькой пришли в кабак Аники-боголюбца. Под полой кафтана у Сеньки привешен старый друг – шестопер, а панцирь, взятый у Конона, надет под шелковую синюю рубаху.
Питухов в кабаке было довольно, немало скопилось и лихих, для работы своей ожидавших поздних часов. Лихие, приметив приятелей, Таисия с Сенькой, говорили в углу за печью:
– Новцы-молодцы деньги имут!
– Не новцы, жильцы с Облепихина двора…
– Едино, откуда – нам на ночь хабар есть! – И тут же видели многие диво.
В старину строили – лесу не жалели, строение древнее, но прочное. Фундамент кирпичный, пол земляной, потолок курной и крыша с дымником. Печь разгораживала кабак пополам, от нее полати на ту и другую сторону. Питухи, ярыги кабацкие, пропив платье, залезали на эти полати, марались в саже и вовсе теряли облик человеческий. Двери как в сарай, поезжай хоть на тройке – колесом косяк не заденешь. В первой половине пустые бочки по углам, в другой – стойка с целовальником, с куфой обширной, пива из этой кади, казалось, никогда не выпить. За стойкой поставы с винной посудой, с кружками, ковшами и калачами большими пшеничными, желтыми, похожими на хомутины. В углах за стойкой факелы горят с раннего утра до поздней ночи. У стены перед стойкой светец с лучиной. Лучину щепали и огонь поддерживали сами питухи затем, что у огня можно рог табаком заправить и трубку простую закурить. Кури и в карты играй, и в зернь катай, а хочешь зови скоморохов– заказывай им игры или с ярыгами кабацкими затевай глум – запрету не было. Выгоняли из кабака лишь тех, кто пил, а заложить было нечего, и денег не было.
Бородатый, слегка сгорбленный целовальник, с глазами кроваво-красными, старик, он же и голова кабацкий Аника-боголюбец, слухом туп, но любил глаза потешить. Скоморохи были гонимы еще до Никона, Никон же, насаждая везде церковное благочиние, указал: «Гудки, сопели, бубны и всю богопротивную погань отнимать и жечь на болоте, где казнят и колдунов жгут». Но пожженное помалу воскресало, а на Старом кабаке скоморохи не боялись, что их потянут на съезжую или в Разбойный приказ, – тем смелее им стало, как прослышали, что Никон кинул патриаршество.
Боголюбцем Анику прозвали за то, что нигде у него не висело государево запрещение: «Питухов от кабаков не гоняти». Вместо этого у кабатчика висела большая желтая надпись на телятине [229]с увещанием: «Слово святого Иоанна Златоустого о матернем лае в пользу душевную всем православным христианом»:
«Не подобает православным Христианом матерны лаяти, понеже мати божия пресвятая Мария, родшая творца небу и земли– бога спаса нашего… Та госпожа заступница наша о всех нас православных христианех, за весь мир бога умоляет… Другая мати родная всякому человеку. Тою мы свет познахом и от сосца воздоихом, та труды и болезни нас для прият и нечистоту нашу и многие печали подъят, и скорби. Третия мать – земля! От нее же кормимся и питаемся и наготу свою студную покрываем и тьмы благ приимем по божию велению и к ней же паки возвращаемся – иже есть погребение…»
Целовальник Аника-боголюбец воспрещал матерные слова. Не слыша слов, он их угадывал по губам ругателя, грозил пальцем и, ежели питух не унимался, приказывал выбить вон, и питухи слушались. Кроме матерных слов, во всем им было раздолье. За это раздолье кабацкое Аника не раз стоял на Земском дворе в пытошных клетях перед воеводой и дьяками, пишущими при допросе воровские речи пытуемого. Его пугали и клещами, каленными добела, и дыбой, и палачами, готовыми сорвать с него сукман и начать расправу. Не раз ему говорилось, что позван он за бесчинства, кои идут на его кабаке: обругание святых церквей питухами, обругание угодников божиих и самого бога, да и непристойных-де речей про великого государя, да про бояр честных родов сказуется немало…
Аника всегда кланялся земно воеводе, поясно кланялся на стороны дьякам и говорил: «Нечетно лет володею кабаком и не единожды просил, штоб меня на целование крестное по кабаку не брать. Отец-воевода и вы, государевы люди, дьяки милостивые. А што вижу? Сажают! И крест целовать велят и голову кабацкому делу не дают, – я же един голова и целовальник. Да ведомо вам – я чутьем скорбен, слово в ухи мои вбивать, подобно, как клин в стену… Зором тож притупился… мои помощники– ярыги, да што они смыслят? Власти же: объезжий господин с решеточными указуют мне: „Гони лихих людей!“ А я их понять не умею – питух есть питух… Сами же господа объезжие по кружечным и харчевым дворам ездиют, а мой кабак объезжают».
Кабак Аники-боголюбца давал приказу Большого дворца в два раза больше против всех кружечных дворов. Царь не раз приказывал на Земский двор: «Способных людей не гнать! Целовальников кабацких прибирать таких, чтоб доход напойных денег был в полу больше лонешных [230]годов… Анику же того на Старом кабаке не шевелить!»
Воевода с дьяками на Земском дворе порешили:
– Коли-ко государь того целовальника заступает, то дать ему владеть кабаком в свою волю!…
– А лихие как же, боярин?
– Лихих людей по делом их имати в ином месте, опричь Аники…
В хитрости Аники-целовальника было много правды-объезжие ночью боялись к его кабаку подступиться. Один-таки объезжий сыскался из храбрых, набрал стрельцов да земских ярыг и набежал суд чинить, но его убили из пистоля, а стрельцов и решеточных разогнали кольем. С тех пор из властей к Старому кабаку никто не являлся.
Сегодня по сумеркам Таисий с Сенькой пришли в кабак Аники-боголюбца. Под полой кафтана у Сеньки привешен старый друг – шестопер, а панцирь, взятый у Конона, надет под шелковую синюю рубаху.
Питухов в кабаке было довольно, немало скопилось и лихих, для работы своей ожидавших поздних часов. Лихие, приметив приятелей, Таисия с Сенькой, говорили в углу за печью:
– Новцы-молодцы деньги имут!
– Не новцы, жильцы с Облепихина двора…
– Едино, откуда – нам на ночь хабар есть! – И тут же видели многие диво.