Страница:
Не оглядываясь, Сенька нащупал скобу, запер дверь и шагнул к брату. Они крепко обнялись.
– Митревна! – крикнул Петруха. – Неси браги: гость у нас! У меня же день сей просторной.
Из прируба повалуши вышла опрятно одетая пожилая женщина, принесла на стол малый жбан и два оловянных ковша, потом торопливо пошла в прируб, вернулась к столу с точеным деревянным блюдом, на блюде – жареная рыба, хлеб и нож. Поклонилась, сказала негромко:
– Девка, коя ходит доить коров да прибирать хлевы, неладная, Петр Лазарыч: седни не пришла, должно, к матке проведать чего убежала…
– Ну и что?
– Да то… сама пойду к скоту! А ты уж гляди: чего надо, бери брашно в прирубе.
– Поди, Митревна, управлюсь…
Братья сели за стол. С особенной радостью сел Сенька на скамью, на которой он еще в детстве сидел. Непокрытый стол был ему милее дорогих раззолоченных… За этим дубовым столом он усаживался каждый вечер с отцом и матерью Секлетеей. За ним сидя, он однажды спросил пьяницу монаха Анкудима: «Уж не с руками ли тот дух святой? Мастер стихиру чел, где святой дух робят биет розгой…» – И вспомнилось Сеньке, как мать просила отца Лазаря побить его плетью за то. Брат, наливая брагу, вглядывался в Сеньку.
– Матер, матер! Вишь, ты в отца пошел… Чем же промышлял до сего времени? Одно время чул про тебя – был келейником Никона…
– От Никона сшел… стал гулящим.
– И то знаю! Чел твои приметы на столбе у Земского двора… в заводчиках медного был?
– Не довелось быть… сидел я…
Дальше Сенька говорить побоялся, замолчал.
– В тюрьме?
– На мельнице… в Коломенском… шум пережидал.
– Оговорили тебя на пытке иные – приметы твои оттуда же. Они выпили по доброму ковшу браги. Наливая по второму,
Петруха добавил:
– А ништо! Меня сыскал – цел будешь. Год поживешь в дворниках, обличье сменишь, а там тебе службу сыщу! Дворнику поможешь: стар он у меня… Митревны моей муж, а Митревна моя замест матери Секлетеи живет…
Сенька, чем больше пил, тем молчаливее становился. Петруха же, пока пил, ел, – молчал, а то говорил без умолку.
– Земские да решеточные ко мне не вхожи! За службу мою мой двор белый, иным до нас дела нет… Есть тут черница Аввакумовой веры, да она крепка на слово – лишнего не молвит, принимаю ее ради матушкиной памяти… Любила покойница таких… Конюх живет – скорбен ушми, и все мы тут…
– Знаю ту черницу: Ульяной зовут; она меня к тебе привела.
Сенька, чтоб больше не говорить о черноризнице, спросил:
– Скоро ли, Петра, боярином будешь?
– Живши у Никона, знаю я, бояр ты видал?
– Видал…
– И от отца Лазаря слышал о них? И вот мой те сказ про боярина: из стрельцов и дворянином малым быть – труд большой… Сами же бояра из-за чести быть ближе к царю грызутся, как волки… Боярин иной весь век на Красном крыльце службу ведет, в сени царские не вхож! Иной по чину пошел дальше – вхож в царские сени, в палаты же ему до смерти не войти. Дворянину простому, не думному [270], подойти ко крыльцу царскому не всяк день указано… В палатах царских ходят и служат Прозоровские, Трубецкие, Морозовы, Одоевские, Солнцевы-Засекины… Их род не нашему стрелецкому ровня!
Сенька не слыхал, что сказал брат старухе, подававшей на стол, напомнил:
– Ты, Петра, може, на службу поздаешь?
– День – мой, служба – ночью до утра… Нет, Семушка, мое счастье не в царской службе… – Сказав это, Петруха оглянулся, напомнил ему отца Лазаря: тот, бывало, о царе скажет, сам или кто другой, оглянется, встанет и даже к окну припадет послушать, нет ли кого у подоконья.
– В чем же твое счастье, братан?
– По службе дальше мне ходу нет! Дворянских голодных детей много… на все готовых, а у меня гордость – я на все не готов!
– Добро, братан!
– Мое счастье могло бы свершиться, да, видно, не бывать ему!
– Пошто не бывать?
– За невесту, вишь ты, жемчугов надо много – столько не наберу. Пойдем-ка вот на двор, погляди, как я отцовы конюшни да хлевы поднял!
Они вышли. Сенька оглядел прочный дубовый тын, сад, конюшни со многими стойлами. Скота в них, в хлевах, а в конюшнях лошадей – много.
– Теперь сумеречно стает, да и конюх ушел куда-то, а то бы лошадей по двору погоняли! Глянь, бахмат [271]вороной – зверь зверем, грива, зри, почти до земли, а копыта железо, ступист, барберень окаянный, только рысью тяжел. Боярин тут один, знатной, торговал его, даже на двор ко мне приходил и брагу пил со мной; не уступил ему бахмата, сказал: не время еще… потом…
– Поспеешь, Петра, такого коня продать!
– Рухлядник теперь мой погляди! От родителей ничего не осталось, все сожгли черной смерти для…
Они пошли в подклеты. Петр завернул в повалушу, взял одну из свечей, пошатываясь, капая салом свечи на руки и пол, отворил рухлядник. Сенька увидал ферязи цветные, шубы и шапки зимние, каптуры и треухи, сапоги сафьянные, чедыги татарские.
– Чего же, братан, от тебя просят, ежели у тебя столько добра?
Петруха запер рухлядник и подклеты; тряхнув концами кудрей, помолчал.
Они пришли к столу в повалушу; налив по ковшу браги, чокнулись, Сенька выпил, а Петруха помедлил пить, сказал:
– Полюбил я, Семка! – Подняв голову и двинув шапку на правое ухо, рассмеялся: – Купеческую дочь полюбил, и я ей, знаю, по душе пал…
– Ну, так что?
– Купчина богатой, дурит, сколь может, а я к ему сваху заслал и выписал ей на бумажке все то добро, кое ты видел…
– Так!
– Он же сваху в горницы не пустил, на сенях держал… глянул на мою роспись, сказал: «Двор белой, лошади да скот ништо стоят, и ежели тот боярский сын из стрельцов не подарит мне жемчугу мерой со свою стрелецкую шапку, дочь не отдам!»
Теперь Сенька, сняв шапку, тряхнул кудрями, заговорил:
– Братан, кабы не мое горе, что себя среди дня белого показать не могу, добыл бы тебе не одну шапку жемчугу… Нынче же, думно мне, гибнет от корыстных дьяков мой товарищ бронник Конон, и я чаю, взяли уж его в тюрьму и избу опечатали… наш жемчуг там скрыт!
– А ежели бы мне… – глаза у Петрухи загорелись лихим огнем, – подговорить своих стрельцов да ударить бы по земским с боем?
– Ну, тогда тебе, брат, не свадьба – та же дорога в гулящие идти!
– Это ты вправду…
– Нет, Петра, тут есть другое…
– Что же другое? Говори, Семка! Ходишь в гулящих – у гулящего голова должна за двоих знать.
Теперь Сенька оглянулся, не слушает ли кто близ, и тихо заговорил:
– Конон, Петра, спалил свой дом… с его домом вся Бронная сгорела, и хоша сыска не было, видоков тоже, но Демка Башмаков дьяк то дело за собой держит…
– Помню тот пожар – большой… Башмаков же по тайным делам ходок, но любит посулы… взять его посулами? Поминками…
– Конон упрям, посулов не дает…
– Мы дадим!
– Слушай до конца, не горячись.
– Чую, говори…
– Он бы давно, дьяк тот, Конона в тюрьму свел, да за бронника одно время встал большой боярин, его крестный, князь Одоевский Никита. Князь не велел дьяку теснить бронника, и дело закинули… Время прошло немалое. Конон посулов не дает, все земские знают, что у него и деньги и платье ценное есть…
Дело с пожогом меж себя подняли, мекают, что Одоевский и не узнает, как извели бронника. Может, они его подержат, спустят, а пока что дом разграбят и запустошат!…
Петруха вскочил на ноги, кинул под ноги стрелецкую шапку, пошел плясать.
– Ты чего бесишься? – спросил Сенька, когда Петруха, наплясавшись, упал на скамью.
– Семка! Бахмата того торгует у меня Одоевский Никита Иванович. Сей ночью на службу поеду на бахмате и предложу ему коня сходно… а тут уж и про бронника Конона доведу ему. Он, думаю я, даст броннику опасную от дьяков грамоту. Верно ли, что бронник – крестник его?
– Верно, Петра! А добудешь, тогда женишься на любимой, ежели купчина чего другого не потребует.
Сенька умаялся у Конона, боясь обыска; теперь без боязни в родной горнице спал крепко и долго. Зимний день хмурый, а время дошло почти до полудни. Ему хотелось поспать, но в горницу пахнуло холодом, хлопнула дверь, и брат Петруха в том же наряде, как вчера, только с саблей на кушаке, встал у кровати, крикнул:
– Семка, слушай, чту:
«По моему ходатайству и личной просьбе у великого государя! На Земский двор думному дворянину Ларионову да товарищу его, дьяку Земского двора, Дементию Башмакову память: По указу великого государя всея великая и малыя и белыя России самодержца Алексея Михайловича – дело с пожогом Бронной слободы, не сысканное допряма, за бронником Кононом Богдановым отставить и впредь по тому делу бронника Конона не волочить, не убытчить и с места не выбивать! А ежели тот сыск по бронника учинен и он в тюрьму взят же, то Конона того из тюрьмы вынять и рухлядь его, кою прибрали, вернуть.
Боярин Никита княж Иванов сын Одоевский».
Сенька, сбросив одеяло, босой вскочил на ноги и тут же сел на кровать.
– Как же я пойду, Петра?
– Не пойдешь так, как ко мне шел! Вон там в углу висит стрелецкий кафтан, надень его… под кроватью лежат сапоги желтого хоза, не влезут ноги – подберем сапоги другие. В повалуше на спице стрелецкая шапка. Мушкет там же, в углу. Справишься – мои стрельцы на дворе ждут. Коня, сбрую, седло найдем в конюшне.
– Счастье твое, Конон, что я попал сюда! – громко сказал Сенька, напяливая на себя малиновый кафтан.
– Думаю, Семка, что счастье всем нам троим! – сказал Петруха, уходя из горницы.
В Бронной слободе переполох. Любопытные ремесленники, одетые в кошули, сермяги и свитки, вышли на улицу, пятная черными от курных изб подошвами валенок белый снег. Перебегая босыми ногами по снегу из избы в избу, ребятишки в драных полушубках, высовывая из воротников взлохмаченные без шапок головы, кричали:
– Конона вяжу-ут!
– Кто вяжет-то? Эй, вы, возгряки!
– Полтевские стрельцы земские!
– А вон еще едут конные красные кафтаны!
– То Головленковские… стремянные!
– Честь ему, безъязыкому, сколь стрельцов, да еще стремянные!
– Проворовался опять! Должно, и новой дом хотел запалить?
– Тот, старой, то, може, не он… не доказано!
– Ну, кому тогда было жечь?
Сенька, не похожий на себя, во главе пяти конных стрельцов подъехал к дому Конона. Стрельцы остались ждать. Гулящий, держа письмо Одоевского за пазухой, вошел в настежь раскрытые двери избы. В избу порывами ветра завевало снег.
На татуре среди избы сидел Конон, опустив голову. Сидел он в одной рубахе ночной, толстого холста, в синих крашенинны-х портках. Руки бронника были скручены за спиной, он, несмотря на холод, вспотел, потому что силился, шевеля руками за спиной, развязать их. Сеньки не узнал, не разглядывал никого, занятый какой-то суровой думой.
Четверо стрельцов в белых кафтанах лазали кто где мог. Двое из них ругались:
– Рухлядь грязная, а в кузне и быть не можно!
– Я, как черт, оттеле вылез!
За столом, где еще недавно Сенька с Кононом обедали, сидел подьячий Земского двора. Уставясь в бумагу, почти водя по ней жидкой бороденкой, закусив седой ус, писал, не глядя ни на кого, иногда дул на озябшие пальцы рук, не глядя на избу, спрашивал:
– А еще что писать? Чего взяли?
– Тут, дьяче, малой жбан пива – так мы разопьем!
– Пейте, да не всё!
– Оставим тебе!
– Вот те спас, уторы останутся!
Сенька коротко подумал, с чего начать. Стрельцы его заметили. Один сказал:
– Стремянным бахвалам не место быть с нами!
– Тоже думают погреть руки! Ехали мимо, а конь привернул…
Сенька выдернул саблю, шагнул к Конону, разрезал веревку, стянувшую руки бронника. Конон удивленно вскинул глаза, признал Сеньку, замычал и улыбнулся, встал на ноги. На него вскинул глаза подьячий, писавший опись взятого, выпустив ус изо рта, закричал, как заблеял по-козлиному:
– Ты, куричий сын, чего шалишь?!
– Делаю то, что надо, а тебе, лычная борода, вот! Чти… Вынув из-за пазухи, Сенька разложил перед подьячим лист князя Одоевского. Подьячий взял лист, бегло оглядел его, неторопливо полез в карман киндячных штанов, достал завернутые в грязную замшу очки, надел на покрасневший от холода нос, прочел внимательно, заблеял, хмуря клочки бровей:
– Беру сие на Земский двор!
– Бери, да обыск останови!
Тем же голосом подьячий приказал:
– Стрельцы, обыск сорван… есть лист большого боярина – не шевелить, покуда што бронника Богданова.
– Завсегда так! Едва лишь рухлядишку перекинешь с места на место, ужо кричат: «Руки убери!»
Конон, шагая по избе, запер дверь, потом сыскал полушубок, накинул на широкие плечи; понял, что обыск остановлен, подошел к одному стрельцу, ловко выдернул из его ножен саблю, оглядел ее и так же ловко, с маху всунул обратно.
– Твоя, новая! – крикнул стрелец, не зная, что бронник не слышит.
Конон подошел к другому и также оглядел саблю, узнал в ней свою и все же сунул в ножны стрельцу. У третьего чуть приподнял и не вытаскивал из ножен. В это время вылез из-за бехтерцев, из угла четвертый стрелец. Конон подошел и к этому. Стрелец не хотел дать вынуть сабли. Сенька крикнул:
– Дай ему глядеть, что взял!
– А ты тут при чем, распорядчик?
– При том! За хищение раздевают и в окно шибают. Стрелец неохотно сам вынул из старых ножен саблю. Сабля была с золотыми разводами по лезвию и рукояти.
Конон вывернул из руки стрельца саблю, воткнул в стену. В углу повозился мало, нашел новую саблю, сунул стрельцу. Тот молча принял. По-хозяйски зорко бронник, похаживая, прибирал разбросанное в углу у дверей, нашел четыре старые сабли, кинутые стрельцами, поднял их, плюнул в железный хлам и выкинул сабли на улицу прямо в снег.
Стрельцы, выходя, подобрали сабли. Подьячий лицемерно крестился на образ в угол, где сидел, читал какую-то молитву, потом, кланяясь, втягивая ус в рот, пробормотал:
– Отписку беру! Дворянину и дьяку передам; с боярином князем сочтемся и, даст бог, еще сюда оборотим.
Сенька ответил ему:
– Когда оборотишь, будем считаться; теперь же просим убираться туда, откуда пришел!
– Добро, стрелец! Не в свое ты дело заехал – придем, сыщем!
Стрельцы давно ушли. Подьячий побрел, оглядываясь и не спеша.
Сенька нашел прежнюю доску и на окне, у которого спал, кусок мелу, написал:
«Крестный твой, князь Одоевский, выручил и брат мой Петр!»
«Спасибо, Семен! Сонного меня взяли – я бы им показал», – ответно Сеньке написал бронник. Он передал мел, Сенька еще написал:
«Живу у брата в Стрелецкой! Скоро туда приди, Конон. Разломай стену, из сундука Таисия вынь кису с жемчугом, принеси к нам. Двор сыщешь так: двор стрельца Лазаря Палыча, а ныне тот двор белой живет, и за его сыном Петром числится. Петр – мой брат, боярской сын».
Конон ответил:
«Кису сыщу, принесу, лишнее замажу там же!»
Сенька с Кононом обнялись как братья.
Сенька, садясь на коня, сказал стрельцам:
– Товарищи, поедем на тот же двор и выпьем вина или браги.
– Добро, добро!
Гулящему старик дворник остриг кудри, подровнял бороду. Сенька надел длиннополый сукман серый. Поместился он во дворе брата в новом домике, выстроенном Петрухой на месте древнего сарая, в котором Сенька, перед тем как уйти к Таисию в Коломну, в ночь смерти родителей ночевал. Тогда на полу сарая он жег огонь, боясь черной смерти.
На другой день, как он перебрался сюда, зашла черноризница Улька. Она сбросила монашеское платье, хлопотала для него, мыла избу, в небольшой глинобитной печи варила обед, а в белом прирубе с дверью из избы была Сенькина кровать. Настал вечер. В Кремле зазвонили к вечерней службе. Она не ушла, оделась и ждала Сеньку; Сенька помогал глухому конюху убирать и кормить лошадей. Пришел, Улька собрала ужин.
– Останься на ночь… – сказал он ей, глядя на нее. Улька потупилась, краска залила лицо, сказала:
– Завтра останусь… умоюсь дома, сегодня еще старицы ждут с вестями про Аввакума…
Дождалась, когда он кончил еду. Прибрала на столе, пока он мыл руки. Подошел, молча обняв, прижал к себе.
– Простил ли? – шепотом спросила она.
– Не спрашивай – жду, как прежде.
Она еще больше раскраснелась лицом, но не кинулась к нему на шею – ушла.
Петруха после службы сам пришел у.брату на новоселье. Оглянув дом, спросил:
– Черница прибирала?
– Она, – ответил Сенька.
Митревна тоже завернула с большой оловянной торелью – на ней медовые ковриги. За ней старик дворник, ее муж, принес ендову вишневого меду и чарки.
Братья сели за стол.
– Думаю, брат, устроить тебя стрельцом! Слух такой есть, что царь указал верстать в казаки [272]и рейтары гулящих людей… Я же поручусь за тебя: возьмут в стрельцы.
– Эх, Петра, не хочется царю служить. Петруха засмеялся:
– Ты что мекаешь? Из стрельцов альбо казаков гулящим быть переход велик?… Не бахваль своей вольной волей: придет день и час – улетишь, коли захочешь: «яко вран клевати мясо ратных людей».
– Ух, Петра, много в тебе разбойного сокрыто, – улыбнулся Сенька, прибавил: – Орудуй по мне: иду в стрельцы!
– Гоже так! Теперь, как только появится черница, пошли ту Юлианию купчине молвить: «Жених-де шапку жемчуга сыскал, когда прислать?»
– Знает ли она дом купца?
– Сваху знает и дом знает. Сваху послать худче: не вышло бы чего? На черную патрахель не то купцы, бояра с доверием глядят. Юлианию знают, обходит она, ведомо мне, со сбором денег на Аввакумовы часовни.
– Добро, пошлю ее, Петра.
– Не мое то дело, Семка, но гляжу я: ты эту черницу давно ведаешь?
– Близко знал – кровь разогнала… чья кровь, потом скажу.
Братья допили мед, расстались. Сенька в своем прирубе хотел спать и долго не мог уснуть: в родном доме одолевали воспоминания. Засыпая, он решил: «Память о Таисии живет во мне и жить будет. Дела его не закину: не прельстят меня ни похвала, ни слава от царя, коими дорожат бояра… сколь сил хватит, буду служить народу, а не царю! Улька?… Улька?…» – Сенька крепко задремал, но, собрав волю, продолжал думать: «А что ее казнить, отгонять? У ней никого, а у меня кто есть – брат? У брата, помни, своя дорога! Улька любит меня… из-за любви предала Таисия… надобна она… ведает многие пути… и ниче…го не… бои…тся».
Сенька уснул.
На первых днях масленицы к Петру, Сенькину брату, пришла посланная от купца старуха с извещением:
– Пусть готовятся! Старший-де к молодшему сам едет-жалует, а потому-де жалует, что жених поспел, а родителей у него нет и ему, старшему, честь ронить не у кого…
Старуху угощали медами хмельными, блинами маслеными. Накушавшись, она просила по горницам и повалушам ее поводить и подклеты показать. Она не говорила, кто такова, но Митревна сказала Петрухе на ухо:
– Сваха!
На прощанье Петруха ей подарил три рубля серебряных. Посул она приняла и сказала:
– За спасибо, петушок, красной стрелецкой гребешок, молвю тебе, а ты слухай: купец во хмелю… заедет, дело заведет, не зевай – крути круче, и невеста в тай мне оное наказывала: у пьяного дума одна, у тверезого другая…
На масленице кабаки всю ночь открыты, а пьяная Москва – разбойная. От лихих убоя можно было ждать за каждым углом.
Петруха велел конюху купеческую сваху отвезти до дому; в сани садясь, она еще выпила на дорожку.
После свахи день спустя сам купчина приехал на паре вороных. На запятках саней у него два рослых молодца в полушубках, шитых цветным нитяным, оба в волчьих треухах и валенках.
Вороными сам купец правил. Купец был в легком хмельном кураже.
Не снимая высокой куньей шапки, поклонился Петрухе. Петруха, сняв стрелецкую шапку, ответил купцу поклоном, пятясь перед ним к лестнице в горенку.
– Годами мы разошлись, да честью ровня: я – купец, ты – боярской сын!
Петруха молча взял купчину под руку, повел вверх.
В горнице на столе приготовлена ендова серебряная с медом имбирным и ковши к ней кованые, тоже чеканного серебра.
Купец покрестился на образ в большой угол и в большой же угол сел.
Петруха, стоя, потчевал. Купец выпил только полковша меду. Подул на руки и, крестясь, тяжело вылез из-за стола, взяв с лавки кинутую им шапку, махнул рукой в сторону лестницы:
– Веди, кажи хозяйство!
Сошли во двор. Петрухе думалось, когда он пошел рядом с купцом, что сват глядит на все его добро с насмешкой. Ждал злых слов, но купец молчал.
В рухляднике каждую мягкую рухлядь щупал, а когда Петруха с зажженной свечой отводил далеко руку, говорил строго, как отец сыну:
– Свети, парень!
Сапоги и чедыги брал в руки, стучал толстым ногтем указательного пальца в подошву, ворчал в бороду:
– Тонко… менять надо!
Вернувшись, в горнице в углу купец умыл руки, Петруха дал ему рушник утереться. Сел на то же место в красный угол, сказал:
– Мед наливай – мне и себе! Не стой, хозяин, сядь!
На камкосиную розовую скатерть стола положил плашмя волосатые большие кисти рук. Хмуро глядел, как две стряпухи по очереди ставили на стол ендовы с медами, блины, икру и масло.
Ковш за ковшом купец, не дожидаясь Петрухи, пил хмельной мед и бубнил сквозь зубы:
– Лей и пей! Себя не забывай – день завалящий, не торговой – гулящий…
После каждого ковша гладил пышную длинную бороду, темно-русую с малой сединой. Иногда левой рукой сверху вниз гладил тучное брюхо, будто уминая туда проглоченные блины. Икнув, не крестил рот, а расправлял усы. Когда выпил столько, что иной давно бы под столом валялся, но у купца только лишь покраснело лицо да таусинный бархатный кафтан с цветными травами по синей земле стал теснить у ворота бобровой оторочкой; он, ослабив кушак, расстегнул ворот и кафтан освободил от крючков, пьяно и вместе воровато подмигнул боярскому сыну:
– А жемчуг как? Мы на обеде… яйцо в лебеде…
Петруха молча налил по ковшу меду, кланяясь, подал купцу его ковш:
– Выпьем, поговорим…
– Пить?! Пить можно, да ответ жду!
– Мой ответ тут! – Петруха нагнулся под лавку, достал кожаную кису и потрусил прямо на скатерть стола жемчуг. Купец взял горсть жемчуга, положил на широкую ладонь, иные жемчужины помял волосатыми пальцами; помолчав, заговорил:
– Скот, парень, у тебя ништо… рухлядь ношена… – хулить грех… Распорядок по дому нищий… дворник ветх – ему бога для от смерти огребаться пора…
– Есть конюх молодой и дворник тоже…
– Коли есть, указывай от хлевов, конюшен снег отваливать! С навоза паром полы да подруб гноит – киснет снег у стены.
Вскинул глаза на стряпуху; она ловко шлепнула на торель блины. Взял горячие блины, свернул трубкой, помакал в топленое масло, сунул в рот. Из узорчатой калиты на кушаке сбоку вытянул красный плат, отер рот:
– По дому порядня худая… блины вот, я чай, пришлые пекут?
– Пришлые… своей не управиться. Старовата.
– Зови меня Лукой Семеновым; тебя, знаю я, Петром крестили?
– Петром, Лука Семеныч!
– Сын Лазарев будешь?
– Все так, Лука Семеныч! – Петруха крикнул, собирая в кису жемчуг:-Митревна! – Из другой половины горенки вышла с поклоном Митревна не как всегда, а нарядная, в кике с жемчужным очельем, в темном атласном шугае. – Снеси кису в сани Луки Семеныча, положи бережно под сиденье в ящик!
Митревна с поклоном приняла тяжелую кису.
– Баба, сунь кису под лавку, – остановил купец.
– Лука Семеныч, жемчуг мой не гурмыцкой, правда, только скатной и чист…
– Жемчуг?
– Да, да, жемчуг, Лука Семеныч!
– Он мне не надобен!
Петрухе вспомнились слова Сеньки: «Ежели купец чего иного не попросит» – Петруха побледнел. Купец глядел прямо перед собой на дверь горенки, по-прежнему бубнил:
– Родители твои, покой им на том свете, торговали, молодец-стрелец?
– В Ветошном у родителя было пол-лавки, да в манатейном ряду, у попа взято за долг четь лавки – пожгли то добро, как черная смерть шла…
– В окно твою удаль глядел я, – чать, жемчуг грабежной? Мне хищеное брать – честь не велит…
– В подклете в сундуках хранился, – быстро выдумав, сказал Петруха.
Купец, задевая стол, тяжело вылез, покрестился в угол, где сидел, не глядя на образ; повернулся к дверям, часто мигал, поглядывая на огонь свечей у двери на полках. Вскинул глаза на черный образ наддверный, еще Секлетеей Петровной прилаженный, проворчал:
– Дело… тут надо понять толком… Скот – двор старой… Жемчуг – не цена ему – хищеной… боярской аль?… Торговлишки никакой! На Москве же един лишь нищий не торгует… Да… а! – помолчал, прислушиваясь, не скажет ли чего боярский сын, но Петруха стоял, опустив голову – ждал. – Нам же надо, чтоб капитал не лежал, а шевелился! Голова требуется, чтоб товар ведала, какой надо, и чтоб тот товар не гнил, ежели в годы лег лежать…
Петруха поднял голову, глаза его заблестели, он кинул шапку к ногам купца и крикнул:
– Лука Семеныч, не таюсь, что есть – глядел, лишним не бахвалю.
Купец сел на лавку к комику, сказал:
– Подыми шапку, сядь.
Петруха сел. Купец перекрестился. Петруха тоже. Выходя из горницы, купец обернулся, сказал Петрухе:
– За хлеб-соль благодарствую! Когда сошли во двор, прибавил:
– К нам прошу хлеба-соли рушить!
– Спасибо, Лука Семеныч! Как время сойдется, заверну.
– Время, пес ты этакий, сыщешь! Сваху шли, а зайдешь, то с грамотным писцом – сговорную писать штоб скоро…
Петруха от радости не знал, что сказать. Купец обнял его.
– Жемчуг не беру – дочери пускай… Водил я тебя, как рыбину за лодкой, и маловато водил! На чужой двор гуляй, да казенной шапки не теряй… Жемчуг требовал, глядя на шапку!
– Митревна! – крикнул Петруха. – Неси браги: гость у нас! У меня же день сей просторной.
Из прируба повалуши вышла опрятно одетая пожилая женщина, принесла на стол малый жбан и два оловянных ковша, потом торопливо пошла в прируб, вернулась к столу с точеным деревянным блюдом, на блюде – жареная рыба, хлеб и нож. Поклонилась, сказала негромко:
– Девка, коя ходит доить коров да прибирать хлевы, неладная, Петр Лазарыч: седни не пришла, должно, к матке проведать чего убежала…
– Ну и что?
– Да то… сама пойду к скоту! А ты уж гляди: чего надо, бери брашно в прирубе.
– Поди, Митревна, управлюсь…
Братья сели за стол. С особенной радостью сел Сенька на скамью, на которой он еще в детстве сидел. Непокрытый стол был ему милее дорогих раззолоченных… За этим дубовым столом он усаживался каждый вечер с отцом и матерью Секлетеей. За ним сидя, он однажды спросил пьяницу монаха Анкудима: «Уж не с руками ли тот дух святой? Мастер стихиру чел, где святой дух робят биет розгой…» – И вспомнилось Сеньке, как мать просила отца Лазаря побить его плетью за то. Брат, наливая брагу, вглядывался в Сеньку.
– Матер, матер! Вишь, ты в отца пошел… Чем же промышлял до сего времени? Одно время чул про тебя – был келейником Никона…
– От Никона сшел… стал гулящим.
– И то знаю! Чел твои приметы на столбе у Земского двора… в заводчиках медного был?
– Не довелось быть… сидел я…
Дальше Сенька говорить побоялся, замолчал.
– В тюрьме?
– На мельнице… в Коломенском… шум пережидал.
– Оговорили тебя на пытке иные – приметы твои оттуда же. Они выпили по доброму ковшу браги. Наливая по второму,
Петруха добавил:
– А ништо! Меня сыскал – цел будешь. Год поживешь в дворниках, обличье сменишь, а там тебе службу сыщу! Дворнику поможешь: стар он у меня… Митревны моей муж, а Митревна моя замест матери Секлетеи живет…
Сенька, чем больше пил, тем молчаливее становился. Петруха же, пока пил, ел, – молчал, а то говорил без умолку.
– Земские да решеточные ко мне не вхожи! За службу мою мой двор белый, иным до нас дела нет… Есть тут черница Аввакумовой веры, да она крепка на слово – лишнего не молвит, принимаю ее ради матушкиной памяти… Любила покойница таких… Конюх живет – скорбен ушми, и все мы тут…
– Знаю ту черницу: Ульяной зовут; она меня к тебе привела.
Сенька, чтоб больше не говорить о черноризнице, спросил:
– Скоро ли, Петра, боярином будешь?
– Живши у Никона, знаю я, бояр ты видал?
– Видал…
– И от отца Лазаря слышал о них? И вот мой те сказ про боярина: из стрельцов и дворянином малым быть – труд большой… Сами же бояра из-за чести быть ближе к царю грызутся, как волки… Боярин иной весь век на Красном крыльце службу ведет, в сени царские не вхож! Иной по чину пошел дальше – вхож в царские сени, в палаты же ему до смерти не войти. Дворянину простому, не думному [270], подойти ко крыльцу царскому не всяк день указано… В палатах царских ходят и служат Прозоровские, Трубецкие, Морозовы, Одоевские, Солнцевы-Засекины… Их род не нашему стрелецкому ровня!
Сенька не слыхал, что сказал брат старухе, подававшей на стол, напомнил:
– Ты, Петра, може, на службу поздаешь?
– День – мой, служба – ночью до утра… Нет, Семушка, мое счастье не в царской службе… – Сказав это, Петруха оглянулся, напомнил ему отца Лазаря: тот, бывало, о царе скажет, сам или кто другой, оглянется, встанет и даже к окну припадет послушать, нет ли кого у подоконья.
– В чем же твое счастье, братан?
– По службе дальше мне ходу нет! Дворянских голодных детей много… на все готовых, а у меня гордость – я на все не готов!
– Добро, братан!
– Мое счастье могло бы свершиться, да, видно, не бывать ему!
– Пошто не бывать?
– За невесту, вишь ты, жемчугов надо много – столько не наберу. Пойдем-ка вот на двор, погляди, как я отцовы конюшни да хлевы поднял!
Они вышли. Сенька оглядел прочный дубовый тын, сад, конюшни со многими стойлами. Скота в них, в хлевах, а в конюшнях лошадей – много.
– Теперь сумеречно стает, да и конюх ушел куда-то, а то бы лошадей по двору погоняли! Глянь, бахмат [271]вороной – зверь зверем, грива, зри, почти до земли, а копыта железо, ступист, барберень окаянный, только рысью тяжел. Боярин тут один, знатной, торговал его, даже на двор ко мне приходил и брагу пил со мной; не уступил ему бахмата, сказал: не время еще… потом…
– Поспеешь, Петра, такого коня продать!
– Рухлядник теперь мой погляди! От родителей ничего не осталось, все сожгли черной смерти для…
Они пошли в подклеты. Петр завернул в повалушу, взял одну из свечей, пошатываясь, капая салом свечи на руки и пол, отворил рухлядник. Сенька увидал ферязи цветные, шубы и шапки зимние, каптуры и треухи, сапоги сафьянные, чедыги татарские.
– Чего же, братан, от тебя просят, ежели у тебя столько добра?
Петруха запер рухлядник и подклеты; тряхнув концами кудрей, помолчал.
Они пришли к столу в повалушу; налив по ковшу браги, чокнулись, Сенька выпил, а Петруха помедлил пить, сказал:
– Полюбил я, Семка! – Подняв голову и двинув шапку на правое ухо, рассмеялся: – Купеческую дочь полюбил, и я ей, знаю, по душе пал…
– Ну, так что?
– Купчина богатой, дурит, сколь может, а я к ему сваху заслал и выписал ей на бумажке все то добро, кое ты видел…
– Так!
– Он же сваху в горницы не пустил, на сенях держал… глянул на мою роспись, сказал: «Двор белой, лошади да скот ништо стоят, и ежели тот боярский сын из стрельцов не подарит мне жемчугу мерой со свою стрелецкую шапку, дочь не отдам!»
Теперь Сенька, сняв шапку, тряхнул кудрями, заговорил:
– Братан, кабы не мое горе, что себя среди дня белого показать не могу, добыл бы тебе не одну шапку жемчугу… Нынче же, думно мне, гибнет от корыстных дьяков мой товарищ бронник Конон, и я чаю, взяли уж его в тюрьму и избу опечатали… наш жемчуг там скрыт!
– А ежели бы мне… – глаза у Петрухи загорелись лихим огнем, – подговорить своих стрельцов да ударить бы по земским с боем?
– Ну, тогда тебе, брат, не свадьба – та же дорога в гулящие идти!
– Это ты вправду…
– Нет, Петра, тут есть другое…
– Что же другое? Говори, Семка! Ходишь в гулящих – у гулящего голова должна за двоих знать.
Теперь Сенька оглянулся, не слушает ли кто близ, и тихо заговорил:
– Конон, Петра, спалил свой дом… с его домом вся Бронная сгорела, и хоша сыска не было, видоков тоже, но Демка Башмаков дьяк то дело за собой держит…
– Помню тот пожар – большой… Башмаков же по тайным делам ходок, но любит посулы… взять его посулами? Поминками…
– Конон упрям, посулов не дает…
– Мы дадим!
– Слушай до конца, не горячись.
– Чую, говори…
– Он бы давно, дьяк тот, Конона в тюрьму свел, да за бронника одно время встал большой боярин, его крестный, князь Одоевский Никита. Князь не велел дьяку теснить бронника, и дело закинули… Время прошло немалое. Конон посулов не дает, все земские знают, что у него и деньги и платье ценное есть…
Дело с пожогом меж себя подняли, мекают, что Одоевский и не узнает, как извели бронника. Может, они его подержат, спустят, а пока что дом разграбят и запустошат!…
Петруха вскочил на ноги, кинул под ноги стрелецкую шапку, пошел плясать.
– Ты чего бесишься? – спросил Сенька, когда Петруха, наплясавшись, упал на скамью.
– Семка! Бахмата того торгует у меня Одоевский Никита Иванович. Сей ночью на службу поеду на бахмате и предложу ему коня сходно… а тут уж и про бронника Конона доведу ему. Он, думаю я, даст броннику опасную от дьяков грамоту. Верно ли, что бронник – крестник его?
– Верно, Петра! А добудешь, тогда женишься на любимой, ежели купчина чего другого не потребует.
Сенька умаялся у Конона, боясь обыска; теперь без боязни в родной горнице спал крепко и долго. Зимний день хмурый, а время дошло почти до полудни. Ему хотелось поспать, но в горницу пахнуло холодом, хлопнула дверь, и брат Петруха в том же наряде, как вчера, только с саблей на кушаке, встал у кровати, крикнул:
– Семка, слушай, чту:
«По моему ходатайству и личной просьбе у великого государя! На Земский двор думному дворянину Ларионову да товарищу его, дьяку Земского двора, Дементию Башмакову память: По указу великого государя всея великая и малыя и белыя России самодержца Алексея Михайловича – дело с пожогом Бронной слободы, не сысканное допряма, за бронником Кононом Богдановым отставить и впредь по тому делу бронника Конона не волочить, не убытчить и с места не выбивать! А ежели тот сыск по бронника учинен и он в тюрьму взят же, то Конона того из тюрьмы вынять и рухлядь его, кою прибрали, вернуть.
Боярин Никита княж Иванов сын Одоевский».
Сенька, сбросив одеяло, босой вскочил на ноги и тут же сел на кровать.
– Как же я пойду, Петра?
– Не пойдешь так, как ко мне шел! Вон там в углу висит стрелецкий кафтан, надень его… под кроватью лежат сапоги желтого хоза, не влезут ноги – подберем сапоги другие. В повалуше на спице стрелецкая шапка. Мушкет там же, в углу. Справишься – мои стрельцы на дворе ждут. Коня, сбрую, седло найдем в конюшне.
– Счастье твое, Конон, что я попал сюда! – громко сказал Сенька, напяливая на себя малиновый кафтан.
– Думаю, Семка, что счастье всем нам троим! – сказал Петруха, уходя из горницы.
В Бронной слободе переполох. Любопытные ремесленники, одетые в кошули, сермяги и свитки, вышли на улицу, пятная черными от курных изб подошвами валенок белый снег. Перебегая босыми ногами по снегу из избы в избу, ребятишки в драных полушубках, высовывая из воротников взлохмаченные без шапок головы, кричали:
– Конона вяжу-ут!
– Кто вяжет-то? Эй, вы, возгряки!
– Полтевские стрельцы земские!
– А вон еще едут конные красные кафтаны!
– То Головленковские… стремянные!
– Честь ему, безъязыкому, сколь стрельцов, да еще стремянные!
– Проворовался опять! Должно, и новой дом хотел запалить?
– Тот, старой, то, може, не он… не доказано!
– Ну, кому тогда было жечь?
Сенька, не похожий на себя, во главе пяти конных стрельцов подъехал к дому Конона. Стрельцы остались ждать. Гулящий, держа письмо Одоевского за пазухой, вошел в настежь раскрытые двери избы. В избу порывами ветра завевало снег.
На татуре среди избы сидел Конон, опустив голову. Сидел он в одной рубахе ночной, толстого холста, в синих крашенинны-х портках. Руки бронника были скручены за спиной, он, несмотря на холод, вспотел, потому что силился, шевеля руками за спиной, развязать их. Сеньки не узнал, не разглядывал никого, занятый какой-то суровой думой.
Четверо стрельцов в белых кафтанах лазали кто где мог. Двое из них ругались:
– Рухлядь грязная, а в кузне и быть не можно!
– Я, как черт, оттеле вылез!
За столом, где еще недавно Сенька с Кононом обедали, сидел подьячий Земского двора. Уставясь в бумагу, почти водя по ней жидкой бороденкой, закусив седой ус, писал, не глядя ни на кого, иногда дул на озябшие пальцы рук, не глядя на избу, спрашивал:
– А еще что писать? Чего взяли?
– Тут, дьяче, малой жбан пива – так мы разопьем!
– Пейте, да не всё!
– Оставим тебе!
– Вот те спас, уторы останутся!
Сенька коротко подумал, с чего начать. Стрельцы его заметили. Один сказал:
– Стремянным бахвалам не место быть с нами!
– Тоже думают погреть руки! Ехали мимо, а конь привернул…
Сенька выдернул саблю, шагнул к Конону, разрезал веревку, стянувшую руки бронника. Конон удивленно вскинул глаза, признал Сеньку, замычал и улыбнулся, встал на ноги. На него вскинул глаза подьячий, писавший опись взятого, выпустив ус изо рта, закричал, как заблеял по-козлиному:
– Ты, куричий сын, чего шалишь?!
– Делаю то, что надо, а тебе, лычная борода, вот! Чти… Вынув из-за пазухи, Сенька разложил перед подьячим лист князя Одоевского. Подьячий взял лист, бегло оглядел его, неторопливо полез в карман киндячных штанов, достал завернутые в грязную замшу очки, надел на покрасневший от холода нос, прочел внимательно, заблеял, хмуря клочки бровей:
– Беру сие на Земский двор!
– Бери, да обыск останови!
Тем же голосом подьячий приказал:
– Стрельцы, обыск сорван… есть лист большого боярина – не шевелить, покуда што бронника Богданова.
– Завсегда так! Едва лишь рухлядишку перекинешь с места на место, ужо кричат: «Руки убери!»
Конон, шагая по избе, запер дверь, потом сыскал полушубок, накинул на широкие плечи; понял, что обыск остановлен, подошел к одному стрельцу, ловко выдернул из его ножен саблю, оглядел ее и так же ловко, с маху всунул обратно.
– Твоя, новая! – крикнул стрелец, не зная, что бронник не слышит.
Конон подошел к другому и также оглядел саблю, узнал в ней свою и все же сунул в ножны стрельцу. У третьего чуть приподнял и не вытаскивал из ножен. В это время вылез из-за бехтерцев, из угла четвертый стрелец. Конон подошел и к этому. Стрелец не хотел дать вынуть сабли. Сенька крикнул:
– Дай ему глядеть, что взял!
– А ты тут при чем, распорядчик?
– При том! За хищение раздевают и в окно шибают. Стрелец неохотно сам вынул из старых ножен саблю. Сабля была с золотыми разводами по лезвию и рукояти.
Конон вывернул из руки стрельца саблю, воткнул в стену. В углу повозился мало, нашел новую саблю, сунул стрельцу. Тот молча принял. По-хозяйски зорко бронник, похаживая, прибирал разбросанное в углу у дверей, нашел четыре старые сабли, кинутые стрельцами, поднял их, плюнул в железный хлам и выкинул сабли на улицу прямо в снег.
Стрельцы, выходя, подобрали сабли. Подьячий лицемерно крестился на образ в угол, где сидел, читал какую-то молитву, потом, кланяясь, втягивая ус в рот, пробормотал:
– Отписку беру! Дворянину и дьяку передам; с боярином князем сочтемся и, даст бог, еще сюда оборотим.
Сенька ответил ему:
– Когда оборотишь, будем считаться; теперь же просим убираться туда, откуда пришел!
– Добро, стрелец! Не в свое ты дело заехал – придем, сыщем!
Стрельцы давно ушли. Подьячий побрел, оглядываясь и не спеша.
Сенька нашел прежнюю доску и на окне, у которого спал, кусок мелу, написал:
«Крестный твой, князь Одоевский, выручил и брат мой Петр!»
«Спасибо, Семен! Сонного меня взяли – я бы им показал», – ответно Сеньке написал бронник. Он передал мел, Сенька еще написал:
«Живу у брата в Стрелецкой! Скоро туда приди, Конон. Разломай стену, из сундука Таисия вынь кису с жемчугом, принеси к нам. Двор сыщешь так: двор стрельца Лазаря Палыча, а ныне тот двор белой живет, и за его сыном Петром числится. Петр – мой брат, боярской сын».
Конон ответил:
«Кису сыщу, принесу, лишнее замажу там же!»
Сенька с Кононом обнялись как братья.
Сенька, садясь на коня, сказал стрельцам:
– Товарищи, поедем на тот же двор и выпьем вина или браги.
– Добро, добро!
Гулящему старик дворник остриг кудри, подровнял бороду. Сенька надел длиннополый сукман серый. Поместился он во дворе брата в новом домике, выстроенном Петрухой на месте древнего сарая, в котором Сенька, перед тем как уйти к Таисию в Коломну, в ночь смерти родителей ночевал. Тогда на полу сарая он жег огонь, боясь черной смерти.
На другой день, как он перебрался сюда, зашла черноризница Улька. Она сбросила монашеское платье, хлопотала для него, мыла избу, в небольшой глинобитной печи варила обед, а в белом прирубе с дверью из избы была Сенькина кровать. Настал вечер. В Кремле зазвонили к вечерней службе. Она не ушла, оделась и ждала Сеньку; Сенька помогал глухому конюху убирать и кормить лошадей. Пришел, Улька собрала ужин.
– Останься на ночь… – сказал он ей, глядя на нее. Улька потупилась, краска залила лицо, сказала:
– Завтра останусь… умоюсь дома, сегодня еще старицы ждут с вестями про Аввакума…
Дождалась, когда он кончил еду. Прибрала на столе, пока он мыл руки. Подошел, молча обняв, прижал к себе.
– Простил ли? – шепотом спросила она.
– Не спрашивай – жду, как прежде.
Она еще больше раскраснелась лицом, но не кинулась к нему на шею – ушла.
Петруха после службы сам пришел у.брату на новоселье. Оглянув дом, спросил:
– Черница прибирала?
– Она, – ответил Сенька.
Митревна тоже завернула с большой оловянной торелью – на ней медовые ковриги. За ней старик дворник, ее муж, принес ендову вишневого меду и чарки.
Братья сели за стол.
– Думаю, брат, устроить тебя стрельцом! Слух такой есть, что царь указал верстать в казаки [272]и рейтары гулящих людей… Я же поручусь за тебя: возьмут в стрельцы.
– Эх, Петра, не хочется царю служить. Петруха засмеялся:
– Ты что мекаешь? Из стрельцов альбо казаков гулящим быть переход велик?… Не бахваль своей вольной волей: придет день и час – улетишь, коли захочешь: «яко вран клевати мясо ратных людей».
– Ух, Петра, много в тебе разбойного сокрыто, – улыбнулся Сенька, прибавил: – Орудуй по мне: иду в стрельцы!
– Гоже так! Теперь, как только появится черница, пошли ту Юлианию купчине молвить: «Жених-де шапку жемчуга сыскал, когда прислать?»
– Знает ли она дом купца?
– Сваху знает и дом знает. Сваху послать худче: не вышло бы чего? На черную патрахель не то купцы, бояра с доверием глядят. Юлианию знают, обходит она, ведомо мне, со сбором денег на Аввакумовы часовни.
– Добро, пошлю ее, Петра.
– Не мое то дело, Семка, но гляжу я: ты эту черницу давно ведаешь?
– Близко знал – кровь разогнала… чья кровь, потом скажу.
Братья допили мед, расстались. Сенька в своем прирубе хотел спать и долго не мог уснуть: в родном доме одолевали воспоминания. Засыпая, он решил: «Память о Таисии живет во мне и жить будет. Дела его не закину: не прельстят меня ни похвала, ни слава от царя, коими дорожат бояра… сколь сил хватит, буду служить народу, а не царю! Улька?… Улька?…» – Сенька крепко задремал, но, собрав волю, продолжал думать: «А что ее казнить, отгонять? У ней никого, а у меня кто есть – брат? У брата, помни, своя дорога! Улька любит меня… из-за любви предала Таисия… надобна она… ведает многие пути… и ниче…го не… бои…тся».
Сенька уснул.
На первых днях масленицы к Петру, Сенькину брату, пришла посланная от купца старуха с извещением:
– Пусть готовятся! Старший-де к молодшему сам едет-жалует, а потому-де жалует, что жених поспел, а родителей у него нет и ему, старшему, честь ронить не у кого…
Старуху угощали медами хмельными, блинами маслеными. Накушавшись, она просила по горницам и повалушам ее поводить и подклеты показать. Она не говорила, кто такова, но Митревна сказала Петрухе на ухо:
– Сваха!
На прощанье Петруха ей подарил три рубля серебряных. Посул она приняла и сказала:
– За спасибо, петушок, красной стрелецкой гребешок, молвю тебе, а ты слухай: купец во хмелю… заедет, дело заведет, не зевай – крути круче, и невеста в тай мне оное наказывала: у пьяного дума одна, у тверезого другая…
На масленице кабаки всю ночь открыты, а пьяная Москва – разбойная. От лихих убоя можно было ждать за каждым углом.
Петруха велел конюху купеческую сваху отвезти до дому; в сани садясь, она еще выпила на дорожку.
После свахи день спустя сам купчина приехал на паре вороных. На запятках саней у него два рослых молодца в полушубках, шитых цветным нитяным, оба в волчьих треухах и валенках.
Вороными сам купец правил. Купец был в легком хмельном кураже.
Не снимая высокой куньей шапки, поклонился Петрухе. Петруха, сняв стрелецкую шапку, ответил купцу поклоном, пятясь перед ним к лестнице в горенку.
– Годами мы разошлись, да честью ровня: я – купец, ты – боярской сын!
Петруха молча взял купчину под руку, повел вверх.
В горнице на столе приготовлена ендова серебряная с медом имбирным и ковши к ней кованые, тоже чеканного серебра.
Купец покрестился на образ в большой угол и в большой же угол сел.
Петруха, стоя, потчевал. Купец выпил только полковша меду. Подул на руки и, крестясь, тяжело вылез из-за стола, взяв с лавки кинутую им шапку, махнул рукой в сторону лестницы:
– Веди, кажи хозяйство!
Сошли во двор. Петрухе думалось, когда он пошел рядом с купцом, что сват глядит на все его добро с насмешкой. Ждал злых слов, но купец молчал.
В рухляднике каждую мягкую рухлядь щупал, а когда Петруха с зажженной свечой отводил далеко руку, говорил строго, как отец сыну:
– Свети, парень!
Сапоги и чедыги брал в руки, стучал толстым ногтем указательного пальца в подошву, ворчал в бороду:
– Тонко… менять надо!
Вернувшись, в горнице в углу купец умыл руки, Петруха дал ему рушник утереться. Сел на то же место в красный угол, сказал:
– Мед наливай – мне и себе! Не стой, хозяин, сядь!
На камкосиную розовую скатерть стола положил плашмя волосатые большие кисти рук. Хмуро глядел, как две стряпухи по очереди ставили на стол ендовы с медами, блины, икру и масло.
Ковш за ковшом купец, не дожидаясь Петрухи, пил хмельной мед и бубнил сквозь зубы:
– Лей и пей! Себя не забывай – день завалящий, не торговой – гулящий…
После каждого ковша гладил пышную длинную бороду, темно-русую с малой сединой. Иногда левой рукой сверху вниз гладил тучное брюхо, будто уминая туда проглоченные блины. Икнув, не крестил рот, а расправлял усы. Когда выпил столько, что иной давно бы под столом валялся, но у купца только лишь покраснело лицо да таусинный бархатный кафтан с цветными травами по синей земле стал теснить у ворота бобровой оторочкой; он, ослабив кушак, расстегнул ворот и кафтан освободил от крючков, пьяно и вместе воровато подмигнул боярскому сыну:
– А жемчуг как? Мы на обеде… яйцо в лебеде…
Петруха молча налил по ковшу меду, кланяясь, подал купцу его ковш:
– Выпьем, поговорим…
– Пить?! Пить можно, да ответ жду!
– Мой ответ тут! – Петруха нагнулся под лавку, достал кожаную кису и потрусил прямо на скатерть стола жемчуг. Купец взял горсть жемчуга, положил на широкую ладонь, иные жемчужины помял волосатыми пальцами; помолчав, заговорил:
– Скот, парень, у тебя ништо… рухлядь ношена… – хулить грех… Распорядок по дому нищий… дворник ветх – ему бога для от смерти огребаться пора…
– Есть конюх молодой и дворник тоже…
– Коли есть, указывай от хлевов, конюшен снег отваливать! С навоза паром полы да подруб гноит – киснет снег у стены.
Вскинул глаза на стряпуху; она ловко шлепнула на торель блины. Взял горячие блины, свернул трубкой, помакал в топленое масло, сунул в рот. Из узорчатой калиты на кушаке сбоку вытянул красный плат, отер рот:
– По дому порядня худая… блины вот, я чай, пришлые пекут?
– Пришлые… своей не управиться. Старовата.
– Зови меня Лукой Семеновым; тебя, знаю я, Петром крестили?
– Петром, Лука Семеныч!
– Сын Лазарев будешь?
– Все так, Лука Семеныч! – Петруха крикнул, собирая в кису жемчуг:-Митревна! – Из другой половины горенки вышла с поклоном Митревна не как всегда, а нарядная, в кике с жемчужным очельем, в темном атласном шугае. – Снеси кису в сани Луки Семеныча, положи бережно под сиденье в ящик!
Митревна с поклоном приняла тяжелую кису.
– Баба, сунь кису под лавку, – остановил купец.
– Лука Семеныч, жемчуг мой не гурмыцкой, правда, только скатной и чист…
– Жемчуг?
– Да, да, жемчуг, Лука Семеныч!
– Он мне не надобен!
Петрухе вспомнились слова Сеньки: «Ежели купец чего иного не попросит» – Петруха побледнел. Купец глядел прямо перед собой на дверь горенки, по-прежнему бубнил:
– Родители твои, покой им на том свете, торговали, молодец-стрелец?
– В Ветошном у родителя было пол-лавки, да в манатейном ряду, у попа взято за долг четь лавки – пожгли то добро, как черная смерть шла…
– В окно твою удаль глядел я, – чать, жемчуг грабежной? Мне хищеное брать – честь не велит…
– В подклете в сундуках хранился, – быстро выдумав, сказал Петруха.
Купец, задевая стол, тяжело вылез, покрестился в угол, где сидел, не глядя на образ; повернулся к дверям, часто мигал, поглядывая на огонь свечей у двери на полках. Вскинул глаза на черный образ наддверный, еще Секлетеей Петровной прилаженный, проворчал:
– Дело… тут надо понять толком… Скот – двор старой… Жемчуг – не цена ему – хищеной… боярской аль?… Торговлишки никакой! На Москве же един лишь нищий не торгует… Да… а! – помолчал, прислушиваясь, не скажет ли чего боярский сын, но Петруха стоял, опустив голову – ждал. – Нам же надо, чтоб капитал не лежал, а шевелился! Голова требуется, чтоб товар ведала, какой надо, и чтоб тот товар не гнил, ежели в годы лег лежать…
Петруха поднял голову, глаза его заблестели, он кинул шапку к ногам купца и крикнул:
– Лука Семеныч, не таюсь, что есть – глядел, лишним не бахвалю.
Купец сел на лавку к комику, сказал:
– Подыми шапку, сядь.
Петруха сел. Купец перекрестился. Петруха тоже. Выходя из горницы, купец обернулся, сказал Петрухе:
– За хлеб-соль благодарствую! Когда сошли во двор, прибавил:
– К нам прошу хлеба-соли рушить!
– Спасибо, Лука Семеныч! Как время сойдется, заверну.
– Время, пес ты этакий, сыщешь! Сваху шли, а зайдешь, то с грамотным писцом – сговорную писать штоб скоро…
Петруха от радости не знал, что сказать. Купец обнял его.
– Жемчуг не беру – дочери пускай… Водил я тебя, как рыбину за лодкой, и маловато водил! На чужой двор гуляй, да казенной шапки не теряй… Жемчуг требовал, глядя на шапку!