– Поп того стоил – разбойной, наглой и ярыга… Только с тех пор стал я за тобой доглядывать… доглядел, что ты связался с боярской женкой, что женка та и патриарху люба… а как все проведал, сказал: «Теперь, Сенька, тебе одна дорога – ко мне бежать!»
   – Ну, спим, брат Таисий…
   Два дня дьякон Иван ждал Сеньку. Ввечеру второго дня к патриаршей палате подъехал возок к воротам с тремя отроками из Воскресенского монастыря. За возком конный патриарший – боярский сын Васька. Он, войдя в сени большой крестовой палаты, подал дьякону Ивану грамоту от патриарха.
   По чину принимая грамоту, дьякон перекрестился и печать патриаршу поцеловал, а у гонца спросил о здоровье.
   Боярский сын сказал:
   – Отец Иван, в грамоте что указано – не ведаю, отроков же прими, а я за Кремлем буду, лошадь устрою… Лошадь моя, и на патриаршу конюшню ставить не велено… Дня три годя наедут достальные дети боярские.
   – Поди, сыне, отроков улажу. Поклонясь, боярский сын удалился. Дьякон, развернув грамоту, читал:
    «Так-то ты, плешатый бес, невежничаешь перед господином своим святейшим патриархом, что скаредное чинишь – веете мне, что ты сводником стал и боярыню Зюзину в патриаршу палату манишь для Семки, и спать ей даешь, и ночи она проводит с ним! Гляди, жидковолосый, как бы мой посох большой иерусалимский по твоим бокам гораздо не прошелся?… Нынче же, получив эпистолию мою, без замотчанья, не мешкав, бери Сеньку того со стрельцы к палачу и куйте в железа, да руки чтоб безотменно были назад кованы, да колодки дубовые, палач Тараска то ведает, кои крепче, на ноги ему и на цепь посадите…
    Юнцов монастырских устрой, овому ведать ключами от сеней и ему же в хлебенной келье быть… овому в ризничной… Тому же, который млад, у спальны быть. Учреди все и пасись гнева моего… Никон».
   Бумага задрожала в руке дьякона, он, стоя у большого подсвечника-водолея, подпалил грамоту, клочья горевшей бумаги потопил в воде ночного светильника, пошел к себе и по дороге привычно вслух сказал:
   – Вот, боярыня Малка, посул замест жемчугов! Глазата, хитра… только и за тобой уши чуют, а очи блюдут…
   Патриарх, перед тем как уйти в «спаленку», сидел в своей малой моленной за столом, покрытым красным бархатом. Перед ним серебряная чернильница, серебряная ж песочница и лежали чиненные лебяжьи перья. Бумага, клей для склеивания столбцов, печать патриарша тут же.
   В углу большом и на стенах много икон письма его дворозых патриарших иконников.
   Видные из образов: «Спас златые власы» – копия из Успенского собора, «Всевидящее око» и «Аптека духовная».
   На передней стене между двух окон, закрытых ставнями, со слюдяными расписными в красках с золотом узорами, часы, тоже расписанные золотом, с кругом, который, двигаясь, подставлял под неподвижную стрелку славянские цифры; теперь стрелка стояла посередине букв «Bi» – по-нашему «полуночная».
   Дьякон Иван внес патриарши любимые сапоги – красные сафьянные, с серебряными скобками на каблуках. Перекрестился, нагнувшись, стал переобувать Никона.
   Подставляя ноги для переобуванья, Никон писал. Кончив писать, сказал:
   – Ну-ка, сводник из патриарших причетников, доведи о своем новом звании – как сводил, поведай?…
   – Святейший патриарх, сводить не надо было – боярыня Малка с видов ополоумела, прибежала сама, черницей ряженная, кричала: «Где он?!», а Семена не было, я сказал: «Нет его!», так она в лице сменилась и зашаталась, готовая упасть… Пожалел – в том мой грех, проводил в келью…
   – В мою ложницу свел ее?
   – Нет, святейший господине, твоя спаленка чиста от блуда.
   – Чиста ли нет, о том от седни закинем глаголати… Потом пришел Семка?
   – Семен отлучался к родным его, а перед тем шел выполнить твою волю к боярину Морозову, да боярин, едино лишь лаяя тебя, святейший, образа снять не дал и лист твой патриарший подрал, а обозвал он тебя, государь, мордовским пастухом и грозил, «что-де обиды этой не прощу!».
   Никон нахмурился, взял перо и, что-то записав на бумаге, сказал:
   – Ныне же отлучу от церкви, не свестясь с царем, бояр Морозова Бориса и Стрешнева Семена! Оба того давно ждут…
   – Сенька, святейший патриарх, был отрок усердный к твоим делам…
   – Чего сказываешь – ведомо мне…
   – Послушный, не бражник и не зернщик. Ночью той же, когда боярыня его ждала, оборотив, избил четырех лихих, кои у большой крестовой с лестницы вырубали окошки… Опас нам был смертный – Кремль горел, и Фролова в ту ночь рушилась, – и нам бы без Семена однолично гореть… и был ли я без него жив ай нет – не вем… После, как парень отвел беду, спас мою жизнь и твое добро, – я и свел их… в том прошу прощенья… сказал, помню: «Грех примаю на себя!», и ныне готов казниться или миловаться тобой, господине…
   – И надо бы в большую дворовую хлебню посадить тебя на цепь, да прощаю, ибо много к тому тебе искушения не будет!
   Дьякон земно поклонился Никону. Патриарх в раздумье продолжал:
   – Узнав про твое и Малкино воровство, я воспылал гневом… но, помолясь, позрел в душу свою, и глас, укоряющий нас за грехи, дошел до ушей моих: «Ты, блудодей и пес смердящий, – кто вина сему греху? Ты! Ибо нарушил обет святителей и замарал мерзостью любострастия своего ложе праведников…»
   Никон поднял голову, глядя в угол на образ Спаса, продолжал:
   – Бес, живущий в теле с костьми и кровью, вопиет о наслаждениях скаредных, миру слепому данных, а тот, кто, восприняв сан учителя духовного по обету мнишескому, зане не оборет молитвой того беса – причислен есть к сонму сатанинину!
   Патриарх встал, заходил по малой крестовой шагами высокого человека, отодвинул с дороги налой, крытый черным, с книгой, и, опустив голову, заговорил снова:
   – Отныне бес, прельщающий меня, изгнан! Враги мои будут пытать и искушать тебя, моего келейника, ответствуй: «Патриарх призывал боярыню Зюзину Меланью как врач духовный…» Вот он!
   Патриарх перстом руки указал на образ большой, аршинный в квадрате. На нем было изображено: высокие шкафы справа и слева, между ними стол, за столом на правой стороне инок в черном, в мантии и клобуке, на левой стоит Христос. На ящиках шкафов надписи: «Терпение», «Чистота духовная и телесная», «Благоприятство», «Кто же сея любви совершитель, токмо распятый на кресте», вверху мутно, в мутных облаках благословляющий Саваоф. Внизу от темного фона с изображением отделено светлым и по светлому крупно написано: «Аптека духовная, врачующия грехи», дальше мелко идет повесть о том, для чего пришел сюда инок.
   Пройдясь по моленной, патриарх сел к столу.
   – Скажи, Иване, что имал с собою Семка?
   – Святейший патриарх, дал ему я пистоли, коими ты благословил его…
   – Еще?
   – Еще взял он шестопер золочены перья и пансырь, юшлан короткий.
   – Юшлан пластинчат, такого не было… Казны не имал ни коей?
   – Сундуки в палате с казной твоей, господине, я запечатал, как лишь ты отъехал, казначей сказался больным, ушел в тот же день и, должно, извелся… нет его, а Семен не мздоимец – ушел от нас, видимо, навсегда!
   – Оборотит – далеко не уйдет… Конюший как?
   – Прежний, святейший господине, помер, я указал встать к тому другому старцу, справа сбруйная цела, и кони твои здоровы.
   – Добро…
   – Дворецкого ты с собой увез, а дети боярские и стрельцы с тобой же в пути были, пошто не вернулись все?
   – Наедут все – не вопрошай, ответствуй! Нищие в избах есть?
   – Нищих жилых угнал, а пришлых не звал…
   – Чинил, как указано… Не время нищих призревать, когда сами пасемся гроба! Московский князь Иван Калита по три раза подавал мзду одному и тому же нищему, полагая в нем самого Христа… Мы уж в то устали верить, а вот татей и лихих людей поискать среди убогих не лишне!
   Свечи на столе нагорели, а в подсвечниках-водолеях перед образами восковые дьякон заменил на ночь сальными. Патриарх встал:
   – Пойдем, раздень меня и отыди – утомлен я зело… Дьякон, взяв в шкафу из угла атласное вишневое, отороченное соболем одеяло, пошел за патриархом.
   У порога «спаленки» лежал в крепком сне послушник, вывезенный недавно из Воскресенского, патриарх тронул его сафьянным сапогом:
   – Страж добрый! Эй, пробудись… Но юноша лишь мычал и почесывался.
   Дьякон Иван отволок его за ноги с дороги. Входя в спальну, патриарх, перед тем как молиться, еще приказал:
   – Иване, заутра же учини парнишку строгий наказ: одежду менять чаще и мыться довольно…
   – Исполню, святейший патриарх!
   Утром рано патриарх, одетый в шелковую ризу, после обычного домашнего молитвословия сидел у стола и при свете масляного шандала выкладывал цифры расходов на листе, склеенном в столбец [150]. Перестав исчислять, прислушивался к пению за стеной обучаемых монастырским старцем певчих… Большие подсвечники-водолеи воняли салом, шипели, догорев доводы, и гасли. У образов становилось темно. Никон перевел глаза на боярина Зюзина, сидевшего за столом против патриарха.
   – Так, так, Никита Алексеевич.
   – Да… так, святейший друг великий патриарх… и я его, холопа, втолкнул к медведю в лапы…
   – Так! А он что?
   – Да что! Медведя убил, ушел – сила его равна моей…
   – Он не холоп, вольной парень, боярин Никита, а сила его неравна гораздо твоей… Пошто же торопливо и гневно чинил так?
   – А еще как, святейший друг! Холоп ложе имел с моей женой, то я изведал потом до-тонку… любуючись, издевался…
   – Не впервой он издевался над честью твоей – извещал и я тебя.
   – И над твоей, государь святейший патриарх!
   – Моя честь пребудет со мной… Внимай мне, боярин Никита, отныне честью с тобой жить будем розно… От сего дня Малку-боярыню не ведаю как мою духовную дочь… ее врачевал я, как Христос пришедшего к нему инока. – Никон показал боярину на образ «Аптека духовная», тонущий в сумраке стены. – Спасал ее, помазуя священным елеем, мысля отогнать от жены опалявшего ее духа сладострастия…
   Боярин гневно нахмурился, зная за святейшим другом иное кое-что с его женой, но про себя гнев смирил и умолчал без поперечки.
   – Чтоб изгладить память мнимых грехов моих и возвеличить славу мою, я тебе, боярин, поручаю дело: заготовить, сколь потребно будет, извести и кирпичу на стены новых палат, а также строевого лесу на мосты к тому строенью. Зреть построй будешь вкупе с моими патриаршими старцами… Брусяную хоромину патриархов умыслил срыть… Кое из Воскресенского, а пуще с Иверского монастыря переведем каменотесцев, плотников и скоро воздвигнем на даренном мне государем царем, моим собинным другом, месте кирпишные теремы. – Никон гордо над столом, слегка вытянувшись, поднял голову и вознес вверх правую руку с лебяжьим пером:-Мои палаты вознесутся превыше царских, ибо нашей славой цари опекаются, яко солнцем! Святительской благодатью нашей. Чтем в харатеях, как первые князья московские твердили сей град… Для укрепы стола своего княжого манили и одаряли митрополитов… Отселе и царская слава идет, а до святителей приходу над Москвой Владимир и Тверь были почетней…
   Боярин сидел угрюмый, втянув всклокоченную голову в расшитый козырь парчового кафтана. Через жену он имел немалое влияние на патриарха: «И вот – все рушилось!»
   Никон догадывался, почему хмур боярин, ласково взглянул, сказал:
   – Не тужи, друг мой, Никита боярин, не печалуйся за жену… в дружбе моей к тебе пребуду неизменным…
   – Много обрадован тобой, святейший господин.
   – Денег тебе дам довольно на построй. Казна моя не расхищена есте… В новых палатах возведем не по-прежнему… перво: верхний сад на смоляном помосте сгнил и завсе гниет… сыроток идет в потолки, портит подволочную живопись… по-старому устроить тот сад – будет то же, а мы разведем сад внизу. К ему лишь чердаки прибавим, вишню ли, груши, мак и другое как было, садить укажут садовники… Теперь для построя нового у меня в Иверском есть строители искусные… делали они для приезду великого государя в Новый Иерусалим [151]как по-писаному скоро – ужели же ныне замешкаем? И повторим мы с тобой, Никита Алексеевич, время царя Бориса, когда он Иванову колокольню [152]поднял…! Мы же разоренному и застращенному черной смертью люду вложим в уста и сердце радость – с работой хлеб и деньги дадим!
   Никон встал.
   – Теперь, боярин, прости – звонят к службе… Иду в Успенский, за обедней отлучу от церкви Морозова и Стрешнева за их смуту противу меня… Сенька чтет на главы в дому своем мерзкое измышление пьяниц попов заштатных и скоморохов «Праздник ярыг кабацких [153]», Морозов же возлюбил кальвинщину, да зримо тянет к латынщине – свейцы его други, немчины.
   Боярин тяжело поднялся, взмахнув рукой сверху вниз:
   – Ох, поопаситься бы тебе их, святейший патриарх!
   – Что молвишь – озлю?
   – Истинно то и скажу!
   – Препоясанному мечом славы, носящему клобук и мантию святителя должно наступить на змия главу и василиска!
   Зюзин благословился, поцеловал руку патриарха и, отойдя к дверям моленной, встал:
   – Так, не мешкая, пошлю доглядывать обжиг известки и кирпич готовить.
   – Начало твое, боярин, благословляю… Никон перекрестил воздух.
   В Успенском соборе продолжали звонить к службе. Патриарх пошел облачаться, но с дьяконом Иваном вошел в моленную патриарший подьячий, крестясь и кланяясь. Никон вернулся к столу:
   – Напиши, Петр, воеводам – ты ведаешь кому куда, – а пиши грамоты так: «По указу великого государя святейшего патриарха всея Русии Кир [154]Никона… приказано имать убеглого его человека Семку, стрелецкого сына московского». Приметы его, Петр, тебе ведомы?
   – Знаю его на лицо, святейший патриарх!
   – Приметы испиши, лета тож:
   «…покрал тот Семка, будучи слугой у святейшего патриарха, перво – шестопер булатной, другое – два пистоля турских малых, третие – панцирь короткий, подзор медяной, тот панцирь без зерцала. Изымав утеклеца и оковав, вести к Москве на патриарш двор под караулом».
   – Седни же исполню!
   – Испишешь, печать наложи, и разошлем по воеводам с детьми боярскими. Иди! Да… мешкай мало… окончу молебствие – пошли ко мне сюда же в малую моленную стрелецкого голову…
   – Будет сделано, святейший господине.
   После службы в Успенском соборе дьякон Иван, придя в свою келью, развернул сафьянную тетрадь, где стояло «На всяк день», записал:
   «А. В сей день святейшим патриархом указано боярину Никите Зюзину готовить кирпич на новые палаты патриарши…
   Б. В сей же день в Успенском соборе святейший патриарх Кир Никон всенародно отлучил от церкви бояр: Семена Лукьяныча Стрешнева и Бориса Ивановича Морозова.
   В. В сей же день святейший патриарх указал патриаршему подьячему Петру Крюку написать воеводам – к поимке чтоб и возврату к Москве Семена, любимого моего. От сей день Семен причислен к татям и разбойному сонмищу гулящих людей… Пошли ему, всеблагий владыко, невинному отроку, покров и защиту – аминь!
   Г. И ныне к святейшему господину нашему пришел голова стрелецкий, чтоб на Коломну стрельцов нарядить».
   На крестце был харчевой двор, но от солдатской тесноты хозяин двор покинул.
   Солдаты с разрешения майора Дейгера устроили в бывшем харчевом Съезжую избу. С вечера, после барабанного бою, всю ночь заседали – чинили суд над посадскими и попами, чернцов тоже не миловали – волокли.
   На дворе жгли огни – в избу все не вмещались, и хотя зима малоснежная, но было студено.
   В огонь кидали от построя что попало на глаза: гнилые столбы тына, окружавшие обширный двор, колоды, ясли, ворота конюшен и даже двери из сеней в избу, чтоб не мешали широко ходить, искололи в огонь.
   В углу избы стол большой, божницы и образов нет – в огонь пошли, висит только медная лампада.
   За столом, замещая избранного слободой дворянина, сидит Иван Каменев, рядом с ним за старшину слободского рейтар, перед ними оловянная чернильница, гусиное перо и лист, склеенный из полос бумаги. У рейтара под рукой два пистолета. Перед черным немчином-так зовут солдаты Ивана Каменева – на столе его медный шишак. Черный узкий мундир застегнут глухо на все медные пуговицы. С правого плеча к левому бедру ремень, хотя шпага висит на поясном ремне. Сверх мундира черная же баранья шуба. Рейтар в броне, в шишаке, тоже медном. Шишак застегнут ремешком у подбородка.
   Среди избы столб, а вместо матиц от верха столба веером во все стороны идут и упираются в потолок закопченные курной избой подпоры. Низ столба в четыре угла обит на сажень вверх досками. В сторону стола на столбе деревянный темный крест, шестиконечный, с адамовой головой у рукоятки. Под крестом ящик с накинутым на него черным кафтаном, то – налой. На тот налой солдаты добыли требник. Черный немчин требник подрал, раскуривая рог с табаком, сказал:
   – Не боярский суд – наш, солдатский, и честь будем горянский плач…
   Солдат Шмудилов, поставленный у креста, потихоньку говорил солдатам:
   – Еретик, потому церковное хулит…
   Черный немчин на налой кинул тетрадь в пергаментной обложке, а на ней писано: «Слезно восхваление кабаку государеву».
   Воздух в избе пахнет застарелым дымом и потом.
   – Эй, солдаты, огонь пора…
   По голосу черного у дверей с треском загорелся факел. Другой, раскидывая искры, вспыхнул между окнами со слюдой в оловянных окончинах.
   – Разбрелись, господине капитан, посады… слободы тож… Нам ту сидеть прибытку мало… – говорит Каменеву рейтар.
   – Правда твоя, служилый, а все же пождем…
   – Ежели женок опять поволокут солдаты, так же с ними?
   – Так же, чего обижать солдат? Посадские жены величают нас грабителями и всякое скаредство чинят… с ними по-ихнему будем!…
   – Ну, так я стану строго судить!
   В избу с шумом и топотом солдаты втащили толстого посадского в дубленой кошуле, в сшивных с узорами валенках, в бараньем треухе.
   – Вот, господине капитан и все товарыщи, лаетца, не идет… гляньте брюхо… вспороть ему, пуд сала мочно вынуть…
   – Бедные мы коломничи! Куда волокут? Пошто? Кому учинил зло? Не вем!…
   Солдаты шумели, присвистывали, рейтар крикнул:
   – Гей, тихо, судить будем! В избе примолкли:
   – Торговой?
   – Торгую мало… – посадский, сняв треух, поклонился.
   – Сколь имеешь торговли?
   – Было три ларя на торгу – ныне один…
   – В день от него прибытку сколь?
   – Купят мало… вас, солдатов, народ бежит…
   – Пущай! Сколь давать будешь на день государевым служилым людям?
   – Век такой налоги не знал и дать што не ведаю!
   – От седни ведай! Три гривны день.
   – То много… мал торг!
   – Давай две!
   – Мало торгую… много так!
   Дуло пистолета зловеще и медленно подымается. Посадский втягивает голову в воротник кошули и приседает.
   – Гей, товарыщи, пущай он даст клятьбу! Солдаты кидаются к посадскому, волокут ко кресту.
   – Будь сговорной или смерть у порога! – тихим голосом советуют.
   Оробевший посадский с трудом различает крест на столбе – у него рябит в глазах.
   – Клянусь святым крестом, что ежедень буду исправно платить служилым людям…
   – Две гривны! – кричит рейтар, стреском взводя кремневый курок пистолета.
   – Две гривны! Клянусь… – почти шепотом от страха говорит посадский.
   – Клади задаток и будешь безопасен!
   Посадский, держа шапку в зубах, идет к столу и из пазухи вынимает кису, платит вперед за неделю.
   Рейтар макает перо в чернильницу, пишет для виду, спрашивает:
   – Имя твое?
   – Тинюгин… Петр Федоров сын…
   – Шмудилов! Читай торговану отпуст.
   Бойкий солдат с вороватыми пьяными глазами хватает с налоя тетрадь, читает звонко по-церковному: «Ныне отпущаеши с печи мене, раба своего пузанку… еще на кабак по вино и по мед и по пиво по глаголу вашему с миром!… Яко видеста очи мои тамо много пиющих и пияных…»
   Посадский, вынув из зубов шапку, не надевая ее, крестится, подходя к дверям.
   – Солдаты, проводите безопасно торгового к десятскому слободы… – приказывает громко черный немчин.
   Посадский исчезает в сенях.
   Спустя мало с хохотом солдат и бабьим визгом в избу втащили толстую, приземистую бабу. Она в сапогах мужских, в полушубке, поволоченном рыжим сукном, поверх полушубка теплый плат с кистями до пояса.
   – Во, браты, Кутафья, уловил-таки – взопрел да приволок… – кричал тощий датошный солдат в сером тягиляе стеганом и в лаптях.
   – Хто такова?
   – А наша хозяйка, где мы во двор господином маёром ставлены.
   – Чем перед тобой повинна?
   – Да завсе лает нас, солдатов, скаредно, родню мужню зовет на нас – сбить со двора штоб…
   – А ты тут у чего есть, коли она всех лает?
   – Рухло мое кое в огонь шибла, особно лает меня…
   – Што платишь за бесчестье солдату?
   – А нету у меня ничего! А и было бы, то такому возгряку – шиш!
   – Язык у тебя колючий – вот стрелю! Башка полетит за порог! – грозит рейтар, берясь за пистолет.
   Баба пугается:
   – О, не стрели, отпусти душу на покаяние…
   – Деньги есть заплатить рухло, кое пожгла?!
   – Нету ни пулы, да лжет он, возгряк!
   – Ты што получить хошь?
   – Она, товарыщи, Кутафья, заплатить может!
   – Чем? – спрашивает черный немчин.
   – Сами, товарищи, сведомы – чем, коли денег нету – в подклет со мной, а там получу…
   – Было бы с кем иттить! Ни кожи, ни рожи – я, чай, мужняя…
   Рейтар молча подымает пистолет.
   Баба кланяется, вязаными рукавицами закрывает лицо.
   – Ой, отпусти душу!
   – Не убудет тебя – поди в подклет, а то и на неделю запрем!
   – Ну, ты, бес лапотной, пойдем коли… терплю страх смертный.
   Солдат с бабой уходят в подклет, где за сломанной переборкой клетей много. Мало спустя выходят, баба отряхивает полы полушубка.
   – Кланяйся судьям! – советует солдат.
   Баба кланяется, особенно низко тому, кто кажется ей главным, тому, кой с грудей до пупа закован в броню, и пистоли у него под рукой.
   – Простите, только пущай, коли замест мужа стал да от дому уволок, проведет в обрат – наш он, постоялец…
   – Его воля – пущай!
   По двору бабу провожает много солдат, зубоскалят:
   – Мерой-то сошлись?
   – У, беси, вам кое дело? – смело огрызается баба. Солдат уводит ее за ворота, остальные, придя к огню, где играют в карты, говорят:
   – Нешто отбить у его бабу? Сабли нет, един лишь пистоль…
   – Со своим бой маёр строго судит!
   – Жаль… баба-т ядреная!
   Меж тем на Съезжую волокут попа.
   – Поди, батько, поди, ругу платят…
   – Наг, яко Адам в раю… глаголал, не имут веры – тянут… Поп в черной однорядке, видимо, чужой. Солдат, который приволок попа на Съезжую, смущенно говорил:
   – На улице тма! Волок – чаял, с молебна поспешает…
   – Сними с него скуфью! – говорит рейтар, отодвигая пистолет. – Попа бесчестить добро, да камилавку не топтать ногами… на то есть «Уложение государево».
   С волос попа, спутанных и грязных, солдат снимает скуфью, кладет на стол.
   – И скуфья драна! – говорит он.
   – Пущай у креста клятьбу даст, что дать может, – говорит рейтар.
   Попа подвели к налою:
   – Клянись, што имешь!
   Поп, поклонясь кресту, помотал рукой:
   – Клянусь честным крестом, что наг, яко Адам, и гол, как Ной пред сынами своими!…
   – Шмудилов, чти отпуст.
   Солдат начинает тараторить с тетради. Поп звучно высморкался в кулак, очистив нос, сказал:
   – Так это же наше московско, со Спасского крестца! – Громче и грамотнее солдата на память начал басить церковно: – «Что ти принесем, веселая корчмо? Каждый человек различны дары тебе приносит со усердием сердца своего: поп и дьякон – скуфьи и шапки, однорядки и служебники… чернцы – манатьи, рясы, клобуки и свитки и вся вещи келейные… Служилые люди хребтом своим на печи служат, князе и бояре и воеводы за меду место величаются… Пушкари и солдаты тоску на себя купили – пухнут, на печи лежа, сабельники саблю себе на шею готовят… тати и разбойницы…»
   Солдат Шмудилов прекратил славословие кабаку, извернувшись, закинул подол однорядки попу на голову. Под рубищем обнажилось грязное тело, зад, замаранный навозом и сажей.
   Рейтар ударил дулом пистолета по столу:
   – Пошто горян волочите?! Вон попа!
   Попа быстро вытолкали из Съезжей, так же быстро кто-то сунул ему на голову скуфью.
   Черный немчин за столом встал, поднял со скамьи шубу, накинул на плечи, сказал рейтару:
   – Товарыщ, справляйся один – выйду я…
   – Иди, господине…
   Черный вышел во двор. Вслед за ним, крадучись по стене, шмыгнул солдат от креста Шмудилов. Черный немчин вспомнил Сеньку:
   – Ужели здесь не будет? Должен прийти в избу… Солдаты у огня забавлялись кто как мог – иные курили трубки, иные балагурили, пили водку, а которые азартны, те играли в карты.
   Черный немчин придвинулся к огню, сел, сказал громко:
   – Эй, солдаты, хотите ли знать, как едят бояре? Как кушаете вы – говорить не буду.
   – Еще бы! Сказывай про бояр… чуем.
   – Солдатцка ёжа знамая…
   – Хлеб, вода, то и солдатцка еда!
   Черный немчин вытащил из кармана шубы длинный лист, мелко исписанный.
   – А ну, чти, как едят бояры?
   – Слышьте все!
   – Чти, чуем!
   – Вот, солдаты, как по приказу царя кормят иноземных послов!
   «На приезде послов по памяти из Посольского приказу от великого государя отпущено:
   С сытного двора [155]вина двойного пять ведр.
   Вина доброго дворянского – романеи, олкану – по пять ведр.
   Медов – малинового, вишневого по три ведра…»
   – Стой, черный немчин, человекам-то скольким?
   – Двум!