Страница:
Наум постучал пальцами по Сенькиной баклаге:
– Козлы старые, все испили досуха!
– Вот деньги, дед, надо еще вина добыть!
– Сброжу за вином, были бы гроши, кабаков не занимать! Наум задвинул дымовой ставень, оделся, взял суму и ушел. Сеньку после купанья сильно клонило ко сну: он лег на лавку.
Видимо, была уже глубокая ночь. Сенька вскочил с лавки – кто-то тяжелый придавил ноги.
Старик-домрачей у стола при огне церковных свечек играл плясовую, а по избе расхаживали чужие люди; они, подвыпив, плясали, один из них и сел Сеньке на ноги.
Наум, пьяный, как все, был у стола, на столе вино в заржавленных ендовах и закуска – жареная и соленая рыба, складенная на оловянные тарелки. Плясуны угомонились, а Сенька постоял, шагнул к столу.
– Сынку Гришеньке пития! – закричал Наум, а когда Сенька выпил, Наум сказал еще:-Вот, сынок, поговори с парнями. Насады, кои видал у острова, идут в Астрахань за государевой рыбой и солью – с ними вот!
Рыжебородый мохнатый мужик, в дерюжном кафтане, без шапки, широкоплечий, с корявыми руками будто в рукавицах, жуя после выпивки рыбу, кидая кости под стол, сказал, не глядя ни на кого:
– Работная сила надобна. Лишний парень на судне – наш капитал… Берем!
– Ладно, лисый, я могу ковать, багры и якоря чинить! – сказал рыжему Сенька.
– А то еще краше! Берем в Астрахань…
– Когда снимаетесь с якорей?
– Сниматься не будем!
– Как же вы?
– Теперво сниматься толку нет!
Пристал монах:
– Толк рабам господь в голову склал, а кой в бока толкут, тот зоветца мукой-наукой…
– Теперево к Астрахани поехать – она самая и будет – мука!
– Пошто так?
– Васька У с-атаман Астрахань запер, ходу в нее нет.
– Скажи ему, Микола, – пристал еще мужик, худенький, в вотоляном кафтанишке, в лаптях, – скажи, колико нынче ехать, то в пути насад обмерзнет, а еще и царские заставы приставать зачнут…
– И зачнут! – сказал рыжий.
– По Волге, по нагорной стороне теперь ни кабака, ни двора харчевого, а виселиц не перечтешь… разинцев имают… – продолжал маленький мужик.
– Как же быть нам в Астрахани? – не унимался Сенька.
– Весной, молодец кузнец. Нынче зимуем… насады еще подойдут сюда… плавить по широкой воде зачнем караваном. Сказ весь… Наливай, старцы! – крикнул рыжий.
– Судьба, сынок, не кидать старика Наума! Пей, ешь да кости расправь… Ну, выпьем за твое долгое стоянье! – Наум налил Сеньке медный ковшичек вина.
– Пьем, дедушко!
Широко перед Саратовом острова покрыло водой. Волга угнала с берега от Покровок людей и торговые лари к Слободе в сторону Погана поля. Само строенье Покровок залило до половины срубов, а часовню за ним покрыло до креста.
По большой воде насады подвели к берегу Нового Саратова [393]. На берегу днем и ночью огни. Песни хмельных и трезвых людей круглые сутки не смолкают. До поздней ночи запах смолы, звон топоров по гвоздям, бьющим в доски, глухой стук конопаток. Крики судовых ярыг и голос рыжего мужика, начальника каравана:
– Шевели работу – весна не спит!
По ночам у огней, ложась вздремнуть, бормочут и кричат труженики, пропивающие в кабаках Саратова скудный задаток, на кабальных условиях взятый за путь до Астрахани.
– Пьем! Не все нам горевать, а боярам пировать…
– Играй, портки, – рубаха в кабаке пляшет!
Сенька у огня в землянке на берегу Волги чинил багры, наваривал лезвия и обухи топоров, исправлял якоря-кошки, которыми с отмели стаскивают суда. Задатка он не брал, и рыжий мужик в дерюжном кафтане и красной рубахе часто, закинув под кафтан на спину руки, любуясь на Сенькину работу, говорил:
– Этакие руки с нищими пропадали, а?!
Насады подшили свежими досками, осмолили. Исправили железные скрепы, тогда Сенька сказал начальнику каравана, рыжему:
– Бери, хозяин, Наума и домрачея-старика!
– Куда им, и далеко ли?
– Науму в Астрахань к дочери, а иному старцу до Камышина.
– Скажи, пущай соберутся – завтра плавим караван!
Рано с зарей караван отчалил с песнями, со скрипом уключин. На головном насаде были Сенька, Наум и домрачей-старик. Домрачей тренькал на домре, припевая:
– Брось играть такую! На стороны глянуть страшно, а ты еще…
Караван проходил мимо горы Увек. У подножия горы стояли четыре рели [394], на них по два трупа разинцев, из-под черного отрепья, когда-то бывшего платьем, белели кости повешенных скелетов.
– Нажми, товары-щи-и! – крикнул рыжий, и по Волге отдавалось эхо: ми-и-щи-и-и…
Караван спешно угребал мимо горы, а Наум говорил, сидя на палубе насада:
– Увек-гора… сказывали старики, будто был тут в стародавние времена город татарской [395]… богатой, золотые деньги свои ковал, палаты имел каменные. Воевали – разрушили тот город, а нынче царские воеводы виселиц наставили… Борятинской черт!
– Не лги, старец! – оборвал рыжий Наума. – Не Борятинской, а Юрий Долгорукой… Поди-ко, вот, коли дрова да каши нам свари!
– Худые работнички! Не успели за дело взяться – кормить надо… – проворчал Наум и встал…
Домрачей, пощипывая струны, напевал:
– Вот это ладная песня! Только в одном лжет старой, что баба била мужа.
Проплыли село Мордово. Через шесть верст караван встал близ горы Ахматовой на отдых. Все собрались в кружок на носу, кто сел на чурбан, а кто и прямо на палубу. Наум сказал:
– Вдали опять рели чернеют, все атамана Разина работнички.
Рыжий, сидя на чурбане, расправляя заскочившую кверху красную рубаху, косясь на виселицы, покрестился, ответил Науму:
– А ты, кашевар, не гляди, а гряди и не суди; висят – значит, отработали. Скажи, о горе этой што слыхал?
– Слыхал, хозяин, я от стариков, был на горе город татарской, хан Ахмат сидел в ем, промышлял разбоем. Юрьи-двое их, воеводы, клятой Борятинской да Долгорукой с Казани, – тут нынче кровью землю поливают, мекают, красной мак произрастет. Перевешали на релях народную волю, а то много на сей горе удалых хоронилось.
– Пущай лучше домрачей сказку скажет, а ты пожди! Эй, песельник! Играть не хошь, солги чего, мы послухаем.
Домрачей сел, подогнул под себя ступни:
– Ну, так чуйте! Жил богатей, – заговорил старик хриповатым голосом.
– Немало их! Примерно, наш Васька Шорин, гость, на Камереке все пристани за ним, – подтвердил рыжий.
– Богатей, браты, и едва лишь на небе заря проглянет, а на дворе богатея бой, крик и плач идет! Воют кабальные люди, бьют их слуги богатея по ногам палками.
– Тоже, я смыслю, не веселая будет твоя сказка, – вставил слово рыжий.
– Чур, не мешать! Он же, богатей, поглаживая бороду, с крыльца глас испущает: «Робята, бейте их, да с ног не сбивайте, лентяев немало, собьете с ног – ляжет, платить не будет и работать тоже».
– Хитрой, вишь!
– Худо спит богатей! Снятся воры – в окно лезут, а раз, браты мои, пришла сама Скалозубка – смерть, значит. Молвила: «Много ты народу обидел, да не подумал, что скоро приду, вытряхну из тебя душу, как пыль из мешка!»
Спужался Скалозубки богатей и до свету рано пошел к баальнице, дал ей денег много ли мало и сон поведал.
Баальница отыскала ему корешок да наказала: «Сунь корешок в калиту спереди и в лес поди заповедной, а выстанет тот лес перед тобой, как пойдешь… поди зимой, ночью, когда падера снег вьет по сугробам. Корешок тебе путь укажет, а в лесу выстанет поляна, на ней негла [396]стоит, а под неглой ключ бьет. У ключа сторож, и ты того сторожа сговори да испей той воды – и смерти тогда не бойся». Избрал богатей вьюжную ночь, повязал калиту с корешком. Как повязал, то и лес увидал и тропу в него. Лес сумрачной, филин кричит, волки воют, дрожит богатей– зверя боится, а сам пущий зверь!
Все слушали молча, только Сенька побил кресалом на трут и. закурил да рыжий, отмахиваясь от табачного дыма, ворчал:
– И где ты, парень, проклятую табун-траву берешь?
– Звезды над лесом будто лампадки от ветра мотаются, зыряют и светят пуще месяца. Наглядел поляну богатей и неглу, в небо сучьями уперлась, а у матки тоя деревины, хребтом привалясь, стоит великан великий. В десной руке шелепуга с рост человека. Сам весь синей от ночного снегу, в бороде до коленей ледяные сосули на ветру позванивают. У ног великана великого из огня меледит серебром ручеек и в снег уходит…
– Не сварить ли, спаси Микола, нам каши, – сказал Наум, – вишь, побасень долгая, поди все есть захотели?
Сказочник замолчал, пережидая, что другие скажут, но никто Науму не ответил.
– Воззрился богатей на великана великого и увидал: очи ти стража воды живой замкнуты-темной он. Тут богатей окорач встал да ползью ползти удумал: «Изопью-де воды живой, не узрит». А великан ему шелепугой путь заломил и возговорил тако: «Вода моя от смерти пасет, едино лишь пить ее тому человеку, кой мозоли на руках имет. Тем, у кого пясть в мозолях от зепи с золотом, таковым воду мою пить не можно – утроба каменеет. Дай твою пясть щупать, каков ты есте человек?»
Спужался богатей, побег из лесу к дороге и корешок кинул, а как кинул путевой корень, тут ему и лес заповедной невидим стал.
– Скаредная твоя сказка, старик! – сказал рыжий. – Нам, мизинным людям [397], без богатеев и робить нечего…
– Купил я, хозяин, даром и продаю, паси богородица, ни за грош… не нравитца кому, тот не слухает!
– Эй, Наум, дедко, вари кашу– едим да спим!
Утром погребли рано, а по берегу рели, и на них по два, по три разинца повешены…
– Обрадовались дьявола! Русь повесят – на калмыках пахать будут, – проворчал домрачей и, настроив домру, хриповатым голосом запел:
На корме, в глубоком кресле с тростью в руке, сидел, видимо, воевода, в малиновом бархатном кафтане, в шапке шлыком, на бархатном красном шлыке шапки белели жемчуга. Воевода что-то сказал негромко, гребцы подняли весла. Струг придвинулся ближе к идущим насадам.
Стрелецкий сотник помахал вынутой сверкнувшей на солнце саблей и крикнул головному насаду:
– Куда-а? Чьи люди-и?!
Рыжий мужик, наскоро запахнув кафтан, сняв шапку, ответил:
– Тарханные, служилой, московского гостя Василья Шорина с рыбна села наемные-е!
– Куда-а и с чем?!
– В Астрахань, служи-ло-ой, за государевой царевой и великого князя Алексия Михайловича ры-бо-й!
– До-о-бро! Плавь-те-е!
Гребцы на струге опустили весла, и струг опять быстро поплыл.
– Зримо, на смену Милославскому боярину? Тот плыл мимо Саратова на многих стругах со стрельцы, песни играли весело, а этот, вишь, молчит, должно Борятинской… – сказал старик Наум.
– Глазами туп стал? – ответил рыжий, снова распахивая кафтан, и, надевая шапку, прибавил: – Начальника Разбойного приказу не узнал – наместника Костромского.
– Ужли Одоевский князь?
– Ен! Яков Микитич. Скуластой и долгой, по жидкой бороде вижу. Эй, на-д-дай, това-ры-щи-и!
У Камышенки остоялись. На берегу торчало шесть релей, повешено двенадцать разинцев.
– Навстрет мне все батьки-атамана работнички! Спасибо и то им не скажешь… – сказал домрачей.
– Прощай и с такими словами убирайся в лодку! – крикнул рыжий.
– Ухожу! Тебя-то, лисый, не жаль кинуть, а вот обчего сынка обнять надо. Прости-ко, Гришенька. – Старик обнял Сеньку.
– Прощай, дедушко. Видаться ли?
– Где уж, сынок! Путь наш один, да росстаней много. Наум, привычно закинув бороду на плечо, поцеловал уходившего:
– Не поминай, спаси Микола, лихом! Звал иножды козлом, забудь, то не от сердца было…
– Прости, Наумушко. Пути розны, а то бы еще почудасили. Рыжему старик поклонился, сказал:
– Спасибо, хозяин, за корм и плавь!
– Поди с богом.
Домрачей, сняв с лысой головы баранью шапку, помахал ею судовым ярыгам.
– Работнички, прощайте!
– Про-ща-а-й, деду-шко-о! – закричали ярыги ближние и дальные.
Старик, взяв с палубы под мышку домру, спустился в лодку.
– Разбойной, зрю я, старец был, – вздохнул рыжий.
Летом 1671 года царя несказанно обрадовали матерые низовики-донцы – атаман Корнило Яковлев с товарищи. Они, как драгоценную кладь, привезли в Москву на земской двор царскую грозу – Разина. После казни «друга голытьбы» царь стал крепче спать. К нему теперь ежедневно шли грамоты от главных воевод Юрия Борятинского и Долгорукого. Тот и другой, не сговариваясь, менялись местами по Волге и за Волгой. То с правой стороны один, то с левой другой, и обратно, смотря ио сакмам [398]– куда прошли преследуемые ими мужики, холопы и посадские гилевщики.
Как один, так и другой Юрий поочередно доходили почти до Уральских гор, а на запад и юг до Бела-города, где сидел Григорий князь Ромодановский. Дальше воеводы Ромодановского не шли – им было указано: «В чужие дела не вступаться». Воеводы Борятинской и Долгорукой, а также подручные им стрелецкие головы разбивали бунтовские засеки, жгли деревни ушедших на гиль мужиков, равняли с землей становища татар и немирных калмыков, гнали мордву и чувашей, четвертовали, вешали, сажали на кол. Царь знал, читая утешные грамоты воевод: «Не один-де Арзамас и Нижний Ломов, а многие городы текут не по один день кровяными ручьями».
Царь и без воевод понимал, что после казни Разина те заводчики бунтов, по подговору которых мужики садятся в засеку, будут переловлены, пожар бунтовской зальется кровью, а крыша бунтов на его глазах по его приговору рухнула. Знал царь и то, что воеводы, творя его царскую волю «жесточи несказанной», спасают от беды его трон и свою боярскую власть над народом. Царь улыбался и думал: «Они заставят мужика пахать, платить налоги, а инородцев собирать на меня ясак».
Да, гроза прошла!
Царская радость возросла всячески. У царя родился сын Петр Алексеевич.
По городам, целым и разоренным, по монастырям погнали скоро «жильцы» объявлять о царской радости да петь молебны. Милославская Марья Ильинична умерла в 1669 году, а вместе с ней и царевич Симеон. Умер Алексей, Федор с самого рождения болел цингой, Иван Алексеевич был скуден разумом, его втихомолку прозвали слепым: он не был слеп, но веки закрывали глаза. Не шли в пользу царю обильные кормы. Царь не унывал, упивался, объедался и «ходил» – ездил часто на богомолье. «В 1673 году одиннадцатого сентября был у государя стол по Грановитой палате, а ели у государя царевичи: «Касимовской царевич Василий Арасланович, Сибирские царевичи Петр да Алексей, да власти митрополичьи – всего семь человек, а у стола были бояре и окольничий и думные люди, все без мест. Полковники и головы московских стрельцов, да войска запорожского гетмана Ивана Самойловича [399]два сына».
В том же 1673 году «декабря в 31 день пришли к великому государю, к Москве, Свейского короля великие и полномочные послы: Граф Густав Оксенстерн, думной Ганс Эндрих фон Тизенгаузен, земской думной Готфарт Яган фон Будберхт. А встреча была послам за городом, за Тверскими вороты за Тонною слободою; а на выезде, по указу В. Г., были против Свейских послов ближние люди и стольники, и стряпчие, и дворяне московские. А в сотнях у голов знамен государевых не было, ехали со своими значками. А послы сидели в карете. А шли послы Тверскою улицею в Неглиненские ворота, Красною площадью и Ильинским крестцом и в Ильинские ворота, Покровскою улицею на Посольский двор, что был двор немчина Давыда. А как шли послы в Неглиненские ворота, и в то время послов на Неглиненских воротех изволил смотреть великий государь, царь Алексей Михайлович».
Смотря послов, царь простудился, а послам надо было дать пир, и послы ели у царя в той же Грановитой палате. Царь принимал от послов поздравления и сам их поздравлял, много пил, а после того пира слег, так как всегда отекал ногами, – теперь же отек гораздо.
Весной, когда миновала большая вода, к царю пригнал с Терков князь Петр Семенович Прозоровский.
– Пошто, князь и воевода, без указу государева пожаловал? Великий государь недужен, – сказал воеводе думный дьяк Дохтуров. Думный дьяк был при царе для неотложных дел и отписок.
– Нужа великая, дьяче, повлекла – на воеводстве товарыщи сидят, а великому государю скажу «слово и дело».
Дохтуров осведомил царя, и царь ответил:
– Ослушниками чинятца воеводы – и этот пригнал без указу, но прими. Принимал в ложнице Ромодановского, князю Петру хватит чести и места. Ты, дьяче, будь близ, надобен станешь – позову.
Воевода терский, князь Петр, от ужасов астраханских, близких Теркам, и от удальства есаулов атамана Разина и теперешних недавних, Васьки Уса с товарищи, совсем потерял воеводский вид: он казался сухоньким, русым, с проседью, мужичком лет за полсотни, только золотный кафтан, не по плечу просторный, да шапка с куньим околышем, глубоко сидящая на голове, показывали, что не простой это человек.
Войдя к царю, князь Петр шапку держал в руке, а посоха у воеводы не было. Зеленые чедыги на каблуках стоптаны, один каблук стучал, другой шаркал.
Князь, войдя, помолился многим образам царской «спальной»; перестав мотаться перед образами, поклонился земно государевой кровати, где царь на взбитых подушках, лежа спиной, укрывал тучное тело золотистым бархатным одеялом. Царь, равнодушный к поклонам, ждал, когда заговорит князь, но воевода, отбив поклон, разогнулся, тоскливым голосом пожелав многолетия царю, встал и замолчал.
– Коли пригнал без указу – садись, князь Петр, только так, чтоб тебя видно было.
Неловко цепляясь за скамью, обитую бархатом, воевода сел.
– Гляжу на тебя, князь Петр, и кажется мне, – хоть вид у тебя не боевой, но будто ты в дороге боярина какого ободрал?
– Такой порухи за мной, великий государь, не бывало.
– Знаю, но огляди себя! Кафтанишко с чужого плеча, правда зарбафной, сапоги – на богомолье ходить, и то в дальний путь не годятца. Шапка, я чай, как накроешься, до низу носа сядет. – Царь улыбнулся.
Воевода осмелел, и на лице его метнулось в глазах и губах скупое со злым вперемешку:
– Не я шарпал, великий государь, меня шарпали, челом буду бить о рухледи…
Воевода, встав, поклонился.
– Челобитье мог бы переслать! Говори «слово», ради которого пригнал без указу. – Лицо царя стало хмурым, голос звучал сурово. Воевода, снова встав, поклонился царю, торопливо заговорил, часто моргая белесыми глазами.
– Сижу я – не дально место от Астрахани, слух ко мне идет, как колокольный звон по воде. Слух тот испытывал я через товарыщей своих, – не прогневись на меня, великий государь, слушая.
– Говори смело! Всякий слух о затеях моих супостатов мне угоден.
– Милославского Ивана Богданыча [400]послал ты, великий государь, брать Астрахань, и он в нее вошел.
– О том ведаю!
– Так вот, великий государь, Иван Богданович чинил расправу над изменниками не ладно. Пущих воров и бунтовщиков, заводчиков кровей великих, принял в свой двор и головам стрелецким и иным указал принимать их и кабалу на них брать.
– То, о чем говоришь, князь Петр, мне было слышно, но доподлинно неведомо, нынче направил я сменить Милославского, а на смену ему послал Одоевского князь Якова.
– Среди иных воров во дворе Ивана Богдановича кроетца такой убоец православных христиан, как Федька, поповский сын. Сам поп Здвиженский у Стеньки Разина, вора, был и его знамена и литавры воровские кропил святой водой… И те есть у него во дворе, кто убивал преосвященного Иосифа [401]митрополита.
– Да… воровство великое! Боярин стал становщиком… Добро! Пошлем туда указ. Ну твое челобитье, князь, где?
Воевода встал и, наклонясь, уронив шапку на пол, рылся в пазухе нижнего полукафтанья.
– Списано у меня… где оно завалилось?
– Пожди искать бумагу! Зови, князь Петр, дьяка, – сказал громко царь. На голос царя без зова воеводы вошел дьяк. – Герасим, прими от князя челобитье, чти, о чем он бьет челом.
– Вот, нашел! – Воевода подал челобитье, дьяк, встав сзади князя Петра, читал:
– «Великому…»
– Отмени величанье имени моего, чти, о чем просит!
– «Роспись животам стольника и воеводы Петра Семеновича Прозоровского, что взяли у него воры, есаулы Васьки Уса: Васька Кабан, Стенька Шибанов, Калинка Кормщик, Васька Онбарев, Митька Каменной:
Орчак черкасское дело – сафьянной.
Буздуган [402]железной, оправной.
Сабля булатная.
Лук и два гнезда стрел.
Ожерелье жемчужное, пристежное.
Ожерелье жемчужное, женское.
Бархат персицкой, серебряной.
Колпак отласной, шит золотом.
Кафтан турской, объяринной.
Часы боевые, зепные [403], золоченые.
Всего на четыреста сорок шесть рублев».
Воевода снова земно поклонился царю.
– Не все тут исписано, великий государь, я чай, вполу не исписано, а думал, токо сыщут воров на Астрахани, у пытки скажут мое достальное.
– Думаю я вот как, князь Петр! Племянник твой Петр Иванович бил ко мне челом и в своей челобитной указывал, что животы его отца, Ивана Семеновича, коего Разин спихнул с раската, пограблены Васькой Усом. Васька Ус умер: «А моиде животы нынче за его женкой Оленкой, и когда-де ее приведут в Приказную палату, она-де скажет все». Думаю, князь Петр, и твои животы у той Васькиной Оленки сыщутся. Поезжай на Терк немешкатно, а за извет на Милославского боярина Ивана – спасибо!
– Многолетия великому государю желаю!
Воевода еще раз поклонился земно; кланяясь, прихватил оброненную шапку свою; встав, помолился образам и вышел. Царь сказал:
– Совсем как в мале ума князь! Какой это воевода? Надо направить на Терки Каркадинова.
Дьяк молчал, почтительно склонив голову; царь приказал: – Пиши, Герасим, в Астрахань князю и воеводе Одоевскому указ, чтоб допросил он боярина Ивана Богдановича, прежнего воеводу, полито он стал становщиком воров и разбойников астраханских.
В Астрахани Белый город перед кремлем, а в нем гостиный русский двор с анбарами разных чинов торговых людей. Построен русский двор тридцатью русскими купцами. По сказке дьяков: «Они, купцы, в тех анбарах и торгуют», да еще прибавлено по писцовым книгам: «Строенье торговых людей на гостине русском дворе – в анбарах из тридцати двенадцать мест пустых анбарных. Еще две избы, меж ими сени да две караульни, и то все строение избное государевы казны». Еще в том дворе значится: «Полатка каменная астраханского гостя Григорья Микитникова [404]да к ней восмь дворов всяких чинов людей и богадельня – живут в ней нищие и убогие люди».
В атаманство Васьки Уса гостиный русский двор считался заповедным, его не грабили, так как жена Васьки Уса имела тут «анбар торговый».
Перед Астраханью, закинув, как всегда, седую бороду на плечо, уходя с насада, Наум, обнимая Сеньку, плакал:
– Дитятко, сынок Григорюшко! Спаси, Микола, ожились мы, срослись сердцами, а нынче вот живое от живого отдирать приходитца… боль слезная, да што делать! Прости-ко!
Они поцеловались.
– Больше, сынок, на низком месте у Лысой горы в Саратов не бывать мне! У дочки останусь!…
– Прощай, дедушко! То житье с тобой век не забуду, – сказал Сенька.
Рыжий, слушая их, прибавил от себя:
– Всяко бывает… случится, и свидитесь, а нам вот на гостии двор поспевать надо в Астрахань!
Наум, взяв свой сундучок с рухлядью, высадился и побрел в Слободу, а насады припихались к Астрахани, встали близ Болды-реки.
Всех ярыг рыжий мужик, начальник каравана, а также и Сеньку привел в гостиный двор в избу, сказал дворнику-татарину, который глядел и за избой и за анбарами; – То мои работники! Пущай в избах живут, избы пусты…
– Якши! Акча барбыс?
– Если и нет денег, то будут! Платить тебе станем…
– Якши, якши!
Было жарко, солнечно. От легкого ветра крутилась в воздухе едкая, серая пыль. По городу сильно воняло соленой рыбой, а в закоулке, куда заглядывал Сенька с затаенной мыслью встретить Чикмаза, лежали пригребенные к заборам кучи мусора и нечистот. Тут же, почти на каждом дворе, были протянуты бечевки с нанизанной на них рыбой. Тучи жирных мух с нечистот и обратно садились на рыбу, но отлетали с шумом – рыба была натерта солью. Сенька знал, что спрашивать о Чикмазе опасно. Вместе с атаманом Васькой Усом Гришка Чикмаз немало срубил дворянских голов. На площади у Пречистенских ворот, недалеко от Бела-города, Сенька зашел в харчевой шалаш; отмахиваясь от мух, сел к столу, заказал еды. Он ждал, глядел в узкое окно без стекла на площадь, слыша треск дерева. Шел ряд стрельцов – человек десять. Стрельцы ломали на площади лари и торговые скамьи; сломав, иногда шутили:
– Козлы старые, все испили досуха!
– Вот деньги, дед, надо еще вина добыть!
– Сброжу за вином, были бы гроши, кабаков не занимать! Наум задвинул дымовой ставень, оделся, взял суму и ушел. Сеньку после купанья сильно клонило ко сну: он лег на лавку.
Видимо, была уже глубокая ночь. Сенька вскочил с лавки – кто-то тяжелый придавил ноги.
Старик-домрачей у стола при огне церковных свечек играл плясовую, а по избе расхаживали чужие люди; они, подвыпив, плясали, один из них и сел Сеньке на ноги.
Наум, пьяный, как все, был у стола, на столе вино в заржавленных ендовах и закуска – жареная и соленая рыба, складенная на оловянные тарелки. Плясуны угомонились, а Сенька постоял, шагнул к столу.
– Сынку Гришеньке пития! – закричал Наум, а когда Сенька выпил, Наум сказал еще:-Вот, сынок, поговори с парнями. Насады, кои видал у острова, идут в Астрахань за государевой рыбой и солью – с ними вот!
Рыжебородый мохнатый мужик, в дерюжном кафтане, без шапки, широкоплечий, с корявыми руками будто в рукавицах, жуя после выпивки рыбу, кидая кости под стол, сказал, не глядя ни на кого:
– Работная сила надобна. Лишний парень на судне – наш капитал… Берем!
– Ладно, лисый, я могу ковать, багры и якоря чинить! – сказал рыжему Сенька.
– А то еще краше! Берем в Астрахань…
– Когда снимаетесь с якорей?
– Сниматься не будем!
– Как же вы?
– Теперво сниматься толку нет!
Пристал монах:
– Толк рабам господь в голову склал, а кой в бока толкут, тот зоветца мукой-наукой…
– Теперево к Астрахани поехать – она самая и будет – мука!
– Пошто так?
– Васька У с-атаман Астрахань запер, ходу в нее нет.
– Скажи ему, Микола, – пристал еще мужик, худенький, в вотоляном кафтанишке, в лаптях, – скажи, колико нынче ехать, то в пути насад обмерзнет, а еще и царские заставы приставать зачнут…
– И зачнут! – сказал рыжий.
– По Волге, по нагорной стороне теперь ни кабака, ни двора харчевого, а виселиц не перечтешь… разинцев имают… – продолжал маленький мужик.
– Как же быть нам в Астрахани? – не унимался Сенька.
– Весной, молодец кузнец. Нынче зимуем… насады еще подойдут сюда… плавить по широкой воде зачнем караваном. Сказ весь… Наливай, старцы! – крикнул рыжий.
– Судьба, сынок, не кидать старика Наума! Пей, ешь да кости расправь… Ну, выпьем за твое долгое стоянье! – Наум налил Сеньке медный ковшичек вина.
– Пьем, дедушко!
Широко перед Саратовом острова покрыло водой. Волга угнала с берега от Покровок людей и торговые лари к Слободе в сторону Погана поля. Само строенье Покровок залило до половины срубов, а часовню за ним покрыло до креста.
По большой воде насады подвели к берегу Нового Саратова [393]. На берегу днем и ночью огни. Песни хмельных и трезвых людей круглые сутки не смолкают. До поздней ночи запах смолы, звон топоров по гвоздям, бьющим в доски, глухой стук конопаток. Крики судовых ярыг и голос рыжего мужика, начальника каравана:
– Шевели работу – весна не спит!
По ночам у огней, ложась вздремнуть, бормочут и кричат труженики, пропивающие в кабаках Саратова скудный задаток, на кабальных условиях взятый за путь до Астрахани.
– Пьем! Не все нам горевать, а боярам пировать…
– Играй, портки, – рубаха в кабаке пляшет!
Сенька у огня в землянке на берегу Волги чинил багры, наваривал лезвия и обухи топоров, исправлял якоря-кошки, которыми с отмели стаскивают суда. Задатка он не брал, и рыжий мужик в дерюжном кафтане и красной рубахе часто, закинув под кафтан на спину руки, любуясь на Сенькину работу, говорил:
– Этакие руки с нищими пропадали, а?!
Насады подшили свежими досками, осмолили. Исправили железные скрепы, тогда Сенька сказал начальнику каравана, рыжему:
– Бери, хозяин, Наума и домрачея-старика!
– Куда им, и далеко ли?
– Науму в Астрахань к дочери, а иному старцу до Камышина.
– Скажи, пущай соберутся – завтра плавим караван!
Рано с зарей караван отчалил с песнями, со скрипом уключин. На головном насаде были Сенька, Наум и домрачей-старик. Домрачей тренькал на домре, припевая:
Рыжий подошел и властно крикнул:
Вишь, кровь на полу —
Голова на колу.!
Руки, ноги врозь —
Все хабары брось!
– Брось играть такую! На стороны глянуть страшно, а ты еще…
Караван проходил мимо горы Увек. У подножия горы стояли четыре рели [394], на них по два трупа разинцев, из-под черного отрепья, когда-то бывшего платьем, белели кости повешенных скелетов.
– Нажми, товары-щи-и! – крикнул рыжий, и по Волге отдавалось эхо: ми-и-щи-и-и…
Караван спешно угребал мимо горы, а Наум говорил, сидя на палубе насада:
– Увек-гора… сказывали старики, будто был тут в стародавние времена город татарской [395]… богатой, золотые деньги свои ковал, палаты имел каменные. Воевали – разрушили тот город, а нынче царские воеводы виселиц наставили… Борятинской черт!
– Не лги, старец! – оборвал рыжий Наума. – Не Борятинской, а Юрий Долгорукой… Поди-ко, вот, коли дрова да каши нам свари!
– Худые работнички! Не успели за дело взяться – кормить надо… – проворчал Наум и встал…
Домрачей, пощипывая струны, напевал:
Растопырив дерюжинный кафтан, держа руки сзади под кафтаном, рыжий мужик похвалил домрачея:
Понедельник – он бездельник,
День я пролежала-а…
А во вторник-межидворник
Сто снопов нажала-а…
Уж я в середу возила.
В четверг молотила-а…
Во субботу мерила,
В барыши не верила-а!
В воскресенье продала,
Все до гроша пропила-а,
Зелено вино пила,
Буду еще пить.
Била мужа старого,
Буду еще бить!
– Вот это ладная песня! Только в одном лжет старой, что баба била мужа.
Проплыли село Мордово. Через шесть верст караван встал близ горы Ахматовой на отдых. Все собрались в кружок на носу, кто сел на чурбан, а кто и прямо на палубу. Наум сказал:
– Вдали опять рели чернеют, все атамана Разина работнички.
Рыжий, сидя на чурбане, расправляя заскочившую кверху красную рубаху, косясь на виселицы, покрестился, ответил Науму:
– А ты, кашевар, не гляди, а гряди и не суди; висят – значит, отработали. Скажи, о горе этой што слыхал?
– Слыхал, хозяин, я от стариков, был на горе город татарской, хан Ахмат сидел в ем, промышлял разбоем. Юрьи-двое их, воеводы, клятой Борятинской да Долгорукой с Казани, – тут нынче кровью землю поливают, мекают, красной мак произрастет. Перевешали на релях народную волю, а то много на сей горе удалых хоронилось.
– Пущай лучше домрачей сказку скажет, а ты пожди! Эй, песельник! Играть не хошь, солги чего, мы послухаем.
Домрачей сел, подогнул под себя ступни:
– Ну, так чуйте! Жил богатей, – заговорил старик хриповатым голосом.
– Немало их! Примерно, наш Васька Шорин, гость, на Камереке все пристани за ним, – подтвердил рыжий.
– Богатей, браты, и едва лишь на небе заря проглянет, а на дворе богатея бой, крик и плач идет! Воют кабальные люди, бьют их слуги богатея по ногам палками.
– Тоже, я смыслю, не веселая будет твоя сказка, – вставил слово рыжий.
– Чур, не мешать! Он же, богатей, поглаживая бороду, с крыльца глас испущает: «Робята, бейте их, да с ног не сбивайте, лентяев немало, собьете с ног – ляжет, платить не будет и работать тоже».
– Хитрой, вишь!
– Худо спит богатей! Снятся воры – в окно лезут, а раз, браты мои, пришла сама Скалозубка – смерть, значит. Молвила: «Много ты народу обидел, да не подумал, что скоро приду, вытряхну из тебя душу, как пыль из мешка!»
Спужался Скалозубки богатей и до свету рано пошел к баальнице, дал ей денег много ли мало и сон поведал.
Баальница отыскала ему корешок да наказала: «Сунь корешок в калиту спереди и в лес поди заповедной, а выстанет тот лес перед тобой, как пойдешь… поди зимой, ночью, когда падера снег вьет по сугробам. Корешок тебе путь укажет, а в лесу выстанет поляна, на ней негла [396]стоит, а под неглой ключ бьет. У ключа сторож, и ты того сторожа сговори да испей той воды – и смерти тогда не бойся». Избрал богатей вьюжную ночь, повязал калиту с корешком. Как повязал, то и лес увидал и тропу в него. Лес сумрачной, филин кричит, волки воют, дрожит богатей– зверя боится, а сам пущий зверь!
Все слушали молча, только Сенька побил кресалом на трут и. закурил да рыжий, отмахиваясь от табачного дыма, ворчал:
– И где ты, парень, проклятую табун-траву берешь?
– Звезды над лесом будто лампадки от ветра мотаются, зыряют и светят пуще месяца. Наглядел поляну богатей и неглу, в небо сучьями уперлась, а у матки тоя деревины, хребтом привалясь, стоит великан великий. В десной руке шелепуга с рост человека. Сам весь синей от ночного снегу, в бороде до коленей ледяные сосули на ветру позванивают. У ног великана великого из огня меледит серебром ручеек и в снег уходит…
– Не сварить ли, спаси Микола, нам каши, – сказал Наум, – вишь, побасень долгая, поди все есть захотели?
Сказочник замолчал, пережидая, что другие скажут, но никто Науму не ответил.
– Воззрился богатей на великана великого и увидал: очи ти стража воды живой замкнуты-темной он. Тут богатей окорач встал да ползью ползти удумал: «Изопью-де воды живой, не узрит». А великан ему шелепугой путь заломил и возговорил тако: «Вода моя от смерти пасет, едино лишь пить ее тому человеку, кой мозоли на руках имет. Тем, у кого пясть в мозолях от зепи с золотом, таковым воду мою пить не можно – утроба каменеет. Дай твою пясть щупать, каков ты есте человек?»
Спужался богатей, побег из лесу к дороге и корешок кинул, а как кинул путевой корень, тут ему и лес заповедной невидим стал.
– Скаредная твоя сказка, старик! – сказал рыжий. – Нам, мизинным людям [397], без богатеев и робить нечего…
– Купил я, хозяин, даром и продаю, паси богородица, ни за грош… не нравитца кому, тот не слухает!
– Эй, Наум, дедко, вари кашу– едим да спим!
Утром погребли рано, а по берегу рели, и на них по два, по три разинца повешены…
– Обрадовались дьявола! Русь повесят – на калмыках пахать будут, – проворчал домрачей и, настроив домру, хриповатым голосом запел:
Не доезжая Камышина пяти верст, караван, идущий близко берега, обогнал богатый струг. На мачте развевался флаг с образом Спаса. Палуба с кормы до половины струга была покрыта яркими коврами. Края ковров свешивались за борта струга. В гребях сидели стрельцы, по бортам стояли стрельцы в кафтанах мясного цвета приказа головы Александрова.
Недолго калики думу думали,
Пошли ко городу ко Киеву.
А и будут в городе Киеве,
Середи двора княженецкого.
Клюки-посоха в землю потыкали,
А и сумочки исповесили,
Да подсумочья рыта бархата,
Скричат калики зычным голосом —
С теремов верхи повалилися,
А с горниц охлопья попадали,
В погребах питья всколебалися.
Становились калики во единый круг…
На корме, в глубоком кресле с тростью в руке, сидел, видимо, воевода, в малиновом бархатном кафтане, в шапке шлыком, на бархатном красном шлыке шапки белели жемчуга. Воевода что-то сказал негромко, гребцы подняли весла. Струг придвинулся ближе к идущим насадам.
Стрелецкий сотник помахал вынутой сверкнувшей на солнце саблей и крикнул головному насаду:
– Куда-а? Чьи люди-и?!
Рыжий мужик, наскоро запахнув кафтан, сняв шапку, ответил:
– Тарханные, служилой, московского гостя Василья Шорина с рыбна села наемные-е!
– Куда-а и с чем?!
– В Астрахань, служи-ло-ой, за государевой царевой и великого князя Алексия Михайловича ры-бо-й!
– До-о-бро! Плавь-те-е!
Гребцы на струге опустили весла, и струг опять быстро поплыл.
– Зримо, на смену Милославскому боярину? Тот плыл мимо Саратова на многих стругах со стрельцы, песни играли весело, а этот, вишь, молчит, должно Борятинской… – сказал старик Наум.
– Глазами туп стал? – ответил рыжий, снова распахивая кафтан, и, надевая шапку, прибавил: – Начальника Разбойного приказу не узнал – наместника Костромского.
– Ужли Одоевский князь?
– Ен! Яков Микитич. Скуластой и долгой, по жидкой бороде вижу. Эй, на-д-дай, това-ры-щи-и!
У Камышенки остоялись. На берегу торчало шесть релей, повешено двенадцать разинцев.
– Навстрет мне все батьки-атамана работнички! Спасибо и то им не скажешь… – сказал домрачей.
– Прощай и с такими словами убирайся в лодку! – крикнул рыжий.
– Ухожу! Тебя-то, лисый, не жаль кинуть, а вот обчего сынка обнять надо. Прости-ко, Гришенька. – Старик обнял Сеньку.
– Прощай, дедушко. Видаться ли?
– Где уж, сынок! Путь наш один, да росстаней много. Наум, привычно закинув бороду на плечо, поцеловал уходившего:
– Не поминай, спаси Микола, лихом! Звал иножды козлом, забудь, то не от сердца было…
– Прости, Наумушко. Пути розны, а то бы еще почудасили. Рыжему старик поклонился, сказал:
– Спасибо, хозяин, за корм и плавь!
– Поди с богом.
Домрачей, сняв с лысой головы баранью шапку, помахал ею судовым ярыгам.
– Работнички, прощайте!
– Про-ща-а-й, деду-шко-о! – закричали ярыги ближние и дальные.
Старик, взяв с палубы под мышку домру, спустился в лодку.
– Разбойной, зрю я, старец был, – вздохнул рыжий.
Летом 1671 года царя несказанно обрадовали матерые низовики-донцы – атаман Корнило Яковлев с товарищи. Они, как драгоценную кладь, привезли в Москву на земской двор царскую грозу – Разина. После казни «друга голытьбы» царь стал крепче спать. К нему теперь ежедневно шли грамоты от главных воевод Юрия Борятинского и Долгорукого. Тот и другой, не сговариваясь, менялись местами по Волге и за Волгой. То с правой стороны один, то с левой другой, и обратно, смотря ио сакмам [398]– куда прошли преследуемые ими мужики, холопы и посадские гилевщики.
Как один, так и другой Юрий поочередно доходили почти до Уральских гор, а на запад и юг до Бела-города, где сидел Григорий князь Ромодановский. Дальше воеводы Ромодановского не шли – им было указано: «В чужие дела не вступаться». Воеводы Борятинской и Долгорукой, а также подручные им стрелецкие головы разбивали бунтовские засеки, жгли деревни ушедших на гиль мужиков, равняли с землей становища татар и немирных калмыков, гнали мордву и чувашей, четвертовали, вешали, сажали на кол. Царь знал, читая утешные грамоты воевод: «Не один-де Арзамас и Нижний Ломов, а многие городы текут не по один день кровяными ручьями».
Царь и без воевод понимал, что после казни Разина те заводчики бунтов, по подговору которых мужики садятся в засеку, будут переловлены, пожар бунтовской зальется кровью, а крыша бунтов на его глазах по его приговору рухнула. Знал царь и то, что воеводы, творя его царскую волю «жесточи несказанной», спасают от беды его трон и свою боярскую власть над народом. Царь улыбался и думал: «Они заставят мужика пахать, платить налоги, а инородцев собирать на меня ясак».
Да, гроза прошла!
Царская радость возросла всячески. У царя родился сын Петр Алексеевич.
По городам, целым и разоренным, по монастырям погнали скоро «жильцы» объявлять о царской радости да петь молебны. Милославская Марья Ильинична умерла в 1669 году, а вместе с ней и царевич Симеон. Умер Алексей, Федор с самого рождения болел цингой, Иван Алексеевич был скуден разумом, его втихомолку прозвали слепым: он не был слеп, но веки закрывали глаза. Не шли в пользу царю обильные кормы. Царь не унывал, упивался, объедался и «ходил» – ездил часто на богомолье. «В 1673 году одиннадцатого сентября был у государя стол по Грановитой палате, а ели у государя царевичи: «Касимовской царевич Василий Арасланович, Сибирские царевичи Петр да Алексей, да власти митрополичьи – всего семь человек, а у стола были бояре и окольничий и думные люди, все без мест. Полковники и головы московских стрельцов, да войска запорожского гетмана Ивана Самойловича [399]два сына».
В том же 1673 году «декабря в 31 день пришли к великому государю, к Москве, Свейского короля великие и полномочные послы: Граф Густав Оксенстерн, думной Ганс Эндрих фон Тизенгаузен, земской думной Готфарт Яган фон Будберхт. А встреча была послам за городом, за Тверскими вороты за Тонною слободою; а на выезде, по указу В. Г., были против Свейских послов ближние люди и стольники, и стряпчие, и дворяне московские. А в сотнях у голов знамен государевых не было, ехали со своими значками. А послы сидели в карете. А шли послы Тверскою улицею в Неглиненские ворота, Красною площадью и Ильинским крестцом и в Ильинские ворота, Покровскою улицею на Посольский двор, что был двор немчина Давыда. А как шли послы в Неглиненские ворота, и в то время послов на Неглиненских воротех изволил смотреть великий государь, царь Алексей Михайлович».
Смотря послов, царь простудился, а послам надо было дать пир, и послы ели у царя в той же Грановитой палате. Царь принимал от послов поздравления и сам их поздравлял, много пил, а после того пира слег, так как всегда отекал ногами, – теперь же отек гораздо.
Весной, когда миновала большая вода, к царю пригнал с Терков князь Петр Семенович Прозоровский.
– Пошто, князь и воевода, без указу государева пожаловал? Великий государь недужен, – сказал воеводе думный дьяк Дохтуров. Думный дьяк был при царе для неотложных дел и отписок.
– Нужа великая, дьяче, повлекла – на воеводстве товарыщи сидят, а великому государю скажу «слово и дело».
Дохтуров осведомил царя, и царь ответил:
– Ослушниками чинятца воеводы – и этот пригнал без указу, но прими. Принимал в ложнице Ромодановского, князю Петру хватит чести и места. Ты, дьяче, будь близ, надобен станешь – позову.
Воевода терский, князь Петр, от ужасов астраханских, близких Теркам, и от удальства есаулов атамана Разина и теперешних недавних, Васьки Уса с товарищи, совсем потерял воеводский вид: он казался сухоньким, русым, с проседью, мужичком лет за полсотни, только золотный кафтан, не по плечу просторный, да шапка с куньим околышем, глубоко сидящая на голове, показывали, что не простой это человек.
Войдя к царю, князь Петр шапку держал в руке, а посоха у воеводы не было. Зеленые чедыги на каблуках стоптаны, один каблук стучал, другой шаркал.
Князь, войдя, помолился многим образам царской «спальной»; перестав мотаться перед образами, поклонился земно государевой кровати, где царь на взбитых подушках, лежа спиной, укрывал тучное тело золотистым бархатным одеялом. Царь, равнодушный к поклонам, ждал, когда заговорит князь, но воевода, отбив поклон, разогнулся, тоскливым голосом пожелав многолетия царю, встал и замолчал.
– Коли пригнал без указу – садись, князь Петр, только так, чтоб тебя видно было.
Неловко цепляясь за скамью, обитую бархатом, воевода сел.
– Гляжу на тебя, князь Петр, и кажется мне, – хоть вид у тебя не боевой, но будто ты в дороге боярина какого ободрал?
– Такой порухи за мной, великий государь, не бывало.
– Знаю, но огляди себя! Кафтанишко с чужого плеча, правда зарбафной, сапоги – на богомолье ходить, и то в дальний путь не годятца. Шапка, я чай, как накроешься, до низу носа сядет. – Царь улыбнулся.
Воевода осмелел, и на лице его метнулось в глазах и губах скупое со злым вперемешку:
– Не я шарпал, великий государь, меня шарпали, челом буду бить о рухледи…
Воевода, встав, поклонился.
– Челобитье мог бы переслать! Говори «слово», ради которого пригнал без указу. – Лицо царя стало хмурым, голос звучал сурово. Воевода, снова встав, поклонился царю, торопливо заговорил, часто моргая белесыми глазами.
– Сижу я – не дально место от Астрахани, слух ко мне идет, как колокольный звон по воде. Слух тот испытывал я через товарыщей своих, – не прогневись на меня, великий государь, слушая.
– Говори смело! Всякий слух о затеях моих супостатов мне угоден.
– Милославского Ивана Богданыча [400]послал ты, великий государь, брать Астрахань, и он в нее вошел.
– О том ведаю!
– Так вот, великий государь, Иван Богданович чинил расправу над изменниками не ладно. Пущих воров и бунтовщиков, заводчиков кровей великих, принял в свой двор и головам стрелецким и иным указал принимать их и кабалу на них брать.
– То, о чем говоришь, князь Петр, мне было слышно, но доподлинно неведомо, нынче направил я сменить Милославского, а на смену ему послал Одоевского князь Якова.
– Среди иных воров во дворе Ивана Богдановича кроетца такой убоец православных христиан, как Федька, поповский сын. Сам поп Здвиженский у Стеньки Разина, вора, был и его знамена и литавры воровские кропил святой водой… И те есть у него во дворе, кто убивал преосвященного Иосифа [401]митрополита.
– Да… воровство великое! Боярин стал становщиком… Добро! Пошлем туда указ. Ну твое челобитье, князь, где?
Воевода встал и, наклонясь, уронив шапку на пол, рылся в пазухе нижнего полукафтанья.
– Списано у меня… где оно завалилось?
– Пожди искать бумагу! Зови, князь Петр, дьяка, – сказал громко царь. На голос царя без зова воеводы вошел дьяк. – Герасим, прими от князя челобитье, чти, о чем он бьет челом.
– Вот, нашел! – Воевода подал челобитье, дьяк, встав сзади князя Петра, читал:
– «Великому…»
– Отмени величанье имени моего, чти, о чем просит!
– «Роспись животам стольника и воеводы Петра Семеновича Прозоровского, что взяли у него воры, есаулы Васьки Уса: Васька Кабан, Стенька Шибанов, Калинка Кормщик, Васька Онбарев, Митька Каменной:
Орчак черкасское дело – сафьянной.
Буздуган [402]железной, оправной.
Сабля булатная.
Лук и два гнезда стрел.
Ожерелье жемчужное, пристежное.
Ожерелье жемчужное, женское.
Бархат персицкой, серебряной.
Колпак отласной, шит золотом.
Кафтан турской, объяринной.
Часы боевые, зепные [403], золоченые.
Всего на четыреста сорок шесть рублев».
Воевода снова земно поклонился царю.
– Не все тут исписано, великий государь, я чай, вполу не исписано, а думал, токо сыщут воров на Астрахани, у пытки скажут мое достальное.
– Думаю я вот как, князь Петр! Племянник твой Петр Иванович бил ко мне челом и в своей челобитной указывал, что животы его отца, Ивана Семеновича, коего Разин спихнул с раската, пограблены Васькой Усом. Васька Ус умер: «А моиде животы нынче за его женкой Оленкой, и когда-де ее приведут в Приказную палату, она-де скажет все». Думаю, князь Петр, и твои животы у той Васькиной Оленки сыщутся. Поезжай на Терк немешкатно, а за извет на Милославского боярина Ивана – спасибо!
– Многолетия великому государю желаю!
Воевода еще раз поклонился земно; кланяясь, прихватил оброненную шапку свою; встав, помолился образам и вышел. Царь сказал:
– Совсем как в мале ума князь! Какой это воевода? Надо направить на Терки Каркадинова.
Дьяк молчал, почтительно склонив голову; царь приказал: – Пиши, Герасим, в Астрахань князю и воеводе Одоевскому указ, чтоб допросил он боярина Ивана Богдановича, прежнего воеводу, полито он стал становщиком воров и разбойников астраханских.
В Астрахани Белый город перед кремлем, а в нем гостиный русский двор с анбарами разных чинов торговых людей. Построен русский двор тридцатью русскими купцами. По сказке дьяков: «Они, купцы, в тех анбарах и торгуют», да еще прибавлено по писцовым книгам: «Строенье торговых людей на гостине русском дворе – в анбарах из тридцати двенадцать мест пустых анбарных. Еще две избы, меж ими сени да две караульни, и то все строение избное государевы казны». Еще в том дворе значится: «Полатка каменная астраханского гостя Григорья Микитникова [404]да к ней восмь дворов всяких чинов людей и богадельня – живут в ней нищие и убогие люди».
В атаманство Васьки Уса гостиный русский двор считался заповедным, его не грабили, так как жена Васьки Уса имела тут «анбар торговый».
Перед Астраханью, закинув, как всегда, седую бороду на плечо, уходя с насада, Наум, обнимая Сеньку, плакал:
– Дитятко, сынок Григорюшко! Спаси, Микола, ожились мы, срослись сердцами, а нынче вот живое от живого отдирать приходитца… боль слезная, да што делать! Прости-ко!
Они поцеловались.
– Больше, сынок, на низком месте у Лысой горы в Саратов не бывать мне! У дочки останусь!…
– Прощай, дедушко! То житье с тобой век не забуду, – сказал Сенька.
Рыжий, слушая их, прибавил от себя:
– Всяко бывает… случится, и свидитесь, а нам вот на гостии двор поспевать надо в Астрахань!
Наум, взяв свой сундучок с рухлядью, высадился и побрел в Слободу, а насады припихались к Астрахани, встали близ Болды-реки.
Всех ярыг рыжий мужик, начальник каравана, а также и Сеньку привел в гостиный двор в избу, сказал дворнику-татарину, который глядел и за избой и за анбарами; – То мои работники! Пущай в избах живут, избы пусты…
– Якши! Акча барбыс?
– Если и нет денег, то будут! Платить тебе станем…
– Якши, якши!
Было жарко, солнечно. От легкого ветра крутилась в воздухе едкая, серая пыль. По городу сильно воняло соленой рыбой, а в закоулке, куда заглядывал Сенька с затаенной мыслью встретить Чикмаза, лежали пригребенные к заборам кучи мусора и нечистот. Тут же, почти на каждом дворе, были протянуты бечевки с нанизанной на них рыбой. Тучи жирных мух с нечистот и обратно садились на рыбу, но отлетали с шумом – рыба была натерта солью. Сенька знал, что спрашивать о Чикмазе опасно. Вместе с атаманом Васькой Усом Гришка Чикмаз немало срубил дворянских голов. На площади у Пречистенских ворот, недалеко от Бела-города, Сенька зашел в харчевой шалаш; отмахиваясь от мух, сел к столу, заказал еды. Он ждал, глядел в узкое окно без стекла на площадь, слыша треск дерева. Шел ряд стрельцов – человек десять. Стрельцы ломали на площади лари и торговые скамьи; сломав, иногда шутили: