– Ай кровь на нас почуяла?
   – Подьте! Знаю, от кого и чем смородит.
   Иногда, подвыпив, лихие упрямились. Тогда, понизив голос до шепота, спрашивала: «Вы младени? Ай молочшие?» – «Женить пора – молочшие!» – «Так вот, женишки! Чуйте, сват в гости будет– объезжий с решеточными головами… То не лгу вам – знаю доподлинно…» Лихие тревожно и быстро вскакивали с криком: «Гайда, ребята, к Фимке!…» – и исчезали.
   Облепиха по уходе опасных гостей сгребала в карман серебряные деньги, она знала всегда, что лихие за питье и тепло платят лучше других, что не только себя, а и расход на объезжего оплатят… Она сдирала с головы свой теплый плат, ее лицо с припухшими веками узеньких глаз делалось довольным, блаженным. Запустив крючковатые пальцы с черными ногтями в седые космы, скребла их и ворошила с ворчанием:
   – Нешто к дождю вы расходились, кровопивцы кусачие?
   Три с половиной года в избушках Облепихи на дворе спасались Сенька с Таисием, – нищие были покрышкой их скитанию. Сыщики Никона закинули розыск по ним, а самому Никону было теперь не до мелочей, да и отходчив был патриарх, ежели не раскольники. Сгоряча попал на глаза – замучит, огнем сожжет, изломает на пытке… Не попал, прожил невидимо в стороне от его гнева, не бойся – иди смело на патриарший двор и работай, – в лицо не глянет и не спросит: «Кто ты таков?»
   Нищие знали Москву по звону: звонят торжественно из Кремля – царь едет на богомолье. Москва звонила заунывно и длительно, с оттяжкой – умер митрополит. Иногда звонила празднично, весело, и ревнители старой веры роптали, вторя протопопу Аввакуму: «Звонят к церковному пению дрянью! Аки на пожар гонят или всполох бьют…» Но пожар – всполох – нищие различали, к тому звону не прислушивались, а на остальные звоны шли, так как богомольцев много было, да и царские выезды нищих привлекали, всегда им раздавались деньги. Особенно любили выезды царицы.
   Сенька и Улька жили в особой избе. Облепиха так указала:
   – Не честно живут – без венца… Но придет пора, перевенчаютца, особливо, коли у них дитё заплачет…
   Улька украсила свою кровать запонами кумачовыми и на окошках запоны повесила, да окошки, ежели их не отодвигать, и завешивать не надо было. В курной избе через день мыла стены вплоть до воронца и лавки мыла.
   Таисий неохотно к ним заходил. Улька замечала, что ее возлюбленный слушает во всем Таисия, а ее, Ульку, не очень и не бьет даже мало, а не бьет – то уж известно… худо любит! [212]
   Таисий, поучая Сеньку, делясь с ним своими замыслами, неприятно замечал, что Улька, которой в избе не было, – вдруг появлялась: то из-за кроватной запоны выскользнет, то из угла темного.
   Однажды, когда Ульки не было, Таисий сказал:
   – Угнал бы ты, Семен, свою девку! Чую я – не добро с ней… подглядывает, слушает тайно от нас, а нам лишнее ухо и глаза– ворог лютый… Лишний человек о нашем пути вольных людей ведать не должен…
   – Ништо… угоню, как придет время…
   – Не знаешь ты бабы! Бесновато любит она тебя…
   – Ништо! Говорю тебе-против нас не пойдет… разум у ней есть!
   – Ты не смыслишь, что разжег ее до бешеного огня юродивых… воззрись: морщины у рта обозначились, как ножом врезаны, глаза порой горят, и в них такой огонь! Ну, такой, как будто у юрода Федьки, что, по царскому указу, на цепи сидел за то, что поймали с Аввакумовым письмом. Тот Федько голым гузном в горячей печи сидел и крошки ел хлебные… Гляди, она такая же, в огонь сядет ради любви… Она боится, чует – уведу тебя, как с Коломны увел…
   Они сидели и пили табак, крепкого вина выпили по стопке большой. Кругом на столе горели сальные свечи. Повеяло ветром, кто-то махнул на огонь, свечи упали, погасли. Упала скамья, стукнул рог с табаком, Таисий ударился затылком о пол, хрипел:
   – Стой, черт! Стой! Семен, меня душит…
   Не заметив, как исчез огонь, Сенька сидел задумавшись, упершись локтями в стол. На голос друга очнулся:
   – Где ты? Что такое?
   – Ду-у-шит!
   Сенька припал к полу, в темноте поймал распущенные волосы женщины, тряхнул – щелкнули зубы.
   – Сеня-а… пусти…
   – А, так это ты, сука? Ты? Ты?
   – Сеня-а…
   Таисий встал, нащупал оброненную одну из свечей, высек огня, прилепил к столу. Сенька сидел на своей скамье, держал Ульку одной рукой за волосы, в другой был зажат рог – он пил табак.
   – Сеня, пусти!
   – Не выпущу, ежели Таисий не простит. Проси прощения – кланяйся ему. – Он приподнял за волосы Улькину голову, хотел нагнуть к полу.
   – Спусти, Семен! Не надо поклонов, от них злоба пуще.
   – Я ее задавлю, как собаку, и шкуру на крышу загалю, а нутро вытряхну, ежели полезет к нам со словами ли дурными или дракой.
   Улька исчезла.
   Из ендовы, стоявшей посредине стола, друзья еще зачерпнули по стопке вина – выпили и вышли за ворота двора Облепихи отдышаться. Шла весна, была гололедица. В вышине яркие звезды и месяц-новец. Перед друзьями лежала пустынная улица, огороженная тыном. Тын местами повалился, белели, поблескивая, огороды в стороне за оброненным тыном. Сыпалась дальняя дробь колотушек сторожевых, с воздуха наносило запахом холодной гари угасшего пожара. К ближней колоде из двойных бревен, поперек загородивших улицу, двигалась черная телега Земского двора. За ней шли, поблескивая топорами на плечах, рослые ребята – палачи, передний выше всех. Палачи были в цветных кафтанах – кто в черном, иной в синем, а передний в красном. Телега, запряженная в одну лошадь, тащила в Земский приказ [213]ремни, дыбные хомуты, на вязках веревочных низанные, цепи и кнуты.
   – Калачи да ожерелья для нас волокут! – сказал Таисий. Сенька молчал, разглядывал мрачное шествие. Телега, стуча колесами на выбоинах, остановилась у поперечной колоды, из-за надолбы с будкой вышел сторож с фонарем, за ним другой, решеточный. Передний палач в красном кафтане достал из-за пазухи проходной лист [214]. Говор доносился смутно, слов было не разобрать…
   Следом за проехавшей телегой Земского двора протащился на тележке поп волосатый, весь черный, в черной высокой шапке.
   Решеточные сторожа попа без листа пропустили, кланяясь.
   – Зришь ли? – спросил Таисий.
   – Поп! – сказал Сенька.
   – Поп, оно-таки поп! А ежели и нам когда потребно?
   – При нужде оболокчись попом?
   – Смекай! Можно сторожей проехать. Эх, Семен! Надо нам иное место прибрать…
   – А здеся чего?
   – Опасно… Будет ежели бунт и нам идтить заводчиками, а за нами глаз!
   – Улькин глаз не помеха.
   – А чуется мне – разведет она вконец!
   – Едина лишь смерть разведет нас…
   – Ну, спать, Семен!
   – Идем.
   Вернулись молча. Сенька – в свою избенку, Таисий, рядом, в другую. Он никому не доверял – жил одиноко.
   В низкую дверь Сенька пролез медленно, сгибаясь, задел спиной стойку – берег голову.
   Не пошел на кровать, сел на скамью к столу, где еще недавно сидел Таисий. В углу моталась белая тень женщины, тонкой и гибкой, желтели распущенные волосы от света восковой свечи. Сенька слышал шепот: «Спаси-сохрани! Спаси, спасе, Семена, раба, Ульяну, рабу грешную, непокаянную, злую рабу твою, прости господи…»
   Сенька, сняв шапку, кинул на стол. Она, помолившись, отошла, встала к окну лицом. Одно оконце в избу было раскрыто – ставень вдвинут в стену.
   Сенька молчал, он заправил рог, высек огня на трут и пил табак. Рог булькал, легонько посвистывала трубка. Она повернулась от окна, взглянула на него, склонила низко голову и стукнула коленями о пол:
   – Семен!…
   Сенька молча пил табак.
   – Сеня! Не ответил.
   – Семенушко!…
   В ответ ей легонько булькала вода в роге, посвистывала, пылая, трубка вверху его.
   – Убей меня – краше будет. Скажи словечко… Сенька вынул рог:
   – Скажу… чуй!
   – Чую, Сенюшко…
   – Меня забудь, ежели будешь ненавидеть Таисия…
   – Ой, убила бы его, разлучника!
   – Пошто сказываешь про любовь?
   – Люблю тебя пуще живота! Пуще солнышка света…
   – Так знай, малоумная! – Он понизил голос, снова набивая рог. – Таисий – это я!
   – Нет, нет! Он змий!
   – Только я еще не тот – он… Я тот, кого любишь ты… ненавидишь того, кем я хочу быть! Замест любви, о коей сказываешь мне, меня же ненавидишь?
   – Нет, нет, нет! Сеня, он не ты, – он злой, хитрой, как сатана. Я чую – не умею вымолвить… чую его…
   – Тогда вот! Завтре и я уйду от тебя…
   – Сеня, Сеня! Солнышко, не уходи! Я буду и его любить… Прощу все… все! Никогда отнюдь не скажу ему худа слова и думать зачну, как учишь, что он – это ты!
   – Вот так, помни! Когда ты меня знаешь и его почитаешь, как меня, – тогда мир и любовь… Только тогда, не забудь!
   – Побей меня! Стану знать, что любишь… /
   – Жидка ты! Кого мне бить! Запри окно, будем спать.
   – Побей!
   – Ни единого слова! Окошко…
   – Ох, не любишь ты меня!
   Сегодня Таисий весь день слушал да высматривал по Москве. Солнце перешло к западу, когда он вернулся и зашел к Сеньке. Боясь Ульки, увел его в свою избушку, запер двери сеней на замет железный, а в избе двери подпер.
   Сел к столу, приятеля посадил на скамью против себя, на столе горела свеча. Таисий, заправив рог, стал пить табак. Сенька ждал, когда его друг высосет сквозь воду свою трубку.
   – Пей табак! Сказка длинная будет… Много довольно нам, Семен, на дворе нищих жить! Смекать надо животы спасти… Неделя, а може и боле – придет по писцовым книгам [215]опись к нам… будет проверка всех черных людей на обложение. С поляками войну царь кончил, послы едут, а чуется иная война, свейская [216]. На польскую народ разорен до корня, на свейскую войну деньги тоже надо царю, – шкуру продай, да собери деньги! Будут облагать каждую голову. До переписных книг нам жить здесь нельзя… Кем назовемся?
   – Нищими! – сказал Сенька.
   – Добро бы так, а они глядят на нас волчьим зраком – «дескать, мало с ватагой о барышах радеете». Шепнут дьяку, объезжему да решеточным головам: «Они-де не наши!»
   – Не посмеют! Ты атаман. – Сенька тряхнул кудрями. За время скитания он вырастил каштановые кудри до плеч, отросла курчавая, того же цвета, борода, тонкий нос с горбинкой как бы удлинился. – Не посмеют, сказываю тебе! – Сенька сжал тяжелые кулаки.
   Таисий, ероша острую, клином, шелковистую бороду, выпучил насмешливо глаза на друга, передвинулся на скамье, сказал:
   – Не знаешь? А я кое-что приметил за старцами – они, думно мне, ждут дня предать нас… Плюнем на них, я лучше прочту, что писал Никон! – и вынул из зепи рядных штанов письмо:
   «…Ведомо, что собор был не по воли, – боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради…»
   Зришь ли… все и всегда боятся междоусобия… Только в этом письме Никон бодает царя с одного боку: тычет в «Уложение», а дальше пишет касаемо нас: «Ныне неведомо, кто не постится, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего, и нет никого, кто– был бы не обложен и помилован; нищие, маломочные, слепые, хромые, вдовицы, черницы и чернцы – все обложены тяжкими данями. Нет никого веселящегося в наши дни!»
   – Теперь понимаешь?
   – А што с нас взять?
   – Сыщут, что взять! Пуще обложения бойся их глаза, – тяглец всегда на глазах подьячего, нам же от их зрака бежать надо!
   – Тогда уйдем к тому же Никону… Злоба его на меня, поди, минула? Отходчив – знаю… или здесь останемся… Сам ты сказывал– «нищие запона наша»… Три года с полугодом живем и ходим, где удумаем…
   – К Никону не ход! Почему? Да тому, что сам он изгнан, бояре его съедают, злят ежеденно, а он пылит. Горел огонь – нынче погас!
   – Куда же идти нам?
   – Куда? После подумаем.
   Сенька шумно вздохнул, выдохнул дым из богатырской груди. Огонь свечи мотнулся по сумрачным стенам древней избенки, по лавкам зашевелились черные тени. Огонь, припавший, разгорелся ярко, сверкнул шестопер на вешалке в углу, Сенька заметил его блеск, сказал:
   – Эх, без дела ты висишь сколь годов!
   – Это ты про шестопер? Ха, погоди мало, сыщется ему работа! Война со свейцем будет – уж датошных сбирают, а народ гол, по лесам бежит, быть бунту! Чуй дале: слух есть, что бояра царю в уши дуют – сменить серебряные деньги на медные. Ведомо, что серебра своего у нас нет, я то знал еще, когда в приказах сидел, – серебро привозное. Нынче из-за войны немчины и англичана серебра к нам не везут. Слух про медь не ложной – иные уж зачали серебро прятать, – чуешь теперь, откуда изойдет бунт?
   Медлительный и тяжелый Сенька только налег на стол, затрещал столешник. Молчал.
   – Гиль зачнется тогда, когда станут замест серебра платить медью. Купцы хлеб, товары попрячут, а там голод.
   – Смекнул такое… Не домекнул, куда пойдем и где жить будем не голодно, а пуще не опознанно?
   – Вот что удумал я. Надо нам к ватаге опять пододти… постоять, покланяться у церкви Зачатия Анны-пророчицы… там у стены Китай-города близ Никольских ворот, что на Лубянку…
   – Улька манила к той церкви – знаю! Она там стоит, а оттуда все едино спать идти к Облепихе.
   – Я по-иному замыслил – слушай! Спать будем мы в Кремле, в хоромах боярыни Морозовой… бывает ежеденно там… Уродов да нищих ходит за ней толпа, иные и живут у ей… тебя опять безъязыким, как на Коломне, нарядим, обвесим веригами с крестами, – не бойсь, умилится… Я же стихиры зачну гнусить и ее убайкою… Только Ульки твоей боюсь! Она везде поперечка…
   – Не посмеет! А ну, коли так!
   – В боярских дворах переписи не будет. У боярыни Федосьи еще и боярин Глеб недужит, сказывают – худо бродит, больше лежит да сам с собой о том, о сем судит. Оттуда, може, наладится ход к царю… Известно, что Киприяна-раскольника водили туда– царь звал о старой вере говорить… Было бы ладно, кабы нам пробратца – убить царя, и народ бы ожил…
   Давно отзвонили, после вечерни стали на двор собираться нищие. Таисий сказал:
   – Поди к себе! Улька не должна знать, что ты у меня сидишь.
   Уходя, Сенька заметил Таисию:
   – Пили табак, дыму нагнали, а все же у тебя мышами пахнет, я бы не мог тут спать!
   Таисий, выпроваживая друга сенцами с гнилым полом, снимая с дверей замет, ответил:
   – Семен! Злой женкин глаз и ревность хуже мышей!
   – Сам сосватал на Коломне… Я не хотел, а теперь обык – тепло с ней, мягко…
   – Не чаял, что охомутает тебя женка! От мякоти той – помнишь, в Иверском чли сказание? Самсон от Далилы погиб!
   – Ништо, друг! Расхомутаюсь…
   По-великолепному протяжно звонят по всей Москве колокола. На солнце лужи, в тенях синеющая от синего неба гололедица.
   Ближнему колокольному звону крестясь, стороной улицы бредет толпа. По средине улицы, провожаемая широко шагающими стрельцами с бердышами на плечах, идет кучка тюремных сидельцев, оборванных, полубосых, закованных по рукам в кандалы. Ножные колодки оставлены в тюрьме.
   Из пестро раскрашенных деревянных церквей слышится унылый напев великопостных молитв.
   А вот церковка каменная с луковицами большими куполов. Купола прилепились к боченочным шейкам с кокошниками по верхнему карнизу. Из нее, от тесноты молящихся, открыта дверь с паперти, на улицу валит густой пар.
   Косясь на церковку, тюремные сидельцы приостановились, хотели креститься, но руки скованы, и, только обернувшись, поклонились наддверному образу:
   – Спаси, спасе! – сказали иные. Стрельцы, покрестясь, приказали:
   – Иди, робята! Вечереет…
   Шлепая по лужам босыми и лапотными шагами, колодники двинулись вперед, запели:
 
Я поеду в дом свой, побываю,
И много у меня в дому житья-бытья,
Много злата и серебра:
Я расточу свою казну
По церквам, монастырям
И по нищие братие,
Хочу своей душе пользы получити
На втором суду, по пришествий…
 
   Взлохмачены волосы, заросли бородами, усами лица колодников. В дыры их открытых ртов прохожие, крестясь, суют монеты, а в распахнутые вороты рваных рубах с запояской и кафтанов рядных – пихают хлеб и калачи.
   Угрюмые лица кивают дающим, плюют за пазуху деньги и медленно проходят с новым пением:
 
И за то господь бог на них прогневался,
Положил их в напасти великие…
 
   Встречные, останавливаясь, крестятся, иные говорят в толпе:
   – Откупились бы, кабы в дому было житья-бытья да златасеребра!
   – Кинут в тюрьму – за дело ай нет, – а сиди да голодай!
   – Вишь, доброй досмотрщик! Для велика поста сбирать пустил!
   – Доброй? Их доброта ведома – соберут много, да получат мало!
   – И то хлеб! Не всяк пущает.
   Улица, отсвечивая мутно слюдяными окнами, поблескивая крышами низких, темных, а то и новых, пахнущих смолой древесной домов, загибает в сторону и идет под гору.
   Из-за поворота навстречу колодникам двое стрельцов за концы веревки, привязанной к кушаку по крашенинным порткам, ведут человека, без рубахи, с черным крестом на шее. За ним, сажень отступя, сзади шагает палач в светлом кафтане, забрызганном кровью. Правый рукав его засучен, в руке плеть. Палач время от времени бьет ведомого стрельцами по спине. От удара человек охает, подпрыгивает вперед, но стрельцы держат концы веревки и не дают скоро идти. Портки битого расстегнуты, и если б не кушак на пояснице, они бы съехали. Его спина в крови, в рубцах, синяя от холода и побоев.
   Новая толпа встречных битого провожает:
   – Пил, вишь, да пьяный валялся!
   – Не выждал первой недели поста!
   – То и оно! Патриярх указ дал не пить в первую неделю-у! Слышится особый, злой голос:
   – Никон закон тот с Новугорода вывез!
   – Эй, вы! О патриархах закиньте брусить, – уши ходют!
   – Правду молым!
   – Не всякую правду кажи!
   – Ништо им! Вишь, тетка Улита давно по заду не бита!
   – Не бойсь, робята-а! С правдой вам и в застенке добро! С этой толпой бредут Таисий с Сенькой. Сенька на ухо сказал другу:
   – Шестопер ты вернул, а я его с собой несу…
   – Ну так что?
   – Глядеть жаль! А ну, как размахаю я палача до мяса? Стрельцы ускочат, а схватятся – и им тоже…
   – Паси себя на дело! За горюна не добро вязаться. Нынче отобьешь, он завтра пьяной ляжет – дивлю тебе много!
   – Не велишь? Пожду…
   Толпа стала гуще, из церквей пошел народ, – у кого в руках свечи, у иных просфоры.
   Колокольный звон замолк, стало сумрачно внизу улицы. На высоких куполах кое-где, как угли тускнея, тлели клочки заката.
   – Пора, брат, на Облепихин двор!
   – А нет, Семен, – проберемся мы к Конону в Бронную слободу – спать у него.
   – Шагай! Кажи путь.
   – Седни твоя Улька в ночь изгрызет подушку.
   – Ништо! Спеши, решетки задвинут.
   – Конон – мой дружок! Скорбен и языком и слухом, а мастер такой – у немцев поискать…
   – Што робит?
   – Кольчуги да бехтерцы… У него я свои деньги хороню…
   Из узких окошек веяло утренним холодком. Курная изба мрачна и обширна. Звонили заунывно, постно. Очень далеко громыхнула пушка, – видимо, делали пробу новоотлитой.
   Сенька проснулся на земляном полу, скинул к ногам кафтан; подстилка – тонкий матрац – за ночь под ним скрутилась, но земля была теплая, сухая. Он проснулся не от холода и пушечного боя, а от свистящего шипа. Жмурясь на огонь нескольких свечей, поставленных на полу в шандалах, не сразу понял, что блестит в сумраке и что шипит: глухонемой оружейник, бронник Конон, стоял на коленях перед точилом с колодой, врытой в земляной пол. Одной рукой он вертел ручку круглого бруса, в другой руке держал на точиле саблю. В пылающем воздухе от огня, колеблемого движением мастера, сумрачные стены закопченной избы то уходили вглубь, то выдвигались, сверкая кольчугами и бехтерцами; особенно ярко сверкали золоченые пластинки бехтерцев. Расправив кудри, Сенька поднялся, сел, хотел сказать что-то, вспомнил: скорбен слухом,
   Таисий тоже поднялся.
   Немой кивнул им головой, сверкнув отточенной саблей в угол на большой стол. Кончив вертеть точило, щупая острие сабли, воткнул ее в землю. Показал рукой в рот, запрокинул голову, играя кадыком. Поправив ремешок на волосах, погладив темную бороду, пошел к шкапу, что висел над столом у стены, а им махнул в сени, всплеснув ладонями.
   Таисий с Сенькой умылись в сенях с земляным полом, таким же, как в избе, гладко утрамбованным. Под большим медным рукомойником ведра не было – вода уходила в землю. Утершись холщовым рушником, вернулись в избу. Хозяин за их отсутствие поставил на стол большой деревянный жбан с пивом, деревянное широкое блюдо с вареной говядиной, холодной, посыпанной мелко резанным луком. Покрестился на стену без образа, поднял легко, как пустую кружку, жбан с пивом, налил, не уронив капли, в три деревянные резные чашки, покивал гостям головой, выпил пиво, принялся есть.
   Сенька с Таисием тоже. Хлеб хозяин резал узким ножом, резал так ловко и такими тонкими ломтями, что Сеньке показалось, будто хлеб был давно нарезан, а хозяин только шутит, играя ножом.
   Когда наелись, достаточно опорожнив жбан, Конон стал им на своем языке глухонемых что-то объяснять. Он щелкал языком, качал головой, шлепал себя по одной ноге, потом по руке. После всего вскочил, схватив себя за ту же ногу, и, как бы подняв ее, поднес к стене и делал вид, что приколачивает…
   Сенька, не понимая, пучил глаза. Таисий, поняв как будто, объяснил ему:
   – Кому-то ногу да руку отсекли, к стене прибили отсеченное…
   – Вот… а мне непонятно!
   После всех ужимок и непонятных движений Конон принес из угла кусок желтой меди. Повернул ее, плюнул и, кинув медь в тот же угол, откуда взял, распахнул дверь избы. Ворота тоже были широко открыты. Улица светилась ранним солнцем, поблескивала гонимая ветром пыль ледяная.
   Видимо, зная двор Конона-бронника, против его двора на улице остановился бирюч. Бирюч пробил в барабан, чтоб слушали его, громко прокричал:
   – Народ московский! Всяк, имущий на дворе своем и в кузне желтую медь али таковые ж медяные горшки и слитки, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича, всея Русии самодержца, указу понужден будет и будет известен о том – сдать без замотчанья таковую медь и суды медяные на государев Деловой двор, и впередь бы меди и медяных суд во дворех и избех не держати и меди не покупати, а кои купят ли, утаят медь, и им быти от великого государя в жестокой казни! Бирюч прошел. Таисий сказал Сеньке:
   – Уразумел ли то, как я говорил?
   – Уразумел… и Конона теперь понимаю: кто не сдал медь – руки-ноги секут.
   – Вот так! Теперь поглядим мои сокровища.
   Таисий ткнул Конону рукой за дверь в сени, а также жестами показал ему, что нужен огонь. Бронник тряхнул головой, поправив ремешок на волосах, пошел впереди друзей в сени, взял со стены слюдяной фонарь, вернулся в избу к маленькому горну, разведенному посреди избы, зажег фонарь и, обогнав друзей, прошел в глубь длинного коридора. Коридор в самом конце был выстлан коротким полом, на нем, на козлах с колодой внизу, стояло многопудовое точило. Конон передал Таисию фонарь, понатужившись, сдвинул точило к стене, колоду приставил стоймя к козлам, откинул за крюк вместо кольца длинную половинку ставня в полу, там открылись ступени вниз, в темноту. Пахнуло затхлым холодом.
   Таисий с Сенькой опустились глубоко под избу в коридор, вырытый в земле и выложенный кирпичом по стенам, полу и потолку.
   – Изба может сгореть, а это место будет цело!
   – Да, Таисий! Москва-таки часто горит… Шли мимо кованых сундуков, дубовых и прочных, прошли довольно. В нише на выступе кирпичном в виде скамьи Таисий открыл небольшой сундук без замка.
   – Гляди!
   Сенька нагнулся – засверкали лалы, изумруды и жемчуг крупный. Сверху лежала цата богородична из Иверского, срезанная Таисием с пядницы в ночь пожара, устроенного Сенькой.
   – Хо! Вот оно, наше прошлое… За эту цату меня старцы тогда в яму посадили… – посмеялся Сенька.
   Таисий улыбнулся в ус; перебирая золото, серебро, жемчуга и камни драгоценные, ответил:
   – Не ровен час – сгину я, тебе мое наследство на бунты и гиль ради дела, которого для мне голову ронить не жаль! И ты ее не жалей – голову, но только дела для… Не вяжись к пустому против того, как вчера пьянчужку пожалел… Также упомни: гинет ежели народное дело, и поправить не можно его, люди перебиты, или расскочились, – и ты до конца там не живи. Иди дале – в ином дело найдется, голова твоя и руки гожи будут…
   – Упомню и послушаю тебя! Только вот – сумление мое о твоем этом добре… Сундук без замка, – веришь ли ты крепко хозяину, Таисий?
   – Нет сундука, коего разбить не мочно! Нет замка, коего не изломать, а хозяину верю… Конон – он турчин… Младым был с иными в плен взят, а где, того не ведаю. От бессерменов он и оружие делать обучен, а норовом таков: ежели турчин кого возлюбил, и ты в его дому спишь, он с топором будет стоять у порога… Убьют его, тогда только тебя убьют! Я его чтению обучил… письму не мог – рука тяжка, бумага не держит его слов – режется, мнется…
   – Дивно ты говоришь!
   – Правду говорю…
   Они вышли из подвала. Таисий взялся за тяжелый ставень, но поднять не мог. Сенька закрыл подвал и точило поставил на прежнее место. Фонарь потушили, повесили в сенях на стену.
   В избе у горна была воткнута в землю деревянная толстая тумба с наковальней небольшой и маленькими тисками.
   Сгорбленный человек, с глазами, острыми, как у мыши, волосатый и однорукий, бойко хлопотал у наковальни. Он, намазав каким-то раствором до глянца вычищенные пластинки железные, вынул изо рта кусочек золота, положил на одну, выхватил из горна каленый прут, руку до того обернул рукавом кафтана, водил и легонько постукивал железным прутом около золота – золото, сверкая, расплывалось, катилось и слушалось искусной руки серебряного кузнеца. Пластинка ровно и ярко засверкала. Конон щелкнул языком. Сгорбленный, юркий человечек ругался громко: