Страница:
– Этим местом печь топить!
– Гой-да! Принимайсь!
Хозяин харчевого шалаша, смуглый, черноволосый и потный, утирая лицо грязным фартуком, ставя Сеньке еду, ворчал, не чисто выговаривая:
– Милославку хароши, лубил нас… Одоевски рушит и нас кушит – абаси берет, а не торгуй…
Сенька догадался, что по примеру Москвы в Астрахани чистят площадь.
В шалаше было тесно от народа, скамьи и столы уставили все проходы.
На столах кто ел, а иные и водку пили, закусывая вяленою рыбой. Водку тянули из горлышка посудин. Хозяин ковшей не давал, оттого что кабацкими головами в харчевых запрещалось пить водку.
Неожиданно Сеньку толкнули в спину, он услыхал над головой знакомый голос:
– Схоже как медведь! Тот, коли ест, так ничего не зрит и не слышит.
За Сенькин стол, раздвигая скамьи, пролез и сел Кирилка.
– Здорово, Большой! – старовер подал руку.
– Как поживает мой брат Маленькой?
– Ништо! Нищему и под сумой тепло.
– Давно ли кочуешь в Астрахани?
Кирилка оглянулся, пригнулся к Сеньке, заговорил тихо:
– С тех ден, как никониянина Оську, митрополита здешнего, царского богомольца, с раската пихнули… – и еще тише прибавил:– Как Васька Ус от худой болести извелся, рухнул, то и разинщина в урон пошла. Началась измена, шли с города на вылазку, людей, зрю, идет с четь… остатние в городу сидят. Мы тогда клятьбу взяли со всех – грамоту, кровью подписанную, сладили: «Стоять всем астраханским и донским козакам противу изменников бояр, побивать их, а город боярам не сдавать». Да сошлось не по-нашему. Астраханцы изменники засов у ворот сбили и Милославского завели с крестами да образами. Тьфу! – Кирилка плюнул.
– Худо вышло… несговорно, что теперь умыслил?
– Надо поспешать, брат, в Соловки, постоять за старую веру!
– Не знаешь ли, где Чикмаз?
– Знаю, в Слободе живет.
– Чикмаз, Кирилл, горы знает, сговорим его – уйдем к лезгинам… В горах народ вольной, царю непослушной.
– Бусурманы! Псы! К своим хочу, веру спасать!
– Опаси голову – вера потом.
– Вера мне дороже головы. Стой! Чего ты ешь без питья? – Кирилка из пазухи выволок стклянку. – Тяни горлом, ковшей не дают, пей – я после.
Сенька потянул из посудины, остаток водки передал староверу. Кирилка допил, передохнув, заговорил:
– Путь далек, как содти? По берегам имают. Степью бежать – пропадешь…
– Сговорю Чикмаза, и ежели в горы пойдет, то я с ним, а тебя замест себя пихать насад до Ярослава. Скажу – возьмут.
– Вот бы добро!
– Приходи, Кирилл, к нам на гостиный двор, тут близ, будешь спать в избе.
Кирилка покачал большой головой на длинной шее.
– Не, Семен! В избах глаза – сонного, гляди, заберут, как куря. За Астраханью на учугах, в камышах – место широко!
– Комары, мухи… какой там сон!
– Муха не клещи палача… крови пьет мало, а те укусят – грабонешь по боку, ребра нет.
Они пошли городом. На перекрестках улиц висели крупные писаные воззвания:
«От великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича, Самодержца всея Росии, ко всем астраханским татаровям и тем, кои кочуют близ Астрахани, указ:
В 1672 году наш большой боярин Григорий Сенчулевич Черкас ской отпущен был нами, В. Г., по его челобитью, в подмосковные свои вотчины, и октября с 14 на 15 числонам учинилось известно, что князя и боярина Григория под его селом Саврасовым в недоезде убили насмерть боярские дворовые татаровя Батырша с товарищи. Пожитки князя и его лошадей захватив, побежали. И ныне, ведомо нам, В; Г., что те воры побежали в крымские и ногайские улусы, а тебе бы, воеводе боярину князю Якову Никитичу Одоевскому, приказать от нас, В. Г., тех убойцов Батыршу с товарищи, всего тринадцать человек, изловить и прислать к Москве, за поимку убойцев обнадежить поимщиков и сыщиков нашим, В. Г., жалованием, а дано им будет золотых тысяча или две».
Сенька читал написанное вслух, кругом люди разных чинов и простые говорили:
– Степи широки!
– Поди-ко, возьми их голыми руками!
– Вот берись! Царские очи увидишь и золота пригоршни получишь, – сказал Сенька Кирилке, когда они пошли дальше.
– Тьфу, сатана! Убили одного царского шепотника, и то добро!
Они прошли до задней стены Астрахани, вышли в средние ворота. Отойдя подальше от караульных стрельцов, Кирилка показал Сеньке на Слободу.
– Посередке Слободы… иди по шуйце стороне, третий двор, в глуби двора хатка, и в ней Ивашко Чикмаз.
– Он же Гришка?
– У атамана был Гришкой, а нынче Ивашко.
– Пойдем вместях к ему?
– Нет, брат Семен! Лишний раз на глаза пасть астраханцу не хорошо…
– На пытку возьмут – оговорит?
– Да… так! Они расстались.
В кремле зазвонили к вечерне. Сенька отыскал Чикмаза.
Чикмаз жил в маленькой хатке, в конце пустынного двора у тына. В тыне заметны были воротца, выходившие в узкий переулок. В хате, куда, сгибаясь, вошел Сенька, в большом сумрачном углу, под зажженной лампадой, Чикмаз сидел за столом, на столе – ендова водки. Чикмаз черпал малым ковшиком из ендовы, пил и закусывал. сушеной рыбой, закуска потрескивала на крепких зубах разница.
Тут же у стола возились два малыша русых, лет трех. Они поочередно залезали на колени к Чикмазу, теребили его сивую пышную бороду. Чикмаз не мешал ребятишкам возиться с бородой. Он был хмур и хмелен: видимо, какая-та упорная дума гнездилась в голове бывшего есаула. Кроме малышей и мух, в избе никого не было, но в хате чисто вымыто, и на полу лежали тканые половики.
К одному из сумрачных окошек были в угол придвинуты широкие скамьи, на них два бумажника, а сверху перина, покрытая синей набойкой. Много подушек в голубых наволочках, на двух низких окнах запоны, тоже синие набойчатые. Над головой Чикмаза образ Спаса на красках, с басмой по краям, и венец на образе серебряный, лампада медная на цепочках.
Сенька, пригнувшись, постоял у порога, оглядывая жилье Чикмаза.
– Кой есть человек ты? – мрачно глянув, спросил Чикмаз.
– Ближний твой – у атамана на Яике вместях были… – сказал Сенька.
– Дальше што?
– Забыл? Напомню – перед его уходом в Кизылбаши.
– Садись! Пью я – пей ты. Сенька шагнул ближе, сел.
– Разин называл тебя Григорьем, я тоже Григорий.
– Ш-ш-ш, гость! Об атамане слов не надо! – Чикмаз вынул из ящика стола ковш. Из большой ендовы черпая для Сеньки водку, продолжал: – Быто – пито, булатной иглой много шито, а ныне забыто.
– Забыты худые, смирные, слезно-покорные; я и ты, Григорий, не таковы – мы на чет вписаны дьяками Разбойного приказу.
– Григорья кинь! Иван я – не Григорей… а таже каркать брось.
Он пошевелил мокрыми усами, видимо желая улыбнуться, понизив голос, прибавил, подымая ковшик с водкой:
– Пей! Мы хитрее… Сенька молчал, пил, выжидая.
– Нас боярин Иван Богданович шапкой-невидимкой кроет да думной дьяк Ларивон Иванов… во, хто! Посулы им за ту шапку: боярину дано, от Фефилки Колокольника шапка лисья, горлатная да перстень с камнем. От Митьки Яранца принят пансырь, юшлан – пластины наведены золотом. Ивашка Красуля саблю дал оправную с большим камением, князь Семена Льво ва – шубу, камкой крыту, соболью. От меня дано – скажу потом! Записаны мы под того царского родственника Милославского боярина в вечные холопы и к ему во двор в «деловые люди». Много нас! Иные боярином уж в работу посланы по вотчинам. Я поручусь, Гришка, и ты впишись, а нынче не думай, пей!
– Пьем, Иван! – они чокнулись. Сенька подумал, ответил:
– Ведомо тебе, боярин нам и малой обиды не простит… ты же чинил им великую – головы рубил.
– Быто – булатной иглой шито!
Сенька встал, потому что он долго и трудно думал, по привычке давней; когда он был в затруднении, ставил правую ногу на скамью, упирал локтем в колено, а пястью руки в подбородок, глядел всегда в окно, будто в нем хоронились его мысли. Теперь встал так и заговорил.
– Дела наши, Иван, сам знаешь, в правде атамановой, а та правда прямая: смерть боярам! Так и Степан Тимофеевич думал и… знать мы должны ежеденно – от бояр нам, кроме жесточи, искать нечего!
– Сними копыто со скамли! Сядь и пей.
Сенька сел, выпил, погрыз жесткую рыбу, заговорил снова:
– Пришел я к тебе, Иван, за великим делом: прошу тебя, уйдем в горы к вольным кумыкам или лезгинам. С гор видно далеко, увидим, как дальше служить правде атамановой.
– Поди, не держу, коли мне не веришь! Пьем еще.
– Выпьем, Иван! Тебе я верю. Не верил, то и не искал бы тебя, но боярину, будь он того добрее, – не верю!
Вечернее солнце красными пятнами, неведомо откуда прокравшись, упало на полу и на стенах у кровати. Ребятишки полезли на кровать ловить солнце, но оно скоро исчезло, а ребятишки, обнявшись, растянулись на кровати и, повозясь немного, уснули. Чикмаз молча пил, и Сенька молчал. Медленно выпив свой ковш, Чикмаз одной рукой обтер усы, другой, длинной и могучей, повел в сторону кровати:
– Видишь?
– Ребят? Вижу!
– С ними я радость познал, с этой радостью не расстанусь ввек!… Лгать не люблю! Говоришь верно – в горах, как нынче татарина Батыршу в степях ищут – черт найдет… Но в горы я не пойду – огруз! Путь обскажу, иди один.
– Нет, Иван! Без тебя идти – погибнуть дело прямое…
– Пьем, а я не пойду! Диво – не огадился, а женился – обабился, сижу и сидеть буду, аки в крепости. Куда мне от них? Душа изноет – и радости конец!
Сенька встал.
– Сиди! Свой ты.
– Дай руку, Иван!
– Не сидишь? Прощай!
– Да, прощай! Помни, Иван Чикмаз, пока бояра живы да род их подпирает царя, висеть тебе на дыбе и не видать радости в детях! Не видать и жены, которую познал и полюбил. Не идешь со мной – берегись, пойдешь на дыбу!
– Уйди, ворон окаянной, не каркай! – закричал Чикмаз, вскочил за столом и изо всей силы ударил кулаком в стол. На столе расплескалась водка, ковши упали на пол. Дети проснулись, заплакали.
– Я тебя не боюсь, а ребят напрасно пугаешь! – сказал Сенька, шагнув к порогу.
– Уйди, сатана! – ревел Чикмаз. – Ежели я на дыбе буду – приходи тогда, не бойсь, не оговорю-у!
– Приду! – ответил гулящий и ушел.
В кремле, против Троицкого монастыря, в воеводском доме, после смещенного Милославского сидел воевода князь Яков Никитич Одоевский. Было темно в Астрахани и душно. В воеводской верхней горнице распахнуты окна, в окнах на рамах натянута бумажная сатынь [405]замест запон, оттого что одолевали комары.
На столе перед воеводой, на ковровой скатерти горели, оплывая салом, четыре свечи. В глубоких поддонах шандалов сало, оплывая, воняло и не стыло, воевода не замечал запаха, не замечал и слуги, тихо шагавшего по коврам. Слуга время от времени съемцами снимал нагар свечей. На изрубленной саблей стене, с отвороченными кусками обивки голубого бархата, поблескивал серебряный шарик с шипами воеводского буздугана, а рядом блестела золоченая рукоять сабли князя. Воевода сидел перед развернутой книгой [406]. Толстые листы книги бесшумно ложились вперед, назад, но воевода остановил свой взгляд на странице, где стояло писанное крупно дьяками:
«Глава вторая. О государской чести и как его государское здоровье оберегать!»
Одоевский вздохнул, сказал про себя: «Вот, Иван Богданыч, тут тебе петля сказана, ежели ты словами приятеля не вразумишься».
Воевода закрыл книгу, разогнулся, провел рукой по черным волосам с малой проседью, без надобности отряхнул жидкую недлинную бороду. Костлявой рукой взял колоколец, стоявший близ, позвонил.
Вошел тот же слуга.
– Тихон, справь братину с романеей да с поварни чего принеси, – устало приказал воевода.
– Сполним, князь Яков Микитич!
Так же неслышно вошли в горницу четверо слуг – один перовой метелкой опахнул ковровую скатерть, другой постлал, не касаясь книги, белую хамовую скатерку, третий поставил серебряную братину с вином и большой кубок. Четвертый снял нагар со свечей.
– Кубок поставьте еще.
– Слышим, князь!
– Когда приедет прежний воевода, его коня заведите в конюшню – на дворе муха ест.
– Исполним…
Милославский, войдя в горницу, помолился темным образам иконостаса, поставил у дверей гибкую трость – она ему служила и плетью, – поклонился Одоевскому низко, но не трогая пальцами пола. Колпак красного бархата, сплошь сверкавший малым камением, из руки не выпускал, пока хозяин не сказал гостю:
– Садись, Иван Богданыч!
Тогда Милославский, небрежно сунув на лавку колпак, не сводя острых глаз с Одоевского, шагнул к столу и сел. Был он высок, сутуловат, усат и волосом черен.
– Благодарствую, Яков Никитич, как здоров воеводакнязь?
– Ништо, здоров… устал много. Вонь здешняя тоже тягостна. – Помолчал, прибавил: – Будем пить и о делах судить.
– Поговорим, князь Яков… поговорим.
Одоевский налил кубки, покосился к дверям – слуги стояли не шелохнувшись. Воевода махнул им рукой. Слуги ушли.
– Пей, Иван Богданыч, и я за твое здоровье выпью.
– За здоровье князя и воеводы!
– Закуси пряженинки.
– Краше будет коврижкой заесть. Вижу, князь Яков Никитич, ты хозяин матерый на воеводстве.
– Как приметил?
– На стене буздуган турецкой, он и подобает истинному воеводе.
– Власть мою, боярин, без булавы знают, а кто не знает – будет знать! Жезл военачалия наш родовой, Одоевских, родителя Никиты благословение. Ну, пьем еще!
– С кем другим – с тобой, князь Яков, всегда готов и пить и жить. Позвал дружески, говорить буду по душе,
– Незачем лгать мне, князь Иван!
– Не лгу я, нет!
– Лгешь, князь Иван Богданыч, потому, что есть у меня отписка головы московских стрельцов…
– Кая та отписка, князь Яков?
– Слово в слово не помню, а что удержалось в голове моей – скажу. В сводные воеводы ты со мной не пожелал идти?
– Не пожелал, князь Яков Никитич! Обида моя на то, что город взял я, а ты с товарищи присланы к расправным делам.
– Не от себя явились, по указу великого государя. Так вот скажу отписку: «Боярин и воевода князь Яков Одоевский приказал голове московских стрельцов Давыдку Баранчееву дело великого государя, и он, Давыдка, указу великого государя ослушался и приказу воеводы князя Одоевского не послушал же, сказал: „Слушать ему не велел того указу боярин Иван Богданович Милославский, а сказал ему: он-де того Федьку сего числа не пошлет, пошлет, когда увидит у боярина Одоевского статьи, которые присланы с Москвы“. И вот, боярин Иван Богданыч, буду я тебе мало честь из этой книги…
– «Уложение» государево?
– Да… Всякий воевода знает законы, но, зная, по своевольству заменяет иными. Ты служи себе сам, наливай, пей и кушай.
– А ты чти, боярин!
Одоевский раскрыл книгу, не громко, но внятно прочел:
– «Кто с недруги царского величества учнет дружитца и советными грамотами ссылатца и помочь им всячески чинить, чтобы тем государевым недругом по его ссылке московским государством завладеть или кое дурно учинить, и про то на него кто известит и по тому извету сыщется про тое его измену допряма…»
– Это, князь Яков Никитич, до меня не идет.
– Я же думаю, Иван Богданыч, такое к тебе подходит. Милославский, потупясь, молча тянул вино, Одоевский продолжал:
– Были времена, когда ты, боярин, дружил мне, оберегал меня от наветов, теперь пришла пора сделать тебе добро.
– Спасибо, князь Яков!
– Сам знаешь, боярин, пошто спрашивать, кого ты укрыл в своем дворе и кого указал своим стрельцам и полковникам принять! Многих в кабалу вписали, разослали по вотчинам, и гляди – стены вопиют о их делах! Кто изрубил бархат булатом? Да те, кого ты и иные укрыли.
Милославский молчал. Молчал и воевода, закидывая застежки «Уложения» на переплет. Милославский, выпив вина, передохнул, обтер усы рукавом бархатного кафтана, заговорил:
– Правду скажу! Думал и делал с тем укрытым народом так. Русь избитая, обескровленная, разорена… Без рукодельных людей брошена. Какой прок в бобылях да пастухах? С такой Руси и поборов не искать, и нам, боярам, стать тощими, с нищими междудворниками живя.
– Не внятно, что думал ты, боярин, одно скажу – царям кровь не страшна, им за власть страшно. Оттого взятого на дыбу и не сысканного в воровстве приказано «краше убить, но не отпустить».
– Знаю я, князь Яков, тех, кого принял: народ грамотной, рукодельной, крепкой народ, такой может налоги платить.
– Да, верю! Но тот же народ с раската пихнул хозяина этих хором. Прозоровского кровь едва дождями смыло, туда же и они же Иосифа-митрополита сволокли. Царь указал, а мы, бояре, приговорили [407]– «Разина рассечь на куски», устрашая чернь, и много ли успели? В том же году, осенью, царского ближнего боярина Григория убили под Москвой его же холопи. С царским указом приехал я в Астрахань и тот указ объявил на площадях бирючами, потом и указ развесил на росстанях, но Батыршу-убойца и по сей день не сыскали.
– К черкасскому Каспулату-князю посылал ли, боярин?
– Смерть Григория Каспулату радость. Григорий крещен, Каспулат мухамеданин, оба– родня, но враги, не едет искать.
– А люди Аюки Тайши?
– Тех не сговоришь и не поймешь, знаешь сам Иван Богданыч, как Юрий Борятинской да Долгорукой города кровью полощут – разинщину изводят, чернь устрашают. А вот прочту тебе челобитье дворян из-за Оки. Таких челобитий несть конца.
Из-под шелкового голубого опашня из каптурги с пояса воевода вынул мелко исписанный листок:
– «В. Г., бьют челом холопи твои заоцкие помещики и вотченники: люди наши крестьяня, заворовав и побив и пожегши многих нас, помещиков, бегают в малороссийские городы и живут там за епископы и козаками в деревнях, городах и на посадах. Мы с твоим, В. Г., указом к ним туда ездили, а епископы и козаки беглых наших крестьян нам не выдают. По дорогам же нас грабят, а иных и побивают смертно. А те, беглые крестьяне, осмелев, что за рубежом украинным их боронят козаки – вертают к нам и наших остатьних людей сговаривают к бегству с собой, скот у нас угоняют, нас же, в домах подперши, палят огнем и зорят вконец! Великий государь, смилуйся!»– прочел Одоевский и прибавил:– А государь и по сей день не ведает, что и как с тем чинить.
Милославский погладил усы, скользнув рукой по пышной бороде, хитро метнул глазами на воеводу:
– Ты, Яков Никитич, князь и воевода свой, ближний у государя, скажи – это с дворянами и теперь ведетца?
– По сей день так! Колыхнул окаянный крестопреступник Стенька Русью– идут круги.
– А так! То пясть людей, правда, иные замараны, ничего не убавят и не прибавят…
Одоевский помолчал, выпил вина, усталым голосом заговорил:
– Зачем мне было трудиться, Богданыч, честь тебе «Уложение» и челобитье заокских дворян? Думал – вразумится, ты же упорен, – знай, сбегут твои укрытые с Астрахани к кумыкам в горы, да и перская граница – рукой двинуть – оглянешься, и новые бунты от них.
– Клянутся они, боярин, не воровать!
– Боярская клятва ломаетца, ежели царь велит, а разбойничья – сказать в посмех. Теперь доведу последнее, оно тебя вразумит. Если бы не было в твоем деле поклепа, еще оно бы ништо.
– Уж и поклеп?!
– Не подумай на меня; хотя и обидел ты, не идя со мной в сводные воеводы, но не я на тебя доводчик. Думаю, Терской воевода Петр – он спешно на Москву угнал, а я получил указ.
– Указ?
– Указ по твоему делу с укрытыми.
– А можно тот указ, Яков Никитич, мне ведать?
– Ты, боярин, должен его ведать!
Воевода встал, прошел в угол к иконостасу Прозоровского с ободранными ризами, отодвинул образ Иоанна-крестителя, изза образа достал бумагу и вернулся к столу.
– Не буду читать от кого, то тебе и без меня внятно. Одоевский читал, Милославский, теребя бороду, сидел молча.
– «Гулящего человека Федьку Тихонова, сына Попова, взять в Приказную палату и расспросить накрепко: как они были в воровстве и кто с ними иные боярские люди в том же воровском заводе были и чьих дворов? И для чего они пошли во двор служить к боярину Ивану Богдановичу Милославскому и к иным и кто кроме их такие же воры служат у него или у иных у кого в Астрахани во дворах? И на кого скажут и тех людей взять и расспрашивать и, расспрося и сыскав вины их, будут доведутца смерти, велеть вешать, будет не доведутца – прислать к Москве. А боярина и воеводу Ивана Богдановича и иных, к кому такие боярские люди пошли, допросить и взять у них сказки за руками, для чего они таких воров во двор к себе принимали: забыв великого государя прежние указы и не дождався на тех воров за их воровство великого государя указу?»
– Вот тут тебе, Иван Богданыч, «Уложение», статья вторая, или боярин и воевода будет ждать, когда возьмутся за его голову?
– Нет, князь Яков Никитич, не буду ждать, а как быть? Вижу поклеп, и от него не уйдешь…
Милославский побледнел, встал, поклонился воеводе:
– Пиши, Богданыч, отписку, ту отписку я с пытошными речами пошлю царю и припишу: «Воеводой Иваном Богдановичем Милославским переданных мне всех поголовно астраханских бунтовщиков буду допрашивать, а кто доведетца смерти – казнить!» Ты же, Богданыч, пиши царю свое: «Астраханских-де воров, В. Г., принял я в свой двор и другим велел принимать, не дожидаясь твоего, В. Г., указу потому, что место у нас широко – море и горы близ, а глядеть за ворами силы было мало, так чтоб не побегли куда, деля иных разбойных дел, а нынче отдаю на допрос и расправу».
– Теперь выпьем разъездную, садись! Потом поезжай и готовь отписку.
– Ух, тяжело, князь, рушить княжеское слово!
– А голову потерять легко? И не сговаривал бы я тебя, Богданыч, столь долго, ежели бы ты мне врагом был, ты бы заупрямился, а тут поклеп прямой и скорый.
– Спасибо, князь Яков Никитич!
– Пей! Вот так, и я. пью, потом спать. В утре пришлю к тебе стрелецкого голову Владимира Воробьина со стрельцы, а тот – кого направит в Приказную палату, иных прямо на Пожар к ларям на Болдинскую косу, будем с ними расправу чинить, – как они чинили всенародно, так и мы.
– Прощай, князь Яков Никитич. Делай! Милославский ушел.
Астрахань спала. В черном, душном воздухе кто-то ухал. Пели пьяные, выйдя с кружечного двора, хлопали и скрипели двери питейных изб. Перекликались сторожа в гостином дворе у Пречистенских ворот на площади. Слышался стук их колотушек в доски. Где-то визжала женщина:
– Ой, роди… уби-и-л…
– Гля-ди-и-и!
– Гляди-и-и-и!
То слышались окрики караульных стрельцов у стен города. Еще темно было, пропел первый петух. Прозвучал тонкий звон колокола: это на вышке собора сторож отбивал часы. Чикмаз не спал, пил. После ухода Сеньки тяжело выбрел на двор, склонив голову, бодая'темноту, вслушивался, но в голове разница шумело, в ушах будто кузнецы били по железу.
Вернулся, при огне лампады стукнул на колени у кровати, тяжелыми, как чугун, руками обняв сонную жену. Она проснулась, сняла его руки, прошептала ему на ухо:
– Робят сполошишь, усни, Иван! Ваня, усни! Погладила его косматую голову, Чикмаз бормотал: —
– Пришел, сатана!
– Кто пришел, Ваня?
– При-и-шел! – Шатаясь, Чикмаз вскочил, шагнул к столу и, наливая водки в ковш, продолжал: – Из самого пекла адского вполз, заронил в душу мою уголь каленой! Бросить? Да разве, без них не все мне едино, што будет? Хо… хо! Черт! – Выпил водки; царапая стену хаты, снова выбрел на темный двор, слушал, но слышал лишь свою тревогу – она била в нем в барабан, звонила в колокол. Это она кричит:
– Эй, гля-ди-и, ра-туй, держи-и!
Чикмаз вернулся к столу, потянулся к водке, но упал и, распластавшись на полу могучим телом, головой под стол, уснул.
В полусумраке желтела длинная рубаха, моталась у стола светловолосая плотная женщина, пытаясь поднять пьяного, но и одной руки от полу не могла отделить.
– Пьет мертвую… – шептала женщина. – То хвалитца, что все худое покрыто, то ругаетца, боитца и опять пьет… Господи, помилуй!
Баба перекрестилась, легла и дремала с полузакрытыми глазами. Чуть рассвело, она услышала бой барабана. Жена Чикмаза торопливо оделась, прикрыла наглухо детей одеялом, вышла на двор, пробралась за ворота и полубегом вернулась. Едва растолкала сонного мужа:
– Иван! Иван! Ставай борзо! Худое творитца в городе… Иван!
Чикмаз с хрустом костей потянулся и вдруг вскочил на ноги.
– Что-о?! – глухо спросил он.
– Разинцев имают. Слышу – воют бабы, а их ведут стрельцы… за воротами сказали – у Милославского на дворе взяли всех!
Чикмаз шагнул, нагнулся, выдвинул из-под кровати сундук:
– Женка, бери деньги – все! Рухледь мягкую, луччую пихай в суму. Уводи робят, и бегите на митрополий учуг – родня укроет.
– А ты? Ой, Ваня, Ваня!
– Прощай! Делай, бери робят!
Баба быстро собралась, поцеловала мужа, вскинула на плечи суму, взяла за руку ребят, и не двором, а воротцами в переулок они ушли.
Чикмаз из-под кровати выволок тяжелый мушкет, продул его, подсыпал на полку пороху, забил в дуло кусок свинца, сел к дверям на лавку. В щель сквозь двери оглядывал двор. Скоро у его двора послышался стук барабана, по двору к хате Чикмаза пошли стрельцы:
– Гой-да! Принимайсь!
Хозяин харчевого шалаша, смуглый, черноволосый и потный, утирая лицо грязным фартуком, ставя Сеньке еду, ворчал, не чисто выговаривая:
– Милославку хароши, лубил нас… Одоевски рушит и нас кушит – абаси берет, а не торгуй…
Сенька догадался, что по примеру Москвы в Астрахани чистят площадь.
В шалаше было тесно от народа, скамьи и столы уставили все проходы.
На столах кто ел, а иные и водку пили, закусывая вяленою рыбой. Водку тянули из горлышка посудин. Хозяин ковшей не давал, оттого что кабацкими головами в харчевых запрещалось пить водку.
Неожиданно Сеньку толкнули в спину, он услыхал над головой знакомый голос:
– Схоже как медведь! Тот, коли ест, так ничего не зрит и не слышит.
За Сенькин стол, раздвигая скамьи, пролез и сел Кирилка.
– Здорово, Большой! – старовер подал руку.
– Как поживает мой брат Маленькой?
– Ништо! Нищему и под сумой тепло.
– Давно ли кочуешь в Астрахани?
Кирилка оглянулся, пригнулся к Сеньке, заговорил тихо:
– С тех ден, как никониянина Оську, митрополита здешнего, царского богомольца, с раската пихнули… – и еще тише прибавил:– Как Васька Ус от худой болести извелся, рухнул, то и разинщина в урон пошла. Началась измена, шли с города на вылазку, людей, зрю, идет с четь… остатние в городу сидят. Мы тогда клятьбу взяли со всех – грамоту, кровью подписанную, сладили: «Стоять всем астраханским и донским козакам противу изменников бояр, побивать их, а город боярам не сдавать». Да сошлось не по-нашему. Астраханцы изменники засов у ворот сбили и Милославского завели с крестами да образами. Тьфу! – Кирилка плюнул.
– Худо вышло… несговорно, что теперь умыслил?
– Надо поспешать, брат, в Соловки, постоять за старую веру!
– Не знаешь ли, где Чикмаз?
– Знаю, в Слободе живет.
– Чикмаз, Кирилл, горы знает, сговорим его – уйдем к лезгинам… В горах народ вольной, царю непослушной.
– Бусурманы! Псы! К своим хочу, веру спасать!
– Опаси голову – вера потом.
– Вера мне дороже головы. Стой! Чего ты ешь без питья? – Кирилка из пазухи выволок стклянку. – Тяни горлом, ковшей не дают, пей – я после.
Сенька потянул из посудины, остаток водки передал староверу. Кирилка допил, передохнув, заговорил:
– Путь далек, как содти? По берегам имают. Степью бежать – пропадешь…
– Сговорю Чикмаза, и ежели в горы пойдет, то я с ним, а тебя замест себя пихать насад до Ярослава. Скажу – возьмут.
– Вот бы добро!
– Приходи, Кирилл, к нам на гостиный двор, тут близ, будешь спать в избе.
Кирилка покачал большой головой на длинной шее.
– Не, Семен! В избах глаза – сонного, гляди, заберут, как куря. За Астраханью на учугах, в камышах – место широко!
– Комары, мухи… какой там сон!
– Муха не клещи палача… крови пьет мало, а те укусят – грабонешь по боку, ребра нет.
Они пошли городом. На перекрестках улиц висели крупные писаные воззвания:
«От великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича, Самодержца всея Росии, ко всем астраханским татаровям и тем, кои кочуют близ Астрахани, указ:
В 1672 году наш большой боярин Григорий Сенчулевич Черкас ской отпущен был нами, В. Г., по его челобитью, в подмосковные свои вотчины, и октября с 14 на 15 числонам учинилось известно, что князя и боярина Григория под его селом Саврасовым в недоезде убили насмерть боярские дворовые татаровя Батырша с товарищи. Пожитки князя и его лошадей захватив, побежали. И ныне, ведомо нам, В; Г., что те воры побежали в крымские и ногайские улусы, а тебе бы, воеводе боярину князю Якову Никитичу Одоевскому, приказать от нас, В. Г., тех убойцов Батыршу с товарищи, всего тринадцать человек, изловить и прислать к Москве, за поимку убойцев обнадежить поимщиков и сыщиков нашим, В. Г., жалованием, а дано им будет золотых тысяча или две».
Сенька читал написанное вслух, кругом люди разных чинов и простые говорили:
– Степи широки!
– Поди-ко, возьми их голыми руками!
– Вот берись! Царские очи увидишь и золота пригоршни получишь, – сказал Сенька Кирилке, когда они пошли дальше.
– Тьфу, сатана! Убили одного царского шепотника, и то добро!
Они прошли до задней стены Астрахани, вышли в средние ворота. Отойдя подальше от караульных стрельцов, Кирилка показал Сеньке на Слободу.
– Посередке Слободы… иди по шуйце стороне, третий двор, в глуби двора хатка, и в ней Ивашко Чикмаз.
– Он же Гришка?
– У атамана был Гришкой, а нынче Ивашко.
– Пойдем вместях к ему?
– Нет, брат Семен! Лишний раз на глаза пасть астраханцу не хорошо…
– На пытку возьмут – оговорит?
– Да… так! Они расстались.
В кремле зазвонили к вечерне. Сенька отыскал Чикмаза.
Чикмаз жил в маленькой хатке, в конце пустынного двора у тына. В тыне заметны были воротца, выходившие в узкий переулок. В хате, куда, сгибаясь, вошел Сенька, в большом сумрачном углу, под зажженной лампадой, Чикмаз сидел за столом, на столе – ендова водки. Чикмаз черпал малым ковшиком из ендовы, пил и закусывал. сушеной рыбой, закуска потрескивала на крепких зубах разница.
Тут же у стола возились два малыша русых, лет трех. Они поочередно залезали на колени к Чикмазу, теребили его сивую пышную бороду. Чикмаз не мешал ребятишкам возиться с бородой. Он был хмур и хмелен: видимо, какая-та упорная дума гнездилась в голове бывшего есаула. Кроме малышей и мух, в избе никого не было, но в хате чисто вымыто, и на полу лежали тканые половики.
К одному из сумрачных окошек были в угол придвинуты широкие скамьи, на них два бумажника, а сверху перина, покрытая синей набойкой. Много подушек в голубых наволочках, на двух низких окнах запоны, тоже синие набойчатые. Над головой Чикмаза образ Спаса на красках, с басмой по краям, и венец на образе серебряный, лампада медная на цепочках.
Сенька, пригнувшись, постоял у порога, оглядывая жилье Чикмаза.
– Кой есть человек ты? – мрачно глянув, спросил Чикмаз.
– Ближний твой – у атамана на Яике вместях были… – сказал Сенька.
– Дальше што?
– Забыл? Напомню – перед его уходом в Кизылбаши.
– Садись! Пью я – пей ты. Сенька шагнул ближе, сел.
– Разин называл тебя Григорьем, я тоже Григорий.
– Ш-ш-ш, гость! Об атамане слов не надо! – Чикмаз вынул из ящика стола ковш. Из большой ендовы черпая для Сеньки водку, продолжал: – Быто – пито, булатной иглой много шито, а ныне забыто.
– Забыты худые, смирные, слезно-покорные; я и ты, Григорий, не таковы – мы на чет вписаны дьяками Разбойного приказу.
– Григорья кинь! Иван я – не Григорей… а таже каркать брось.
Он пошевелил мокрыми усами, видимо желая улыбнуться, понизив голос, прибавил, подымая ковшик с водкой:
– Пей! Мы хитрее… Сенька молчал, пил, выжидая.
– Нас боярин Иван Богданович шапкой-невидимкой кроет да думной дьяк Ларивон Иванов… во, хто! Посулы им за ту шапку: боярину дано, от Фефилки Колокольника шапка лисья, горлатная да перстень с камнем. От Митьки Яранца принят пансырь, юшлан – пластины наведены золотом. Ивашка Красуля саблю дал оправную с большим камением, князь Семена Льво ва – шубу, камкой крыту, соболью. От меня дано – скажу потом! Записаны мы под того царского родственника Милославского боярина в вечные холопы и к ему во двор в «деловые люди». Много нас! Иные боярином уж в работу посланы по вотчинам. Я поручусь, Гришка, и ты впишись, а нынче не думай, пей!
– Пьем, Иван! – они чокнулись. Сенька подумал, ответил:
– Ведомо тебе, боярин нам и малой обиды не простит… ты же чинил им великую – головы рубил.
– Быто – булатной иглой шито!
Сенька встал, потому что он долго и трудно думал, по привычке давней; когда он был в затруднении, ставил правую ногу на скамью, упирал локтем в колено, а пястью руки в подбородок, глядел всегда в окно, будто в нем хоронились его мысли. Теперь встал так и заговорил.
– Дела наши, Иван, сам знаешь, в правде атамановой, а та правда прямая: смерть боярам! Так и Степан Тимофеевич думал и… знать мы должны ежеденно – от бояр нам, кроме жесточи, искать нечего!
– Сними копыто со скамли! Сядь и пей.
Сенька сел, выпил, погрыз жесткую рыбу, заговорил снова:
– Пришел я к тебе, Иван, за великим делом: прошу тебя, уйдем в горы к вольным кумыкам или лезгинам. С гор видно далеко, увидим, как дальше служить правде атамановой.
– Поди, не держу, коли мне не веришь! Пьем еще.
– Выпьем, Иван! Тебе я верю. Не верил, то и не искал бы тебя, но боярину, будь он того добрее, – не верю!
Вечернее солнце красными пятнами, неведомо откуда прокравшись, упало на полу и на стенах у кровати. Ребятишки полезли на кровать ловить солнце, но оно скоро исчезло, а ребятишки, обнявшись, растянулись на кровати и, повозясь немного, уснули. Чикмаз молча пил, и Сенька молчал. Медленно выпив свой ковш, Чикмаз одной рукой обтер усы, другой, длинной и могучей, повел в сторону кровати:
– Видишь?
– Ребят? Вижу!
– С ними я радость познал, с этой радостью не расстанусь ввек!… Лгать не люблю! Говоришь верно – в горах, как нынче татарина Батыршу в степях ищут – черт найдет… Но в горы я не пойду – огруз! Путь обскажу, иди один.
– Нет, Иван! Без тебя идти – погибнуть дело прямое…
– Пьем, а я не пойду! Диво – не огадился, а женился – обабился, сижу и сидеть буду, аки в крепости. Куда мне от них? Душа изноет – и радости конец!
Сенька встал.
– Сиди! Свой ты.
– Дай руку, Иван!
– Не сидишь? Прощай!
– Да, прощай! Помни, Иван Чикмаз, пока бояра живы да род их подпирает царя, висеть тебе на дыбе и не видать радости в детях! Не видать и жены, которую познал и полюбил. Не идешь со мной – берегись, пойдешь на дыбу!
– Уйди, ворон окаянной, не каркай! – закричал Чикмаз, вскочил за столом и изо всей силы ударил кулаком в стол. На столе расплескалась водка, ковши упали на пол. Дети проснулись, заплакали.
– Я тебя не боюсь, а ребят напрасно пугаешь! – сказал Сенька, шагнув к порогу.
– Уйди, сатана! – ревел Чикмаз. – Ежели я на дыбе буду – приходи тогда, не бойсь, не оговорю-у!
– Приду! – ответил гулящий и ушел.
В кремле, против Троицкого монастыря, в воеводском доме, после смещенного Милославского сидел воевода князь Яков Никитич Одоевский. Было темно в Астрахани и душно. В воеводской верхней горнице распахнуты окна, в окнах на рамах натянута бумажная сатынь [405]замест запон, оттого что одолевали комары.
На столе перед воеводой, на ковровой скатерти горели, оплывая салом, четыре свечи. В глубоких поддонах шандалов сало, оплывая, воняло и не стыло, воевода не замечал запаха, не замечал и слуги, тихо шагавшего по коврам. Слуга время от времени съемцами снимал нагар свечей. На изрубленной саблей стене, с отвороченными кусками обивки голубого бархата, поблескивал серебряный шарик с шипами воеводского буздугана, а рядом блестела золоченая рукоять сабли князя. Воевода сидел перед развернутой книгой [406]. Толстые листы книги бесшумно ложились вперед, назад, но воевода остановил свой взгляд на странице, где стояло писанное крупно дьяками:
«Глава вторая. О государской чести и как его государское здоровье оберегать!»
Одоевский вздохнул, сказал про себя: «Вот, Иван Богданыч, тут тебе петля сказана, ежели ты словами приятеля не вразумишься».
Воевода закрыл книгу, разогнулся, провел рукой по черным волосам с малой проседью, без надобности отряхнул жидкую недлинную бороду. Костлявой рукой взял колоколец, стоявший близ, позвонил.
Вошел тот же слуга.
– Тихон, справь братину с романеей да с поварни чего принеси, – устало приказал воевода.
– Сполним, князь Яков Микитич!
Так же неслышно вошли в горницу четверо слуг – один перовой метелкой опахнул ковровую скатерть, другой постлал, не касаясь книги, белую хамовую скатерку, третий поставил серебряную братину с вином и большой кубок. Четвертый снял нагар со свечей.
– Кубок поставьте еще.
– Слышим, князь!
– Когда приедет прежний воевода, его коня заведите в конюшню – на дворе муха ест.
– Исполним…
Милославский, войдя в горницу, помолился темным образам иконостаса, поставил у дверей гибкую трость – она ему служила и плетью, – поклонился Одоевскому низко, но не трогая пальцами пола. Колпак красного бархата, сплошь сверкавший малым камением, из руки не выпускал, пока хозяин не сказал гостю:
– Садись, Иван Богданыч!
Тогда Милославский, небрежно сунув на лавку колпак, не сводя острых глаз с Одоевского, шагнул к столу и сел. Был он высок, сутуловат, усат и волосом черен.
– Благодарствую, Яков Никитич, как здоров воеводакнязь?
– Ништо, здоров… устал много. Вонь здешняя тоже тягостна. – Помолчал, прибавил: – Будем пить и о делах судить.
– Поговорим, князь Яков… поговорим.
Одоевский налил кубки, покосился к дверям – слуги стояли не шелохнувшись. Воевода махнул им рукой. Слуги ушли.
– Пей, Иван Богданыч, и я за твое здоровье выпью.
– За здоровье князя и воеводы!
– Закуси пряженинки.
– Краше будет коврижкой заесть. Вижу, князь Яков Никитич, ты хозяин матерый на воеводстве.
– Как приметил?
– На стене буздуган турецкой, он и подобает истинному воеводе.
– Власть мою, боярин, без булавы знают, а кто не знает – будет знать! Жезл военачалия наш родовой, Одоевских, родителя Никиты благословение. Ну, пьем еще!
– С кем другим – с тобой, князь Яков, всегда готов и пить и жить. Позвал дружески, говорить буду по душе,
– Незачем лгать мне, князь Иван!
– Не лгу я, нет!
– Лгешь, князь Иван Богданыч, потому, что есть у меня отписка головы московских стрельцов…
– Кая та отписка, князь Яков?
– Слово в слово не помню, а что удержалось в голове моей – скажу. В сводные воеводы ты со мной не пожелал идти?
– Не пожелал, князь Яков Никитич! Обида моя на то, что город взял я, а ты с товарищи присланы к расправным делам.
– Не от себя явились, по указу великого государя. Так вот скажу отписку: «Боярин и воевода князь Яков Одоевский приказал голове московских стрельцов Давыдку Баранчееву дело великого государя, и он, Давыдка, указу великого государя ослушался и приказу воеводы князя Одоевского не послушал же, сказал: „Слушать ему не велел того указу боярин Иван Богданович Милославский, а сказал ему: он-де того Федьку сего числа не пошлет, пошлет, когда увидит у боярина Одоевского статьи, которые присланы с Москвы“. И вот, боярин Иван Богданыч, буду я тебе мало честь из этой книги…
– «Уложение» государево?
– Да… Всякий воевода знает законы, но, зная, по своевольству заменяет иными. Ты служи себе сам, наливай, пей и кушай.
– А ты чти, боярин!
Одоевский раскрыл книгу, не громко, но внятно прочел:
– «Кто с недруги царского величества учнет дружитца и советными грамотами ссылатца и помочь им всячески чинить, чтобы тем государевым недругом по его ссылке московским государством завладеть или кое дурно учинить, и про то на него кто известит и по тому извету сыщется про тое его измену допряма…»
– Это, князь Яков Никитич, до меня не идет.
– Я же думаю, Иван Богданыч, такое к тебе подходит. Милославский, потупясь, молча тянул вино, Одоевский продолжал:
– Были времена, когда ты, боярин, дружил мне, оберегал меня от наветов, теперь пришла пора сделать тебе добро.
– Спасибо, князь Яков!
– Сам знаешь, боярин, пошто спрашивать, кого ты укрыл в своем дворе и кого указал своим стрельцам и полковникам принять! Многих в кабалу вписали, разослали по вотчинам, и гляди – стены вопиют о их делах! Кто изрубил бархат булатом? Да те, кого ты и иные укрыли.
Милославский молчал. Молчал и воевода, закидывая застежки «Уложения» на переплет. Милославский, выпив вина, передохнул, обтер усы рукавом бархатного кафтана, заговорил:
– Правду скажу! Думал и делал с тем укрытым народом так. Русь избитая, обескровленная, разорена… Без рукодельных людей брошена. Какой прок в бобылях да пастухах? С такой Руси и поборов не искать, и нам, боярам, стать тощими, с нищими междудворниками живя.
– Не внятно, что думал ты, боярин, одно скажу – царям кровь не страшна, им за власть страшно. Оттого взятого на дыбу и не сысканного в воровстве приказано «краше убить, но не отпустить».
– Знаю я, князь Яков, тех, кого принял: народ грамотной, рукодельной, крепкой народ, такой может налоги платить.
– Да, верю! Но тот же народ с раската пихнул хозяина этих хором. Прозоровского кровь едва дождями смыло, туда же и они же Иосифа-митрополита сволокли. Царь указал, а мы, бояре, приговорили [407]– «Разина рассечь на куски», устрашая чернь, и много ли успели? В том же году, осенью, царского ближнего боярина Григория убили под Москвой его же холопи. С царским указом приехал я в Астрахань и тот указ объявил на площадях бирючами, потом и указ развесил на росстанях, но Батыршу-убойца и по сей день не сыскали.
– К черкасскому Каспулату-князю посылал ли, боярин?
– Смерть Григория Каспулату радость. Григорий крещен, Каспулат мухамеданин, оба– родня, но враги, не едет искать.
– А люди Аюки Тайши?
– Тех не сговоришь и не поймешь, знаешь сам Иван Богданыч, как Юрий Борятинской да Долгорукой города кровью полощут – разинщину изводят, чернь устрашают. А вот прочту тебе челобитье дворян из-за Оки. Таких челобитий несть конца.
Из-под шелкового голубого опашня из каптурги с пояса воевода вынул мелко исписанный листок:
– «В. Г., бьют челом холопи твои заоцкие помещики и вотченники: люди наши крестьяня, заворовав и побив и пожегши многих нас, помещиков, бегают в малороссийские городы и живут там за епископы и козаками в деревнях, городах и на посадах. Мы с твоим, В. Г., указом к ним туда ездили, а епископы и козаки беглых наших крестьян нам не выдают. По дорогам же нас грабят, а иных и побивают смертно. А те, беглые крестьяне, осмелев, что за рубежом украинным их боронят козаки – вертают к нам и наших остатьних людей сговаривают к бегству с собой, скот у нас угоняют, нас же, в домах подперши, палят огнем и зорят вконец! Великий государь, смилуйся!»– прочел Одоевский и прибавил:– А государь и по сей день не ведает, что и как с тем чинить.
Милославский погладил усы, скользнув рукой по пышной бороде, хитро метнул глазами на воеводу:
– Ты, Яков Никитич, князь и воевода свой, ближний у государя, скажи – это с дворянами и теперь ведетца?
– По сей день так! Колыхнул окаянный крестопреступник Стенька Русью– идут круги.
– А так! То пясть людей, правда, иные замараны, ничего не убавят и не прибавят…
Одоевский помолчал, выпил вина, усталым голосом заговорил:
– Зачем мне было трудиться, Богданыч, честь тебе «Уложение» и челобитье заокских дворян? Думал – вразумится, ты же упорен, – знай, сбегут твои укрытые с Астрахани к кумыкам в горы, да и перская граница – рукой двинуть – оглянешься, и новые бунты от них.
– Клянутся они, боярин, не воровать!
– Боярская клятва ломаетца, ежели царь велит, а разбойничья – сказать в посмех. Теперь доведу последнее, оно тебя вразумит. Если бы не было в твоем деле поклепа, еще оно бы ништо.
– Уж и поклеп?!
– Не подумай на меня; хотя и обидел ты, не идя со мной в сводные воеводы, но не я на тебя доводчик. Думаю, Терской воевода Петр – он спешно на Москву угнал, а я получил указ.
– Указ?
– Указ по твоему делу с укрытыми.
– А можно тот указ, Яков Никитич, мне ведать?
– Ты, боярин, должен его ведать!
Воевода встал, прошел в угол к иконостасу Прозоровского с ободранными ризами, отодвинул образ Иоанна-крестителя, изза образа достал бумагу и вернулся к столу.
– Не буду читать от кого, то тебе и без меня внятно. Одоевский читал, Милославский, теребя бороду, сидел молча.
– «Гулящего человека Федьку Тихонова, сына Попова, взять в Приказную палату и расспросить накрепко: как они были в воровстве и кто с ними иные боярские люди в том же воровском заводе были и чьих дворов? И для чего они пошли во двор служить к боярину Ивану Богдановичу Милославскому и к иным и кто кроме их такие же воры служат у него или у иных у кого в Астрахани во дворах? И на кого скажут и тех людей взять и расспрашивать и, расспрося и сыскав вины их, будут доведутца смерти, велеть вешать, будет не доведутца – прислать к Москве. А боярина и воеводу Ивана Богдановича и иных, к кому такие боярские люди пошли, допросить и взять у них сказки за руками, для чего они таких воров во двор к себе принимали: забыв великого государя прежние указы и не дождався на тех воров за их воровство великого государя указу?»
– Вот тут тебе, Иван Богданыч, «Уложение», статья вторая, или боярин и воевода будет ждать, когда возьмутся за его голову?
– Нет, князь Яков Никитич, не буду ждать, а как быть? Вижу поклеп, и от него не уйдешь…
Милославский побледнел, встал, поклонился воеводе:
– Пиши, Богданыч, отписку, ту отписку я с пытошными речами пошлю царю и припишу: «Воеводой Иваном Богдановичем Милославским переданных мне всех поголовно астраханских бунтовщиков буду допрашивать, а кто доведетца смерти – казнить!» Ты же, Богданыч, пиши царю свое: «Астраханских-де воров, В. Г., принял я в свой двор и другим велел принимать, не дожидаясь твоего, В. Г., указу потому, что место у нас широко – море и горы близ, а глядеть за ворами силы было мало, так чтоб не побегли куда, деля иных разбойных дел, а нынче отдаю на допрос и расправу».
– Теперь выпьем разъездную, садись! Потом поезжай и готовь отписку.
– Ух, тяжело, князь, рушить княжеское слово!
– А голову потерять легко? И не сговаривал бы я тебя, Богданыч, столь долго, ежели бы ты мне врагом был, ты бы заупрямился, а тут поклеп прямой и скорый.
– Спасибо, князь Яков Никитич!
– Пей! Вот так, и я. пью, потом спать. В утре пришлю к тебе стрелецкого голову Владимира Воробьина со стрельцы, а тот – кого направит в Приказную палату, иных прямо на Пожар к ларям на Болдинскую косу, будем с ними расправу чинить, – как они чинили всенародно, так и мы.
– Прощай, князь Яков Никитич. Делай! Милославский ушел.
Астрахань спала. В черном, душном воздухе кто-то ухал. Пели пьяные, выйдя с кружечного двора, хлопали и скрипели двери питейных изб. Перекликались сторожа в гостином дворе у Пречистенских ворот на площади. Слышался стук их колотушек в доски. Где-то визжала женщина:
– Ой, роди… уби-и-л…
– Гля-ди-и-и!
– Гляди-и-и-и!
То слышались окрики караульных стрельцов у стен города. Еще темно было, пропел первый петух. Прозвучал тонкий звон колокола: это на вышке собора сторож отбивал часы. Чикмаз не спал, пил. После ухода Сеньки тяжело выбрел на двор, склонив голову, бодая'темноту, вслушивался, но в голове разница шумело, в ушах будто кузнецы били по железу.
Вернулся, при огне лампады стукнул на колени у кровати, тяжелыми, как чугун, руками обняв сонную жену. Она проснулась, сняла его руки, прошептала ему на ухо:
– Робят сполошишь, усни, Иван! Ваня, усни! Погладила его косматую голову, Чикмаз бормотал: —
– Пришел, сатана!
– Кто пришел, Ваня?
– При-и-шел! – Шатаясь, Чикмаз вскочил, шагнул к столу и, наливая водки в ковш, продолжал: – Из самого пекла адского вполз, заронил в душу мою уголь каленой! Бросить? Да разве, без них не все мне едино, што будет? Хо… хо! Черт! – Выпил водки; царапая стену хаты, снова выбрел на темный двор, слушал, но слышал лишь свою тревогу – она била в нем в барабан, звонила в колокол. Это она кричит:
– Эй, гля-ди-и, ра-туй, держи-и!
Чикмаз вернулся к столу, потянулся к водке, но упал и, распластавшись на полу могучим телом, головой под стол, уснул.
В полусумраке желтела длинная рубаха, моталась у стола светловолосая плотная женщина, пытаясь поднять пьяного, но и одной руки от полу не могла отделить.
– Пьет мертвую… – шептала женщина. – То хвалитца, что все худое покрыто, то ругаетца, боитца и опять пьет… Господи, помилуй!
Баба перекрестилась, легла и дремала с полузакрытыми глазами. Чуть рассвело, она услышала бой барабана. Жена Чикмаза торопливо оделась, прикрыла наглухо детей одеялом, вышла на двор, пробралась за ворота и полубегом вернулась. Едва растолкала сонного мужа:
– Иван! Иван! Ставай борзо! Худое творитца в городе… Иван!
Чикмаз с хрустом костей потянулся и вдруг вскочил на ноги.
– Что-о?! – глухо спросил он.
– Разинцев имают. Слышу – воют бабы, а их ведут стрельцы… за воротами сказали – у Милославского на дворе взяли всех!
Чикмаз шагнул, нагнулся, выдвинул из-под кровати сундук:
– Женка, бери деньги – все! Рухледь мягкую, луччую пихай в суму. Уводи робят, и бегите на митрополий учуг – родня укроет.
– А ты? Ой, Ваня, Ваня!
– Прощай! Делай, бери робят!
Баба быстро собралась, поцеловала мужа, вскинула на плечи суму, взяла за руку ребят, и не двором, а воротцами в переулок они ушли.
Чикмаз из-под кровати выволок тяжелый мушкет, продул его, подсыпал на полку пороху, забил в дуло кусок свинца, сел к дверям на лавку. В щель сквозь двери оглядывал двор. Скоро у его двора послышался стук барабана, по двору к хате Чикмаза пошли стрельцы: