– Ой, спьяну ничего не разобрал в хворости, пес!
   – Жир и сердце утесняет, а коли-де сердцу невольготно, его слизью заливает вконец. «Брюхо-де слабо, перестало тугую пищу сызносить»… Кашу?… Я ее от родов не любил, да еще молошную… Рыбу люблю, коя подсола, свежей не терплю – тиной отдает… «Молошное-де кушай на всяк день, на посты не зри».
   – В Кукуе у них постов не знают!
   – Им зачем на посты взирать? Кальвинцы да лютерцы! Фу-у… вам, бояре, глядеть! Все, что от Никона пойдет к великому государю, честь и, зная его мысли, толковать по-своему, пуще от стреты их друг с другом опасать…
   – Мы и то, Борис Иванович, глядим! Никон перебег с Воскресенского на Троицкое, учул, что государь будет на Симоновой подворье – туда шибся, а мы государя отвели сказкой, «чтоде опасно, нет ли там моровой язвы? Многи-де чернцы на Симоловом перемерли!», – и государь устрашился…
   – Вот так! Государя вы знаете и не забывайте того: государь сегодня осердится, завтра простить может, но чего не прощает, чему завсегда ревнует, так это – власть! Властью пугайте его, чтоб доброта государева к Никону истлела… чтобы не помазал медвежьи раны мазью целебной! Еще знайте, у Никона здесь на Москве чтоб служек близких не было… К ему приставов, одетых монахами, поставить, и он заговорит от сердца со злобой… доглядчиков к ему поболе; можно, то и доводчиков, кои на язык ходки, – не дураков…
   – Мы так делаем, Борис Иванович!
   – Приперли, по Москве не пущаем, а поедет куда – скатертью дорога!
   – Отъедет – и там чтоб доводчики да приставы были… зверя тогда загоним в яму: отольется ему и мое проклятие – обида вашей чести отольется! Пуще опасать от тех, кто полезет к государю дядьчить [207]за Никона, того гнести… Можно имать, так надо имать и подводить под кнут! Фу… вот и устал! Проводите в ложницу… Чаще твердите государю о слухах– они-де ежедневно по Москве множатца: «Два-де государя у нас на Руси!» Кости вот у меня тож ломит – мало был с государем в походе, а и мало, видно, мне быть у дела; отошло время… Не торопитесь, не брусите явно, чтоб царь нарочитости вашей не смекнул… не всяко слово лепите ему в уши о Никоне. Спросит – ответствуйте… Молчит – меж себя говорю тихую при нем учините: про слухи, про кинутую, осиротелую церковь… сторожко похваливайте Питирима [208]епископа, Акима игумена… да знаете-то и сами кого… Давыдко еще сказал: «Уехать тебе, боярин, надо! Застойной-де воздух тоже вредит много…»
   – Давыдке ездить просто: всегда пьяный поперек хрепта лошади лежит…
   – Оправлюсь мало, уеду… Чую, что правду сказал, в лесу или саду… или еще – ох, ведите!
   Бояре, обступив Морозова, повели в спальню.
   – О Никоне еще говорите государю: «Не смирился! Власть свою и ныне влечет ввысь»… Одеяло скиньте! Спасибо!…
   – Прости за беспокойство, Борис Иванович.
   – Оправляйся на радость нам!
   – Не недуговай!
   Не провожали Морозова в спальню только двое: Милославский и Хитрово. Они оба больше слушали, чем говорили. Хитрово подошел, ласково взглянул на Ивана Михайловича, тихо сказал, оглядываясь на дверь:
   – Словцо бы на глаз тебе надо молвить, князь Иван!
   – Так что ж? Заходи после вечернего пения, Богдан Матвеевич; гостя приму…
   – Твой гость, князь Иван Михайлович! Зайду.
   Оба, дождавшись бояр, не отставая, вместе со всеми ушли…
   Боярин Иван Михайлович охоч пображничать с приятелями, скупым на угощение он не был, но не любил угощать тех, кто когда-либо нуждался в нем, а Богдан Хитрово, показалось ему, в нем нуждался, и потому не в столовой палате, а в крестовой принял царского оружейничего.
   – Садись, Богдан Матвеевич!
   – Благодарствую, боярин.
   В сумраке лампадок, в запахе талого воска, в тепле, сидели у круглого стола, где были чиненые перья и чернильница золоченая, но Милославский не писал и не читал – науку книжную разумел мало.
   – Думаешь ли, боярин, так, как я, или думаешь по-иному, говори прямо! – начал Хитрово.
   – Прям я: не люблю околом ни ходить, а паче ездить, – ответил, пошевеливая ус, Милославский, но говорил неправду: прямо сказать и мало не любил.
   – Родичи государевы, ежели их приспело и ежели они других родов, чем мы, не опасны ли тебе, князь?
   – Нет, боярин! Милославские много взысканы милостями великого государя, дядья или дальние дедичи государевы им неопасны…
   – Оно все так… и ты, боярин, одноконешно, стоишь высоко и некогда тебе думать о Стрешневе Семене, а Семен Стрешнев иной раз застит тебя и меня…
   – Бывает часто, Богдан Матвеевич!
   – А чтоб не бывало так, то помешку такую отставить бы куды?
   – Не прочь я… да не думал о том, Богдан боярин, еще как и почему, не домекну, Стрешнев стал не мил; ведь недавно вы ладили?
   – Ладили до поры, пока не поклепал меня перед людьми: «дескать дворянинишко Алексинской Морозовым поднят превыше всех бояр!»-и мало того, когда на охоте мои соколы взяли много пернатых, а его не взяли ничего, так он моего сокольничего плетью избил и мне не сказался, за что бил.
   – Обида, боярин, и я таковой обиды не спущаю.
   – Понимаешь меня, князь Иван, сам же глазами посторонь водишь и, прости уж, мыслится мне, не слушаешь про мои обиды…
   – Не горячись, боярин: гляжу посторонь, думаю, как бы тебе помочь, а помощь, чуется мне, близко!
   – Ну же, князь Иван!
   – Эк, не терпится?… Нынче, вишь, заходил ко мне худой дворянин с Коломны, просил меня за себя поговорить великому государю. «И тут-де, как увижу государевы ясные очи, скажу ему некое о его великого государя родиче Семене Стрешневе», а што скажу, того не дознавался я, отослал: «Поди да с дороги поужинай…»– он же мне начал челом бить о ночлеге: «Я-де человек не высоких родов, сосну и в людской твоей».
   – Не ведаю, князь, пошто надобен нам дворянин с Коломны.
   – Видал я людей, глядел и этого с Коломны, и покажись мне, что он на Семена князя имеет што сказать укорное. А позовем-ка, тогда узнаем: може, он гож, тот человек?
   – Ну, что ж, князь Иван, угодно тебе, позовем.
   Иван Михайлович, чтоб не кликать слугу в крестовую, куда он слуг пускал неохотно, сам вышел.
   Собранный узко, но плотно, оружничий государев Богдан Хитрово поступал часто так, как указывала ему его жена, суровая, ближняя царице, верховная боярыня.
   – Оглядывайся, Богдан, на бояр: говорят одно, делают и думают другое, а ты за ними примечай, чтоб было чем за них, когда надо будет, взяться.
   Теперь, мало доверяя словам боярина Ивана Милославского, во время, как боярин вышел, Богдан Хитрово огляделся в крестовой. Он приметил сзади себя светлую щель в стене. Встал неслышно, повернулся и тронул пальцем: щель расширилась; в нее Хитрово увидал хранилище узорочья и казны Милославского. Стояли по лавкам и полкам при свете большой лампы, висевшей в углу, серебряные и золотые сосуды, ларцы кованые, видимо, с золотом и узорочьем, а на полу медные, квадратные слитки. Хитрово подумал: «Запаслив боярин!… Давно ли государь с боярами ближними говорил о замене серебряных денег медными?… У Ивана же приготовлена медь ковать деньги… только не царские, а свои… пождем, увидим!» – он осторожно приткнул дверь, вернувшись к столу, сел.
   Вошел Милославский; трогая ус, сказал:
   – Скоро придет!
   Милославский тоже заметил светлую щель; шагнув, стукнул мягко дверь рукой – она щелкнула тайной задвижкой. Чтоб не было сомненья гостю, который глядел на него, Милославский пояснил:
   – Рухлядник поповский иму; не доглядишь, а из него дует ветром… попова рухлядь запашиста – на тот случай окно держу открытым.
   – А я не слышу, чтоб ветром несло, – сказал Хитрово.
   Вошел Бегичев, поклонился боярам и истово покрестился на все стороны.
   – Пошто у тебя, дворянин с Коломны, дело до великого государя и пошто заедино сказать хотел о князе Семене? – заговорил Хитрово.
   – И кая обида есть на князя Семена или дело до него какое? – прибавил Милославский.
   Иван Бегичев, так как его сесть не просили, заговорил, пятясь к двери крестовой:
   – А вот, большие бояре государевы: ты, князь Иван Михайлович, и ты, боярин Богдан Матвеевич, благодарение господу, что довел меня, захудалого человечишка, говорить перед людьми честных родов…
   – Сказывай покороче, – указал Милославский.
   – Буду краток, но дело длинное, и вопрошу вас: по моему делу говорить или же по делу князь Семена?
   – По делу князь Семена говори, свое отложи, так как великому государю нынче заботы большие, видеть его не можно…
   – Памятую и слушаюсь… Князь Семен – богоотступник… Давнее время было, когда шли мы с ним на конех на охоту, говорил мне из книги бытия, «что господь бог на горе Синае показал Моисею задняя своя»… то первое! Другое будет так: князь Семен неведомо где в польских городах имал парсуну галанскую, живописную, а на ней исписано еретиком: нечистые духи жгут церковь божию и колокольну пружат… а еще рогатая девка не дально место сидит и на тое церковь оборотила голое гузно! Третие: он же, Семен-князь, возжигает перед той парсуной богомерзкой церковные свечи и будто молится ей – сидит… Четверто дело за ним таково: берет у псицы щенков поганых топить и замест простой кади топит их в купели церковной и свечи жжет и зарбафное одеяние, видом фелонь поповская, одеет, поет стихиры… и кума и куму ставит у тоя купели, како подобает деяти в храме божием…
   – Ну, боярин Богдан, что скажешь?
   Хитрово, не отвечая Милославскому, обратился к Бегичеву:
   – Чего ты, малый дворянин, хотел молить у великого государя?
   – Я, боярин, испросить хотел у великого государя, чтоб беломестцем быть своей слободы и службу иметь, а тягла не нести…
   – Бегичев твое прозвание?
   – Бегичев Иван! Дворянин с Коломны…
   – Ведомо мне, Иван Бегичев, что у государевой дворовой службы есть стряпчий Бегичев Петр… не свойственник ли тебе?
   – Дядя придется мне тот Бегичев…
   – Чего ж ты, имея родню у государя, к большим боярам полез с малым делом?
   – Большой боярин, Богдан Матвеевич! Захудал я без службы и деньжонки, кои были, порастряс, а родненька моя вся и с дядей Петром, о коем говоря идет, боится меня: дескать, «привяжется, попросит в долг, а кабы-де на него не напишешь… – грех! Потому – родственник», ну и ходу к родным нету…
   – Сказываю, твое дело малое! Не быв у великого государя на очах, тое дело справить мочно: государь только похвалит! Ведь не гулять ты будешь, а служить?
   – Служить, боярин большой! Захудал без службы…
   – Так вот! Поезжай на Коломну и жди: позовем с Иваном Михайловичем. Будь с послухами на Москве без замотчанья по делу князь Семена, а коли доводы твои на него не облыжны, в тот же день устроим тебя на своей слободе беломестцем и грамоту к тому делу с печатью государевой иметь будешь…
   Бегичев, низко кланяясь боярам, касаясь пола концом острой взлохмаченной бороды, ушел пятясь, и все кланялся. У него от радости дрожали ноги. Выйдя, молился в сумраке наддверному образу безликому, худо видимому, и думал: «Благодарю тя, владыко! Не попал на глаза боярские у подворья и. Никона не помянул в речи своей и ход свой по Москве, что мял ноги и последние деньги сорил, оправдал… Благодарю тя, господи!»
   Когда ушел Бегичев, Милославский сказал почти хвастливо:
   – Вот тебе, боярин Богдан, разделка с князь Семеном за твои обиды… Теперь же ты не проситель мой, а гость! Пойдем изопьем чего сойдется за общее дело!
   – Эх, князь Иван Михайлович! Хорошо, кабы дворянин не обнес спуста…
   – Чую я, дворянин не лжет! Только уговор, боярин… не спеши с князь Семеном: он нам в деле Никона еще надобен будет… Утопчем Никона, вобьем в монастырь и князь Семена по той же путине наладим!
   – Хвалю, боярин, хлебосольство твое! За общее, хорошо устроенное дело пошто не выпить? Со Стрешневым пожду.
   Они вышли из крестовой в палату столовую.
   Прошло недель шесть. Царь стал неохотно двигаться и заметно больше жиреть. Дел было много, и те дела чаще решал, лежа в постели.
   Собрался Первый собор судить ушедшего Никона. Съехались архиереи, игумены, протопопы; приехал из Газы епископ Паисий Лигарид. Надо было сделать выход. Царь приказал:
   – Пущай соберутся в Грановитой! Ближе идти чтоб…
   Из бояр в Грановитую с церковниками позваны были трое: Милославский Иван, Богдан Хитрово и с вопросами к Никону Семен Стрешнев – его царь пожаловал к руке и нынче с доверием от себя дал вопрошать Никона. Стрешнев по государеву наказу приготовил тридцать вопросов.
   Царь медленно вошел; тяжело дыша, опустился на царское место под образа – его усаживали, поддерживая, Хитрово с Милославским; Хитрово – справа, Милославский – слева встали о бок трона. Архиереи, игумены, сидевшие на лавках по сторонам палаты, встав, благословили царя и снова сели. Церковники молчали, не зная, как царь отнесется к Никону. Никона они, хотя и ушедшего, боялись. Царь сказал, оглянув церковников:
   – Начнем, духовные отцы!
   Церковники медлили. Только один, тощий, веснушчатый Епифаний Славинецкий [209], ученый епископ, решительно тряхнув подстриженной рыжей бородой, встал, поясно поклонился царю, сказал раздельно и громко:
   – Допроса, великий государь, судимому патриарху не было, и самого его нет, чтобы отвечать на наши обвинения, и я считаю наш заглазный суд над ним незаконным!
   – Пожди, отец Епифаний, послушаем, что скажут иные от собора, подобает или нет судить патриарха не на глаз, а заочно?…
   Славинецкий сел.
   Между церковниками катился шепот; ослабевая, он дополз до передней скамьи, к трону. На ней сидел грек Паисий Лигарид; на длинных черных волосах грека черная скуфья монаха; левый глаз его щурился; правый глядел в какую-то книгу старинную писаную, разложенную у Лигарида на тощих, выдвинутых вперед коленях. Грек, щурясь, не подымая головы, уставился на подножие царского трона и, будто считая на красном фоне нарисованных серебряных слонов, тихим незлобивым голосом начал, минуя заявление Славинецкого:
   – Братие, отцы духовные… великие и малые иереи, страждущие за святую вселенскую церковь и пасущие ю от зол растления… Царь, всея Русии самодержец, великий православный государь, позвал нас, и не праздно подобает нам быти на сем соборе… мы не судить пришли сюда бывшего патриарха Никона…
   – И сущего до днесь, отец Паисий! – вставил Славинецкий. Лигарид продолжал, минуя слова Епифания:
   – Бывшего патриарха! Ибо покинувший в храме ризы своя – калугер ли простой или архиерей не зовутся саном церковника, а беглецы суть, расстриги! – не судить пришли мы, но обсудить деяния того, кто покинул храм, будучи великим иереем. Добро ли содеял сей пастырь или же зло посеял велие, искушая верующих своим лжесмирением? Мы будем вопрошать семо и овамо и все утвердим по знамению его дел…
   Епифаний хотел возразить и не посмел, потому что царь сказал:
   – Да будет так, отец Паисий!
   – Отцы и братие, смиренные иереи! Вот они, законы святых отец… – ткнул грек пальцами руки в книгу, – в них строгое осуждение епископу, ежели он покинет свою паству в страхе от глада, мора, пожара или смерти от руки неприятеля… Что же угрожало бывшему патриарху, пошто тек он из храма, не свестясь даже с главой всея Русии, великим государем, главой всего народа и воинства его? Гордость велия заставила патриарха покинуть ризы своя и течи вну! Можно ли сие?
   – Нет!
   – Нет! – раздались голоса.
   – Великий грех иерею покинуть в храме ризы своя!
   – «Великий грех!» – ответствуете вы, и я утверждаю – великий грех! Никон же содеял грех горше того: он велиим глаголом всенародно отрыгнул хулу на свой сан и на святую церковь: «Яко пес на свою блевотину не возвращается, тако и я – да буду проклят, ежели вернусь вспять!»
   Все молчали. Царь охнул громко и закрыл глаза. Лигарид, щурясь незлобиво и вкрадчиво, продолжал:
   – И еще вопрошу я вас, смиренные иереи. Никон, ведая, как ведаете и вы, запрещение поучительное праведных старцев, подобных Нилию Сорскому [210], рекомое некоему калугеру-чернцу: «не блазниться мирскими благами, а служити господу богу и сребролюбие, и объядение, и прелюбодеяние отметати…» Так вопрошу я вас, не подобен ли патриарх великому постнику и молельщику и заступнику сирых?
   – Истинно подобает быти таковому!
   – Узрим ныне, Никон подобное ли смиренному калугеру житие имел? Нет и нет! Он имал многое богатство, он роскошествовал и упивался вином, уядался брашном обильным.
   – То идет издревле, отец! Брашно патриарху и великий государь жаловал! – вставил Епифаний.
   – Того брашна не можно избыть! То ведаю и что великий государь от стола своего жаловал, Никона за то не осуждаю… Ведаю и вам вместе, что имал он свое роскошное брашно и одеяние, не сравнимое с иными патриархами, и палаты возвел свои превышне государевых чертогов, а потому, не смиряясь и не угождая богу, угождая лишь Мамоне и, страшно речи, теша Вельзевула, царя тьмы, мог ли патриарх праведно пасти свою духовную паству? Нет, не мог! И еще, вопрошая, будем идти стезею Никона, бывшего патриарха. Позрите, братие смиренные иереи: патриарх, истинный страж христов, избирает по завету святых отец путь калугера-чернца, а Никон шествует как царь и своевольно чинит и избирает в служители себе бельцов! Ведомо всем, что диакон его Иван не стрижен… По правилам святых отец, патриарху быти должен слугою протосингел, яко да наследует престол патриарший и престол тот пуст не живет! А весте вам, братие, отцы духовные, у Никона же в келье его и сингела чином не бывало. За бельцом-диаконом патриарху мирянин служит, отрок, изъятый им из Иверской киновии, да мало сего – из тюрьмы монастырской изведен тот отрок, и, сличая слова иверских старцев, был он смирен колодками за святотатство! Старца Суханова [211]Никон извел тоже из тюрьмы Соловецкой, устроил его справщиком книг богослужебных; старец же тот великое шатание в вере имел и судим был за латинство… Это ли не соблазн русскому народу? Покидая престол великого иерея, ругаясь святыне церковной, уподобляя ее песьей блевотине, ведь такое впусте речи страшно; себя, великого иерея, за поругание чина коего секут главу всякому мирянину, он обозвал псом, – с чем сие можно сравнить? Только едино равнение есть – гордость превыше Вельзевуловой!
   Царь стукнул кованым посохом в подножие трона; подымая с помощью бояр с сиденья тучное тело, почти простонал:
   – Не… не могу боле!
   – Великий государь! – сказал Хитрово, – есть грамотка, перенятая от Никона…
   – Кому слана?
   – Боярину грамотка, Никите Зюзину… —
   – Пожду, пусть чтут ее… Царь снова сел.
   Милославский молча поклонился царю и, тихо ступая, ушел из Грановитой. Царь проводил его глазами.
   Лигарид, как бы изучая подножие трона, головы не поднял и голоса не повысил, но продолжал:
   – Отцы, смиренные иереи! Мирские блага вознесли бывшего патриарха высоко, и возомнил он себя превыше царей, государей! Взгляните на облачения его и узрите: смиренные отцы церкви на мантии своей в скрижалях имут херувима, у Никона же – архангел с мечом!
   На эпигонатии бывшего патриарха обрящете крест и меч, у смиренных же иереев на эпигонатии, рекомой по-словенскому «набедренник», – едина лишь звезда, символ волхвов, взыскуемых господа. Итак, Никон во всем воин, но не за церковь, ибо он ее попрал, всенародно изрыгнув устами смрадными хулу на святая святых!…
   Подошел Милославский с дьяком. Царь вскинул глаза на дьяка, сказал:
   – Чти!
   Дьяк поклонился, неслышно переступил с ноги на ногу, негромко, бойко читал:
   – «И пишу тебе, боярин Никита, то, что говорил и скажу завсе:
   Не от царей приемлется начало священства, но от священства на царство помазуются. Священство выше царства.
   Не давал нам царь прав, а похитил наши права, утвердив окаянное «Уложение»; царь церковью силой обладает, священными вещами богатится, весь священный чин ему работает, оброки дает, воюет… Царь завладел церковными сулами и пошлинами! Господь двум светилам светить повелел – солнцу и луне, и через них показал нам власть архиерейскую и царскую. Архиерейская власть сияет днем, власть эта над душами человеков; царская власть тлену подобна: она в вещах мира сего…»
   Царь, подымаясь, прибавил:
   – Нелегко ему будет, когда зачнем властью считаться… Как отпоют службу в церкви, тогда прошу весь собор и вас, бояре, в столовую избу к трапезе. А где же князь Семен?
   – Здесь я, великий государь! – У дверей с лавки поднялся Стрешнев.
   – Будь с нами у трапезы! Отец Лигарид поведает нам остатошное, а ты доведешь всем твои вопросы, приготовленные Никону…
   – Слышу, великий государь!
   Бояре, потея в своих теплых охабнях и шубах, не надевая горлатных шапок, стуча посохами, вышли на Красное крыльцо. Вечер ясный. Прохладно; грязь, густо покрывавшая Кремль, замерзла, стучала под копытами подводимых боярам коней. Лужи затянуло вечерним холодом; они, будто розовые зеркала на темном фоне, сверкали, осыпанные золотом вечернего солнца. Первые сторожевые стуки начинали вторить бою новых башенных часов.
   В разных концах Москвы звонили к вечерне разным звоном. Бояре крестились.
   Грек Лигарид быстро исчез. Ему было не по себе – хотелось услужить царю и боярам, а еще недавно он искал милости у Никона, всячески восхвалял его твердость, многоумие и щедрость.

Глава II. Облепихин двор

   Обширный двор – на версту с юго-востока поближе Земляного вала и от Яузы подале большого кабака, который, в отличие от кружечных, звался Старый кабак. За Облепихиным двором, в сторону Земляного вала – лесок, а в леску хатка Облепихиной сестры, колдовки Фимки. Оттого с той стороны было много тропок и пролазов сквозь старый тын – там многие стрельцы ночью и ходить боялись: «А ну как, по слову Облепихи, Фимка-баальница обернет волком». Облепиха – старуха рослая, седые космы зимой и летом прятала под старый грязный плат, а на сарафане у ней было нашито цветных тряпок, коим числа не было, – Облепиха цветные тряпки подбирала везде, где можно было, когда же ее сарафан запестрел сплошь, она лоскутья нашивала и на кафтан сермяжный.
   На дворе Облепихи много изб и избушек, иные почти вровень с землей, а нищие жили в тех избах охотнее, чем в высоких. Изредка к Облепихе заезжал объезжий с приказчиками решеточными Земского двора и со стрельцами, все конно и оружно. Объезжий, морща синий нос на багровом лице, нюхал воздух боль: шой избы, где жила в прирубе сама Облепиха, кричал и ногой топал:
   – Эй, Катька! Облепиха чертова, не прикрываешь ли кого лихих?!
   Облепиха выходила в своем пестром наряде, кланялась земно, как царю:
   – Нищий двор, дядюшко, нищий… божьих людей пригреваю, за душу мою грешную они бога молют… Для спасенья души живу и людей спасенных держу!
   – Надо бы этих спасенных твоих сынов собачьих перетряхнуть с сумами, кошелями. А ну! Попадало бы из них хищенное на торгах!
   Облепиха, сколь можно скоро, брела в свой прируб, приносила медную ендову с водкой, деревянную малую чашку, холку говяжью, пряженную с чесноком, рушник ряднины белой, кланялась:
   – Откушай, родной! Себе держу, не для торгу… Божьих людей пошто те забижать? Имутся богатеи лихи да татливы, с тех и бери, грабай – твоя власть!
   Объезжий пил, крякал громко. Переведя дух, говорил сипло:
   – Извоняла избу худче свиного стойла, вонью, того гляди, с ног собьет!
   – Худой дух – человек протух! Для че такое? А стар, убог, руки не владеют паршу оскрести…
   – Ну, сатана тебя прободи! Лихих людей примать бойся.
   – Место мое божье – разбойнику с нами тесно и боязно! Грузного объезжего стрельцы втаскивали на лошадь, и дозор уезжал.
   Облепиха крестилась на черный образ большого угла:
   – Пронесло глас грозный, зрак подзорный…
   Поздно ночью иногда, оглядываясь по углам и подлавочью, в избу залезали гулящие люди, как слепцы, не широко, а один за одним прячась, спрашивали негромко:
   – Можно, бабка Катеринка?
   – Должно, да не лапотному… сыну боярскому.
   Садились за тот же большой стол среди избы, за которым угощался объезжий, и на ту же старую скамью.
   – Невидаль, корову доила… боярской сын? Да мы сплошь князья Шемяки! – И сыпали на стол серебряные копейки.
   – Давай хмельного!
   – Не место вам, удалы головы, тут! Подьте к тыну, в крайнюю избу, там дадут чего жаждете… К тыну и к Фимке ближе.
   – По первой ту разопьем! Другую пить зачнем, где укажешь. Облепиха давала лихим пить по первой, по второй, а за третьей не шла, говорила:
   – Имя у кого из вас есте?
   – Зовут зовуткой – у надолбы будкой!
   – Тебе пошто?
   – По имени буду звать, по изотчеству величать…
   – Много гуляли, где родились, потеряли… – шутил атаман. – Сказывали мне, што мимо избы черт попа нес… деньги у родителя забрал, меня же водой облил да Фомой звал.
   – Ну, вот и ладно, Фомушка! А у меня сестрица Фимушка, хорошо слывет и недально живет! Скрозь тын пролезете, и под ножки – дорожка!
   – Слышь, бабка!
   – Чую…
   – Хищеное укроешь?
   – Место чисто мое… Из веков божьим людям приют да уговор, чтоб хищением не промышляли; кой попадется с таким делом, у меня ему нет места, – иди к Фимке!
   – Вот несговорная! Должно, к Фимушке и идти нам?
   – К ей самой! Да скажите, от меня пришли… Не впервой чую вас – глазами тупа, по духу гадаю…