Сенька на радостях, что нашел огонь в знакомой избе, распахнул дверь, шагнул и захлопнул так, что в пазах избы затрещало.
   Перед огнем печи на скамье старик Наум дремал; он вздрогнул и зашевелился:
   – Тут хто, крещеной?!
   – Я, – сказал Сенька.
   Сунул на лавку сброшенный армяк, под него загнел пистолеты; с сумой за плечами подошел к огню…
   – Не наш, чижелей, вишь… – ворчал старик, разжигая лучину, лежавшую на шестке; огонь в руке старика дрожал. Осветил лицо Сеньки:
   – Григорьюшко-о, ты ли?!
   – Я, дедушко.
   – Ну, слава богу! Три старика, к ним младой в придачу…
   – Ты не один живешь?
   – Не один… время поздает, они же, старые козлы, бродят – прибредут ужо… По-здорову ли ездил?
   – О том после!
   – И то после… боле солевары те ко мне не заходили, а ты скидайся, отдохни с дороги.
   Сенька сбросил суму на лавку, из сумы вынул оловянную баклагу с водкой.
   – Для свиданья выпьем!
   – Выпьем, храни Микола! Помянем мою старуху…
   – Ой, померла бабуся?
   – Сороковуст справил… ушла, меня ждет.
   – Боялся, что обоих вас нет, думал, когда шел…
   – Ништо… помаялась, и будет! Ну, у бога не горит, так поминки справлять – на стол свечу…
   Наум, кряхтя, влез на лавку за столом, в углу из-за образа вытащил пачку церковных свечей. Лучину он не гасил; она, дымясь, горела. Старик подтаял четыре свечи, прилепил к крышке стола и все зажег.
   Сенька поставил баклагу на стол.
   – Водки много, а хлеба ни куска!
   – Хлеба сыщем! – проворчал старик и, отойдя, в углу порылся, принес на стол четыре чашки, пошел туда же, кинул по дороге деревянный огонь в печь, принес хлеба, огурцов, чесноку пучок и сушеной мелкой рыбы. Сенька не спросил, почему много чашек, в две он налил водки, одну подвинул Науму, с другой чашкой в руке встал, сказал:
   – Если б отец родной был на твоем месте, дед Наум, я бы не больше радовался!
   – Чего сказать? А я нынче с праздником! Желанный сынок вернулся…
   Сенька был голоден, он жадно ел принесенное на стол. Наум не ел, но пробовал налить из баклаги водки и не мог:
   – Ну и грузна твоя посудина!
   Сенька налил, а когда выпили, вынув из пазухи «Разина дар», распоясался, сбросил кафтан на лавку, где сума, пистолет также запрятал в рухлядь. При огне за столом на нем засверкал кольцами панцирь.
   – Уж опять на тебе эта рубаха!
   – Снять ее пора! – Сенька стащил с плеч подарок друга Ермилки; снимая, говорил: – Нынче, Наумушко, без этой рубахи нельзя… везде имают разинцев…
   – Проклятые они! От царя ездют и будто разбойники… Всякого имают, гожего и прохожего к воеводе тащат, а из слободы так в земскую избу… Иных, не дотащив, оберут и убьют, – ищи, хто убил…
   – У тебя, дед Наум, есть ли где схорониться, ежели надо будет?…
   – Ужель ты забыл? А под избой, спаси Микола, места у меня больше, чем в избе… Недаром век живу – худых людей знаю…
   В сенях хлопнула дверь, и завозились шаги. Сенька встал:
   – Пойду к своему скарбу!
   – Сиди, сынок! По шагам слышу – наши… твои шаги забыл, а то бы не спужался.
   В избу вошли двое, оба поставили в угол дорожные батоги. Один в бараньей шапке, в лаптях, борода длинная, седая. У другого борода покороче, он в манатье монашеской, на голове черная скуфья. Мирянин, кинув шапку, проговорил негромко:
   – С отцом-чернцом во всех кабаках заутреню пели, да кадила нет, подают мало… Хозяин наш не служит и не тужит, а водку пьет.
   Чернец бормотал, усаживаясь за стол:
   – Дошла моя голова – черного куколя, да нынче и молитва не кормит, плясать велят, а мне помеха есть – чин андельский… Налейте, православные!
   Сенька налил, и все четверо выпили.
   – Спляшешь, отец! Не попусту на стол принес я четыре чаши… Лей еще, сынок!
   Старик-мирянин, выпив, сходил в сени, принес старую домру и мешок, из мешка на стол вывалил жареный бараний бок, из пазухи достал каравай белого хлеба.
   – Пируем до утра! – вскричал Наум.
   Сенька видел, что хозяин избы захмелел, решил попытать, пока не поздно:
   – В Борисоглебске дорогой я, дед Наум, спросил людей да узнал, что на Саратове воевода стольник Глебов.
   – Мишка Глебов! Тебе, сынок, он зачем?
   – Слышал я, Глебов хитрой и злой воевода…
   – Добрых, сынок, воевод нет! Кузька Лутохин матерой волк был, да Разин-атаман его с нашей шеи в воду стряхнул!
   – У воеводы, дед, поди и ярыги земские есть?
   – Есть, да ты, сынок, не бойся!
   – Дед Наум, я ничего не боюсь, но когда расправа случится – не было бы тебе худо…
   Чернец сказал:
   – Нынче время настало – куда дворяна, туда и миряна… не истцы, так и мужики привяжутся, все кинулись царю служить, о воле забыли… в Астрахани-таки шумят разницы…
   – В Соловках зачинают пушки отпевать [390]…– сказал старик мирянин. – Водой кропят!
   Дверь в сени заскрипела, видимо, два человека шатались за дверью, шаря скобу избы. Вошли двое, оба с виду хмельные; один в синем кафтане, запоясан ремнем, высокий, длиннобородый, другой маленький, в нагольном полушубке, под полушубком синий с нашивками кафтан, на ремне медная чернильница, заткнутая гусиным пером.
   Высокий, походя, перекрестился, подошел к столу, спрятав мягкую меховую шапку в карман кафтана. Сказал:
   – Вот и пить будем! – Сел.
   Маленький медлил, он был, видимо, богомольный: встал на колени, перекрестился на образ, стукнул лбом в пол, полежал на земном поклоне недолго, встал, смахнул с лица пыль и тоже шагнул к столу.
   – Место земскому подьячему! – крикнул он властно. Чернец сказал:
   – Дадут дураку честь, так не знает, где и сесть!
   – Ты чего там?
   – Я не с тобой, власть!
   Сенька вышел из-за стола, уступив место подьячему, подошел к лавке, где лежали его вещи, и незаметно сунул в карман штанов пистолет «дар Разина». Он отошел, сел к окну на лавку против устья печи. Печь, потрескивая, дотапливалась. Все молчали. Подьячий сказал Науму:
   – Лей хмельного, а закуска есть!
   – Погоди, служилой, чаши подам.
   – Добро – неси.
   Наум принес еще две чашки.
   – Молодший! Налей – твое вино! – сказал старик-мирянин. Сенька налил всем, все выпили, он сам не пил.
   – Чего не пьешь? – спросил подьячий. – Много пил – теперь закурю!
   Сенька набил трубку, лучиной достал из печи огня, закурил и сел на прежнее место. Подьячий пил, бормотал:
   – Добро, сто раз добро! Шли по следам и на огонь разбрелись, где запоздалой огонь, тут пожива…
   Высокий, видимо, был неразговорчив. Пил молча, закусывая, широко раскрывал рот под жидкими усами и громко чавкал.
   Наум, как показалось Сеньке, заметно протрезвился, он заговорил, привстав в конце стола:
   – К нищему старику непошто пожаловали такие знатные гости… Вино и то, вишь, у меня чужое…
   Высокий промычал:
   – М-м-да-а… Маленький ответил Науму:
   – Надобно опросить твоих постояльцев… Ну, вы, рабы божьи, сказывайте, кто каков есть? Да не лгите… в земской избе [391]сыщется, чем языки развязать!
   – Я гулящий человек, кормлюсь игрой на домре, живу тем, што мир дает… вологженин, – сказал мирянин-старик, – звать Порфурком.
   – Добро! А ты? – уставился краснеющими глазами на Сеньку допросчик.
   – Имя Гришка, гулящий тож.
   – Каких мест будешь, чей сын?
   – Мать родила – не корова! Мест всяких, где можно кормиться…
   – Староста! Этого в земскую взять…
   – М… м… – кивнул высокий.
   – А ты, чернец?
   – Иеромонах Кирилло-Белозерского монастыря.
   – Далеко забрел! Староста, и этого в земскую, нарядить понятых и волочь! У чернцов имя в миру одно – в монастыре другое… Зримо, бредет из Соловков в Астрахань, манить туда бунтовщиков… Соловки шумят…
   – М-м-о-жно! – прожевав закуску, сказал староста.
   – Ну, выпьем, да «объездную» буду писать, а то запоздало время. Эй, ты, Гришка, лей не жалей!…
   – Сами хозяева – лейте! – ответил Сенька.
   Пробовали поднять тяжелую баклагу, но она гладко отполировалась в суме Сеньки за время походов, выскальзывала из пьяных рук.
   – Вот черт! У воды без хлеба, – сказал подьячий. Заговорил старик-мирянин:
   – Мы вас, служилые, в кабаке с отцом-чернцом угощали честно, а вы пришли нам бесчестье чинить!… Где же ваша совесть?
   – Ту, ту-у, друг, большая брада… Мы пили, а думу думали– куда пойдете?…
   – В миру едите, да где спите? Так вот! Соберем мы вам поголовное – с головы по три алтына, еще водкой угостим, – и подите-ка своей дорогой…
   – И впрямь! Оставьте вы нас, что за корысть вязаться к странникам, нашу добрую беседу рушить? – пристал Наум.
   – Те деньги передайте вот ему, старосте, он же ими купит заплечного, штоб вам в земской избе было легше стоять… Мы посулов не берем! – ответил подьячий.
   Сенька вынул трубку изо рта, сказал громко:
   – Пущай идут к чертовой матери! Какие им деньги – пили, ели, того будет…
   Всем еще казалось, что земские власти спьяну зашли пошутить и попугать, но подьячий спросил старосту:
   – Книга доездная у тебя?
   – М-м-да-а!
   – Подай!
   Староста, расстегнув ворот кафтана, вытащил из пазухи толстую тетрадь, на ней на черном переплете было наклеено белое и на белом крупно написано: «Доезды».
   Сенька встал, стал ходить по избе, подошел к столу, сказал подьячему:
   – На тетради «Доезды», а вы находом пришли, какие вы доездчики? По правилам надо делать!
   – Нам, гулящий, всяко делать указано! – Ответив, подьячий выволок из поясной чернильницы перо, рукавом полушубка обтер столовую доску и, разложив тетрадь с росчерками, немного косыми, начал:
   «Стольника и воеводы Михаила Ивановича Глебова подьячий земской избы Куземка Петров да староста той же расправной избы Панфил Усачев были в избе старого мужика Наумка Пестохина, что на Пустырях за Саратовом, и сыскали на подворье у него троих пришлых людей: гулящего человека, Порфуркой сказался, да чернец Кирилло-Белозерской обители, имя не сказано и не опознано, да гулящий же сказался Гришкой… За поздним часом понятых не звали, допрашивали, как могли, когда ободняет и возьмем мы понятых, приведем сысканных людей в земскую избу на допрос к тебе, стольнику и воеводе Михаилу Ивановичу Глебову. А доезд сей писал подьячий земской избы Куземка Петров».
   – Эй, рабы божьи, подпишитесь! – крикнул подьячий.
   – Все бесписьменны! – ответил мирянин-старец.
   – И иеромонах?
   – Не угораздил господь! – сказал чернец.
   Подьячий встал. Староста, видимо, ждал на дорогу выпивки. Сенька подошел, налил ему водки две чашки. Одну староста выпил, стал закусывать, а подьячий, спрятав в пазуху тетрадь, привычно став на колени, крестился в угол, где сидели, но когда он поклонился в землю, Сенька шагнул, наступил тяжелым сапогом на шею лежащего на полу. Полушубок заерзал по полу, ноги носками сапог застучали в половницы. Сенька еще крепче надавил, и подьячий перестал биться под его тяжелой пятой.
   Староста, пригнувшись, полез из-за стола.
   Сенька придвинулся к столу, сказал:
   – Сядь!
   – Не-е хо-чу!
   В руках Сеньки сверкнул пистолет:
   – Сядь!
   – Ку-у-зе-мка-а!
   Староста, раскинув руками, сел. – А-а-а!
   В широко раскрытый рот земского Сенька сунул конец пистолета.
   – Молчи! Куземка убит.
   Староста протрезвился неожиданно и задрожал, таращил глаза, зубы стучали по железу.
   Сенька вынул изо рта старосты дуло.
   – Крест честной целую, робятушки, не я… – Он заревел телячьим голосом, слезы застлали глаза.
   – Будем говорить! Перестань!
   Земский, всхлипывая, теребил мокрую бороду.
   – Один убит, а ты хочешь умереть?
   – Бесценные, родные, не убивайте!… Не я вел к вам, он.
   – Ты власть! Не убить – пойдешь меня искать? Соберешь понятых?
   – Святой иконой Одигитрии-матушки клянусь! Все скрою, где были!
   – Скроешь – жив будешь… Скроешь ли, куда делся подьячий?
   – Скрою, да нихто не видал, куда мы шли!
   – Того мало! Обещай в эту избу, пока жив старик Наум, возить бесплатно дрова!
   – Обещаю – привезут! Дрова – не вино… сполню, робятушки, выболи мои глаза! И вот на в: ем том икону святую дайте целовать…
   Сенька снял старый образ Николы, дал поцеловать земскому. Тот, крестясь, поцеловал икону, встав с лавки, сказал:
   – Вот, робятушки, меня слухайте – кляузного черта убили, так не ройте его в землю, суньте в Волгу – и молчок! С земли его собаки выволокут, а тут и Глебов воевода привяжется, пойдет сыск – беда! Этот подьячий глебовский истец – шепотник… Он и нас загонял в земской избе – ни дня, ни ночи покоя, особливо нынче разинцы…
   – Исполним! Будет в Волге, – ответил Сенька и прибавил:– Помни, староста, ежели клятвы не сдержишь, то я примусь за тебя: соберу людей, их много, тогда мы тебя повесим на воротах твоей земской избы!
   – Не думай… вы не скажете, а от меня и во сне не узнают!
   – Дай, дед Наум, лучины пук, зажги – пущай идет на дорогу!
   Старосте зажгли лучину, он принял дрожащими руками огонь и, забыв шапку в кармане, ушел.
   – Живой ушел, а мертвого в сени до зари выкинули! – сказал старик-мирянин.
   – Печь доской прихлопнул, Микола храни, а неладные гости помянуть старуху помешали!
   – Водки еще довольно, святые и свечи в углу – так давай заново панафиду петь! – предложил монах.
   – Вы, старые козлы, на хвосте приволокли земскую пакость! – проворчал Наум, заменяя догоревшие свечи.
   – Шли-то они, мекали стариков к допросу волочь, да вишь оплошились молодшего… Они бы по-иному тогда!…
   – Давайте пить и гулять! – сказал Сенька. – Думаю, теперь другие не забредут!
   – Гуляем!
   – А все же заметом двери закину! – сказал Наум и вышел в сени. Вернувшись, садясь к столу, прибавил: – Один волк в сенях лежит, и то добро!
   – Легко бит – головы не нашли! – пошутил монах. Сенька налил водки. Когда выпили и закусили, старик-домрачей стал рассказывать:
   – Сидел я, дитятки, у купца в лавке, купец и кричит: «Сыграй, игрец!» Я-таки домрушку свою пощипал и ответствую: «Голоден, руки не ходют!» Тут мне и вынесли пряженинки, поел, да заиграл, да петь зачал:
 
Про сокола и горы – камни подсамарьския…
 
   За эту песню на Москве меня хотели в Разбойной уволочь, да удалой паренек случился – не дал! А было то, старцы мои, в окаянной день, когда изрубали бояре сокола Степана Тимофеевича…
   Старик еще выпил и, чтоб развеять грусть, стал щипать струны домры.
   – А как его казнили, дедушко?
   – Ух, страшно, сынок, казнили! Руки, ноги розняли, все посажали на колья, головушку удалую на пущий кол! Мы-таки в ночь подобрались к ней, головушку атамана сдернули с кола, насадили другую, а ту – вечно дорогую народу… я закопал с молитвой…
   Сенька сидел, опустив голову, и оттого ли, что прошел далекую и страшную дорогу, заплакал…
   – Будет еще панихида по атамане! – крикнул он и стукнул о стол кулаком. Свечи подпрыгнули, погасли. Наум в жаратке выдул огня, зажег свечи.
   – Будет, дитятко! – сказал дед-домрачей. – И вот я иду на Дон-реку поклониться местам, кои дали такую удалую головушку… пойду, буду песни про атамана играть…
   – А нынче нам сыграй! – приказал старик Наум.
   – Пожду… отец-чернец ладит плясать.
   – Выпьем за память о Степане Тимофеевиче! – предложил Сенька.
   – Выпьем!
   Выпив, старик начал перебирать струны все чаще и чаще, играя плясовую. Чернец скинул манатью. Тощий, на длинных ногах, в изорванной рясе, гнусаво припевая, заходил по избе:
 
Со отцами, со духовными,
Со владыками церковными
На полатях в кабаке лежал,
Пропил требник, крест пропить жадал!
На полатях да с ярыжными,
С горя пьяницами ближними.
 
   – Худо идет! Выпить надо-о…
   – Пей да уймись! – крикнул Наум. – Пущай споет дед-мирянин.
   – Эх, ну! Как у водки не разинешь глотки? Чернец выпил и сел.
   Домрачей спросил Сеньку:
   – Видно, и ты знавал батюшку-атаманушку?
   – Знал… служил ему. По его веленью ходил на Украину голову терять, да, вишь, живой вернулся, а его уж нет!
   – Думаешь еще беду народную на плечи сдынуть?
   – Думаю – не отступлюсь от правды атамановой!
   – Не отступайся, дитятко! И мало мы с тобой успеем, а все же иной нас и добром помянет… Ну, чуй! Спою про дело таких, как мы с тобой.
   Старик настроил домру и негромко, хрипловатым голосом запел:
 
Шел дорогой не окольной, прямоезжею…
С шелепугой, клюкой шел дубовою…
 
   – Эй, налейте-ка игрецу для веселья! – крикнул старик, приостановив игру.
   Сенька встал и налил всем водки.
 
А сказала калика таковы слова:
«Ты поди, куды шел, не сворачивай,
Да сумы не шевели, не поворачивай,
Об нее запнешься близко на росстаньице».
 
   Це-це-це… – звенела домра.
   Монах захмелел, сидел, опустив голову, и вдруг запел:
 
На гагарьем-то озере…
Избы малы – не высокие,
Воронцы у них далекие,
Сковороды те глубокие!
 
   – Стой, отец-чернец! Служи потом, дай пареньку о судьбине сыграю…
   Домра опять зазвучала, старик запел:
 
Взял суму богатырь – приросла к земле,
И подумал добрый молодец:
«Подыму едино, кину за ракитов куст!»
Понатужился, посупорился да поднял
Тут суму лишь на малу пядь…
Во сердцах вскипело, головой тряхнул:
«Коли браться, – сказал, – то по-ладному».
И задынул ту суму брюха донизу…
Тут учял – в костях его хряст пошел,
По грудям богатырским огнем прожгло…
А стоит доброй молодец, супорится,
А от смертной ноши не спущаетца.
 
   Монах вдруг заговорил, пьяно мотая головой:
   – Царь, а што он указует? Дурак! «Вдовам да попам не давать благословения в мирских домах жить и службы служить!»
   – Молчи, отец-чернец, дай хозяина тешить…
   – Тешь, а у меня свое болит! Домрачей, подыгрывая, запел:
 
Он глядит, зарылся в землю по головушку…
И неведомо, чьим голосом,
Как медяным, кой в набат гудит,
Было сказано ему извещеньице:
«Та сума – беда народная!
Доля черная, проклятая,
Изнабита костью ломаной
Злой судьбой мужицкой волюшки!
Не поднять ее единому…
Ту суму поднимет сам народ,
Но поднимет он тогда суму,
Как разгонит вечных ворогов!
Князей, идолов поганыих,
Да бояр с детьми боярскими,
Со дьяками да тиунами,
С чернецами, псами черными!»
На том богатырю конец пришел…
 
   Монах снова забормотал:
   – Службы служить… «Многие-де попы и монахи упиваются безмерно вином, живут беззаконно и церковные требы совершают пьяные». А царские попы? Те же пьяные псы!
   – Ты бы, отец-чернец, опочив приискал! – сказал мирской старец, кладя на лавку домру. – Мне с утра поможешь подьячего в Волгу сунуть… камушков пособрать ему на дорогу в пазуху…
   – По-омогу-у! Спать не лягу.
   – Сон долит всех! Григорей наш еще и путь большой прошел.
   Сенька лег на лавку на свой армяк. Хозяин, кряхтя, устроился на печи, а домрачей на полу. Один монах, придвинувшись к столу, упрямо не хотел лечь.
   Свечи догорели до столовой доски, фитили утонули в талом воске. В хмельном воздухе запахло церковным.
   Монах, сидя, раскачиваясь, захрапел в темноте.
   Утром до света старик Наум затопил печь. По курной избе пошел дым. Дверь в сени приоткрыли, и вместе с холодом в избу потянуло едким запахом захода.
   Печь, разгораясь, медленно вбирала вонь сеней и жилые запахи перегара водки.
   Наум, закинув седую бороду на плечо, в большой деревянной чашке, кряхтя, сучил мутовкой, пригоршнями подсыпая в чашку из плетеного лукошка муку. Ворчал:
   – Волочи грехи… Доможирь, коли бог хозяйку прибрал… У стола похмельные, взъерошенные, оба худо спавшие, утирая глаза от дыма, спорили старики-постояльцы:
   – Не все тебе, отец-чернец!
   – Позри! Кину колпак, падет вершком кверху – все пью, книзу вершком – ин и твоя доля пития есть…
   – Спаси, Микола! Эй, козлы старые, хозяин водки – Григорей, встанет он – все будем пить!
 
А по игрищам душа много хаживала,
И под дудочки-гудочки много плясывала!
 
   – Замест винного дележа ты бы, отец-чернец, сплясал…
   пра-ааа!…
 
Самого сатану воспотешивала…
Расскакалась, провалилась в преисподний ад!
 
   Сеньку разбудило дымом, да и пьяницы неуемно бубнили. Он встал. В избе сумеречно, только часть стены против печи пылала отблесками, когда Наум уходил за дровами. В окна холодно поблескивала лимонно-бледная заря.
   Сенька пошел на берег Волги. Сойдя к воде, увидал лодку, а в лодке лапотные следы, песчаные. Смахнув песок с лавочки, кинул на нее платье, знобило голое тело ветром, но он с наслаждением смыл с ног мозоли и грязь.
   На горе, куда упер взгляд, далеко в сторону – город, а в нем церковь деревянная, распахнутая. Скупо за дверями теплились огоньки. Близ церковных дверей на желтых столбах висели чугунные доски. Юрко двигаясь, черный, как жук, пономарь колотил в доски чем-то длинным и, видимо, железным. Хриплый звон призывал богомольцев. По кривым улицам к Волге торопливо шаркали шаги людей. Выше и дальше церкви, на берегу Волги с обрывистой желтобокой горы, из помещения с круглой крышей на столбах кричал караульный стрелец:
   – Э-э-й! Гля-а-ди-и…
   Голос уплывал далеко в заволжские просторы. Еще дальше за горой, с другого берега Волги, из-за городской стены на крик караульного будто эхо откликалось:
   – Жу-у-у!
   За церковью, ближе к берегу, сыпалась и вздрагивала земля. Протяжная песня обрывалась, когда раздавался стук «бабы». Ватага рабочих, перенося копры, била сваи… Тут же, немного ниже, другая ватага копала рвы, вколачивая частокол.
   Сенька поглядел за Волгу против города на Покровки. Гумно, которое видел он с сарая старика Наума, вблизи показалось ему огромным. Теперь гумно было покрыто вместо соломы крышей из теса. У гумна, ближе к Волге, лари, забросанные древесной корой, и тут же торговые скамьи. Кругом скамей толпились люди…
   «Торгуют, а чем? Кому тут продавать?…» – подумал Сенька.
   За большим островом на Волге увидал Сенька подведенный насад с мачтой без паруса, а дальше в сторону города, окруженного стеной, заметил еще другой. Рабочие на палубе насада, скручивая, подбирали парус. Сенька подумал радостно: «Попутчая мне к Астрахани!»
   Он обернулся в избу. Наум ворчал на стариков:
   – Водку лакать борзы, как псы к молоку, а дело – руки, вишь, зазябли! Поди, неладные, мертвого не топили, кинули?
   Наум нашел в сенях колпак убитого, ругаясь, пихал на ухвате в огонь. Домрачей, утирая бороду, ответил:
   – Не пекись, Наумушко! Един мешок с сараю пошел ему на гроб. Доброму крючкотворцу замест напутствия церковна тетрадь кляузных дел приложили… камешков ему туда же. Вывезли с отцом и за великим островом спихнули… порато, милой, пузыри пущал…
   – Ужо сам огляжу, а то вы сказки горазды сказывать да пить.
   – Эй, отец-чернец, присловь хозяину, покрой меня добрым!
   – Будь здоров! И окунь на закуску – я испил…
   – Ах, неладной, пожди причащаться… Скажи хозяину, чуешь?
   – За наши грехи и Ерему в дьяки! Хозяин доброй! Покойник с татарской царицей Кокшаной на дне Волги «доезды» пишет. Закон толкует… Она ему колдует: «Быть-де царству казанскому под Ямгурчей-ханом!» – У, скоморохи!
   Песни ватаги да стук копров долетали и до избы Наума.
   – Спаси, сохрани – дуют как! – беря домру и шапку с лавки, сказал домрачей…
   – Дива нет, козел старой! Дуют, новой Саратов крепят…
   – А где же старый, дедушко Наум?
   – За рекой, Гришенька, у речки Саратовки, там, где стены… Ешь-ко горячие! – Наум подвинул Сеньке чашку с горячими лепешками. – В нашем только слобода была, теперь две, да воевода прежний церквей нарубил, а из старого города от церкви Троицы образ Спаса сюда перевез… Нынче расправные избы, дом воеводы да кабаки… Ну, бревен плавят много – строят Саратов…
   Монах шарил в углу свой батог, ворчал:
   – Возжаждала душа винного ковша. Пристал домрачей-старик:
   – Время, отец! Винопийцы давно отзвонили…
   Сенька ел, поглядывая на стариков в угол. Они нашли свои батоги.
   Сенька сказал:
   – А я свой батог с возней стрельцов на полянке забыл!
   – Тебе он пошто, батог?
   – В дорогу, дед Наум…
   – Не печаль старика, сынок, погости… Да как не крепок ты, а железная рубаха поди грудь, плечи намяла?
   – Плечи ноют – верно… Сон долит.
   Старики, опохмелясь, уходя, балагурили. Наум крикнул вдогонку:
   – Хвост не марать, грязи приказной, как вчера, за собой не волокчи!
   Монах ответил Науму:
   – Маланья грядет не на гулянье – бычка искать!
   – Экие ведь языкоблуды! Кушай, дитятко, а я, спаси Микола, гляну, потопили ли старики убитого?…
   Наум сходил на берег Волги. Вернулся спешно, успокоил Соньку:
   – Спи по-доброму! Спроворили пьяницы, страх убрали, а помешкали бы день, тогда тащи тело по берегу… вишь, насады стают у острова, будет людно… что ни год, под Саратовом астраханские суда зимуют.
   – Видал я, Наумушко, те насады и думал: «Возьмут меня в Астрахань к атаману Ваське Усу [392]
   – Возьмут, дружок, да весной – нынче пути в Астрахань кончены…
   – Там за Волгой, в Покровках у гумна, какие люди, дедушко, торг ведут?
   – Слобода за Покровками есть, а гумен нету, сынок! Може, Покровки ты и признал гумном?
   – Мне казалось гумно… тесом крыто.
   – Оно и есть! Весной, осенью таже, в ем кроются пришлые люди, судовые ярыги… там печь, полати… Купец Васька Шорин там, за Покровками, часовню срубил… Как наймутца пихать насады, служба тогда в часовне… Да и то, штоб Христа не забыли, вишь, за Слободой, близ Покровок, калмыцкое мольбище и Поганое поле…