Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- Следующая »
- Последняя >>
– Никого.
– Там вам вручили письмо?
– Да, маршал вручил.
– Что вы с ним сделали?
– Положил в бумажник.
– Так при вас был бумажник? Каким образом бумажник с официальным письмом мог поместиться в кармане моряка.
– Вы правы, бумажник оставался у меня в каюте.
– Так, стало быть, вы только в своей каюте положили письмо в бумажник?
– Да.
– От Порто-Феррайо до корабля где было письмо?
– У меня в руках.
– Когда вы поднимались на «Фараон», любой мог видеть, что у вас в руках письмо?
– Да.
– И Данглар мог видеть?
– Да, и Данглар мог видеть.
– Теперь слушайте внимательно и напрягите свою память; помните ли вы, как был написан донос?
– О, да; я прочёл его три раза, и каждое слово врезалось в мою память.
– Повторите его мне.
Дантес задумался.
– Вот он, слово в слово:
– Ясно как день, – сказал он, – и велико же ваше простодушие, что вы сразу не догадались.
– Так вы думаете?.. – вскричал Дантес. – Какая подлость!
– Какой был почерк у Данглара?
– Очень красивый и чёткий, с наклоном вправо.
– А каким почерком был написан донос?
– С наклоном влево.
Аббат улыбнулся.
– Изменённым!
– Почерк настолько твёрдый, что едва ли он был изменён.
– Постойте, – сказал аббат.
Он взял перо или, вернее, то, что называл пером, обмакнул в чернила и написал левой рукой, на холсте, заменяющем бумагу, первые строки доноса.
Дантес отпрянул и со страхом взглянул на аббата.
– Невероятно! – воскликнул он. – Как этот почерк похож на тот!
– Донос написан левой рукой. А я сделал любопытное наблюдение, – продолжал аббат.
– Какое?
– Все почерки правой руки разные, а почерки левой все похожи друг на друга.
– Всё-то вы изучили!.. Всё знаете!
– Будем продолжать.
– Да, да.
– Перейдём ко второму вопросу.
– Я слушаю вас.
– Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес?
– Да, одному молодому человеку, который любил её.
– Его имя?
– Фернан.
– Имя испанское.
– Он каталанец.
– Считаете ли вы, что он мог написать донос?
– Нет, он ударил бы меня ножом, только и всего.
– Да, это в испанском духе: убийство, но не подлость.
– Да он и не знал подробностей, описанных в доносе.
– Вы никому их не рассказывали?
– Никому.
– Даже невесте?
– Даже ей.
– Так это Данглар.
– Теперь я в этом уверен.
– Постойте… Знал ли Данглар Фернана?
– Нет… Да… Вспомнил!
– Что?
– За день до моей свадьбы они сидели за одним столом в кабачке старика Памфила. Данглар был дружелюбен и весел, а Фернан бледен и смущён.
– Их было только двое?
– Нет, с ними сидел третий, мой хороший знакомый: он-то, верно, и познакомил их… портной Кадрусс. Но он был уже пьян… Постойте… постойте… Как я не вспомнил этого раньше! На столе, где они пили, стояла чернильница, лежала бумага, перья. (Дантес провёл рукою по лбу.) О! Подлецы, подлецы!
– Хотите знать ещё что-нибудь? – спросил аббат с улыбкой.
– Да, да, вы так всё разбираете, так ясно всё видите. Я хочу знать, почему меня допрашивали только два раза, почему меня обвинили без суда?
– Это уже посложнее, – сказал аббат. – Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно разобраться. Проследить поведение обоих ваших врагов – это было просто детской игрой, а теперь вам придётся дать мне самые точные показания.
– Извольте, спрашивайте. Вы поистине лучше знаете мою жизнь, чем я сам.
– Кто вас допрашивал? Королевский прокурор, или его помощник, или следователь?
– Помощник.
– Молодой, старый?
– Молодой, лет двадцати семи.
– Так, ещё не испорченный, но уже честолюбивый, – сказал аббат – Как он с вами обращался?
– Скорее ласково, нежели строго.
– Вы всё ему рассказали?
– Всё.
– Обращение его менялось во время допроса?
– На одно мгновение, когда он прочёл письмо, служившее уликой против меня, он, казалось, был потрясён моим несчастьем.
– Вашим несчастьем?
– Да.
– И вы уверены, что он скорбел именно о вашем несчастье?
– Во всяком случае он дал мне явное доказательство своего участия.
– Какое именно?
– Он сжёг единственную улику, которая могла мне повредить.
– Которую? Донос?
– Нет, письмо.
– Вы уверены в этом?
– Это произошло на моих глазах.
– Тут что-то не то. Сдаётся мне, что этот помощник прокурора более низкий негодяй, чем можно предположить.
– Честное слово, меня бросает в дрожь, – сказал Дантес – неужели мир населён только тиграми и крокодилами.
– Да; но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других.
– Пожалуйста, будем продолжать!
– Извольте Вы говорите, он сжёг письмо?
– Да, и прибавил: «Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю её».
– Такой поступок слишком благороден и потому неестествен.
– Вы думаете?
– Я уверен. К кому было письмо?
– К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрой, номер тринадцать.
– Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо исчезло?
– Может быть; он несколько раз заставил меня обещать – будто бы для моей же пользы, – не говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени, написанного на конверте.
– Нуартье! – повторил аббат. – Нуартье! Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы Этрурии, знал Нуартье – жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника прокурора?
– Де Вильфор.
Аббат расхохотался.
Дантес посмотрел на него с изумлением.
– Что с вами? – сказал он.
– Видите этот солнечный луч? – спросил аббат.
– Вижу.
– Ну, так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с вами?
– Да.
– Этот достойный человек сжёг, уничтожил письмо?
– Да.
– Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесёте имени Нуартье?
– Да.
– А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье – его отец!
Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и схватился руками за голову.
– Его отец! Его отец! – вскричал он.
– Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, – отвечал аббат.
И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса; всё, что прежде казалось ему тёмным, внезапно засияло в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, – всё пришло ему на память. Он закричал, зашатался, как пьяный; потом бросился к подкопу, который вёл из камеры аббата в его темницу.
– Мне надо побыть одному! – воскликнул он. – Я должен обдумать всё это!
И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришёл тюремщик, Дантес сидел па койке с остановившимся взглядом и искажённым лицом, неподвижный и безмолвный, как статуя.
В эти долгие часы размышления, пролетевшие, как секунды, он принял грозное решение и поклялся страшной клятвой.
Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, который после ухода тюремщика пришёл пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришёл звать своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.
Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были жестокость и твёрдость, свидетельствовавшие о том, что в юноше созрело какое-то решение. Аббат посмотрел на него пристально.
– Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною.
– Почему? – спросил Дантес.
– Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, жажду мщения.
Дантес улыбнулся.
– Поговорим о другом, – сказал он.
Аббат ещё раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса, заговорил о другом. Беседа с аббатом, как с любым собеседником, много перенёсшим, много страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, но в ней не было эгоизма, этот страдалец никогда не говорил о своих страданиях.
Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже знакомым, и его знаниям моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы, освещённые фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещённого человека сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных идей, где он привык парить.
– Научите меня чему-нибудь из того, что вы знаете, – сказал Дантес, хотя бы для того, чтобы не соскучиться со мной. Боюсь, что вы предпочитаете уединение обществу такого необразованного и ничтожного товарища, как я. Если вы согласитесь на мою просьбу, я обещаю вам не говорить больше о побеге.
Аббат улыбнулся.
– Увы, дитя моё, – сказал он, – знание человеческое весьма ограничено, и когда я научу вас математике, физике, истории и трём-четырём живым языкам, на которых я говорю, вы будете знать то, что я сам знаю; и все эти знания я передам вам в какие-нибудь два года.
– Два года! Вы думаете, что я могу изучить все эти науки в два года?
– В их приложении – нет; в их основах – да. Выучиться не значит знать; есть знающие и есть учёные, – одних создаёт память, других – философия.
– А разве нельзя научиться философии?
– Философии не научаются; философия есть сочетание приобретённых знаний и высокого ума, применяющего их; философия – это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на небо.
– Чему же вы станете учить меня сначала? – спросил Дантес. – Мне хочется поскорее начать, я жажду знания.
– Всему! – отвечал аббат.
В тот же вечер узники составили план обучения и на другой день начали приводить его в исполнение. Дантес обладал удивительной памятью и необыкновенной понятливостью; математический склад его ума помогал ему усваивать всё путём исчисления, а романтизм моряка смягчал чрезмерную прозаичность доказательств, сводящихся к сухим цифрам и прямым линиям; кроме того, он уже знал итальянский язык и отчасти новогреческий, которому научился во время своих путешествий на Восток. При помощи этих двух языков он скоро понял строй остальных и через полгода начал уже говорить по-испански, по-английски и по-немецки.
Потому ли, что наука доставляла ему развлечение, заменявшее свободу, потому ли, что он, как мы убедились, умел держать данное слово, во всяком случае он, как обещал аббату, не заговаривал больше о побеге, и дни текли для него быстро и содержательно. Через год это был другой человек.
Что же касается аббата Фариа, то, несмотря на развлечение, доставляемое ему обществом Дантеса, старик с каждым днём становился мрачнее. Казалось, какая-то неотступная мысль занимала его ум; он то впадал в глубокую задумчивость, тяжело вздыхал, то вдруг вскакивал и, скрестив руки на груди, часами шагал по камере.
Как-то раз он внезапно остановился и воскликнул:
– Если бы не часовой!
– Будет часовой или нет, это зависит от вас, – сказал Дантес, читавший мысли аббата, словно его череп был из стекла.
– Я уже сказал вам, что убийство претит мне.
– Но это убийство, если оно совершится, будет совершено по инстинкту самосохранения, для самозащиты.
– Всё равно, я не могу.
– Однако вы думаете об этом?
– Неустанно, – прошептал аббат.
– И вы нашли способ? – живо спросил Дантес.
– Нашёл, если бы на галерею поставили часового, который был бы слеп и глух.
– Он будет и слеп и глух, – отвечал Эдмон с твёрдостью, испугавшей аббата.
– Нет, нет, – крикнул он, – это невозможно!
Дантес хотел продолжать этот разговор, но аббат покачал головой и не стал отвечать.
Прошло три месяца.
– Вы сильный? – спросил однажды Дантеса аббат.
Дантес вместо ответа взял долото, согнул его подковой и снова выпрямил.
– Дадите честное слово, что убьёте часового только в случае крайней необходимости?
– Даю честное слово.
– Тогда мы можем исполнить наше намерение, – сказал аббат.
– А сколько потребуется времени на то, чтобы его исполнить?
– Не меньше года.
– И можно приняться за работу?
– Хоть сейчас.
– Вот видите, мы потеряли целый год! – вскричал Дантес.
– По-вашему, потеряли?
– Простите меня, ради бога! – воскликнул Эдмон, покраснев.
– Полно! – сказал аббат. – Человек всегда только человек, а вы ещё один из лучших, каких я знавал. Так слушайте, вот мой план.
И аббат показал Дантесу сделанный им чертёж; то был план его камеры, камеры Дантеса и прохода, соединявшего их. Посредине этого прохода ответвлялся боковой ход, вроде тех, какие прокладывают в рудниках. Этот боковой ход кончался под галереей, где шагал часовой; тут предполагалось сделать широкую выемку, подрывая и расшатывая одну из плит, образующих пол галереи: в нужную минуту плита осядет под тяжестью солдата, и он провалится в выемку; оглушённый падением, он не в силах будет защищаться, и в этот миг Дантес кинется на него, свяжет, заткнёт ему рот, и оба узника, выбравшись через окно галереи, спустятся по наружной стене при помощи верёвочной лестницы и убегут.
Дантес захлопал в ладоши, и глаза его заблистали радостью; план был так прост, что непременно должен был удаться.
В тот же день наши землекопы принялись за работу; они трудились тем более усердно, что этот труд следовал за долгим отдыхом и, по-видимому, отвечал заветному желанию каждого из них.
Они рыли без устали, бросая работу только в те часы, когда принуждены были возвращаться к себе и ждать посещения тюремщика. Впрочем, они научились уже издали различать его шаги, и ни одного из них ни разу не застали врасплох. Чтобы земля, вынутая из нового подкопа, не завалила старый, они выкидывали её понемногу и с невероятными предосторожностями в окно камеры Дантеса или Фариа; её тщательно измельчали в порошок, и ночной ветер уносил её.
Более года ушло на эту работу, выполненную долотом, ножом и деревянным рычагом; весь этот год аббат продолжал учить Дантеса, говорил с ним то на одном, то на другом языке, рассказывал ему историю народов и тех великих людей, которые время от времени оставляют за собою блистательный след, называемый славою. К тому же аббат, как человек светский, принадлежавший к высшему обществу, в обращении своём сохранял какую-то грустную величавость; Дантес благодаря врождённой переимчивости сумел усвоить изящную учтивость, которой ему недоставало, и аристократические манеры, приобретаемые обычно только в общении с высшими классами или в обществе просвещённых людей.
Через пятнадцать месяцев проход был вырыт; под галереей была сделана выемка; можно было слышать шаги часового, расхаживавшего взад и вперёд; и узники, вынужденные для успешности побега ждать тёмной и безлунной ночи, боялись одного: что земля не выдержит и сама прежде времени осыплется под ногами солдата. Чтобы предотвратить эту опасность, узники подставили подпорку, которую нашли в фундаменте.
Дантес как раз был занят этим, когда вдруг услышал, что аббат Фариа, остававшийся в его камере, где он обтачивал гвоздь, предназначенный для укрепления верёвочной лестницы, зовёт его испуганным голосом. Дантес поспешил к нему и увидел, что аббат стоит посреди камеры, бледный, в поту, с судорожно стиснутыми руками.
– Боже мой! – вскрикнул Дантес. – Что такое? Что с вами?
– Скорей, скорей! – сказал аббат. – Слушайте!
Дантес посмотрел на посеревшее лицо аббата, на его глаза, окружённые синевой, на белые губы, на взъерошенные волосы и в страхе выронил из рук долото.
– Что случилось? – воскликнул он.
– Я погиб! – сказал аббат. – Слушайте. Мною овладевает страшная, быть может, смертельная болезнь; припадок начинается, я чувствую; я уже испытал это за год до тюрьмы. Есть только одно средство против этой болезни, я назову вам его; бегите ко мне, поднимите ножку кровати, она полая, в ней вы найдёте пузырёк с красным настоем. Принесите его сюда… или, нет, нет, постойте! Меня могут застать здесь; помогите мне дотащиться к себе, пока у меня есть ещё силы. Кто знает, что может случиться и сколько времени продолжится припадок.
Дантес не потерял присутствия духа, несмотря на страшное несчастье, обрушившееся на него; он спустился в подкоп, таща за собой бедного аббата; с неимоверными усилиями он довёл больного до его камеры и уложил в постель.
– Благодарю, – сказал аббат, дрожа всем телом, как будто он только что вышел из холодной воды. Припадок сейчас начнётся, я буду в каталепсии; может быть, буду лежать без движения, не издавая ни единого стона, а может быть, на губах выступит пена, я буду корчиться и кричать. Сделайте так, чтобы не было слышно моих криков; это самое важное; иначе меня, чего доброго, переведут в другую камеру, и нас разлучат навеки. Когда вы увидите, что я застыл, окостенел, словом, всё равно что мертвец, тогда – только тогда, слышите? – разожмите мне зубы ножом и влейте в рот десять капель настоя; и, может быть, я очнусь.
– Может быть? – скорбно воскликнул Дантес.
– Помогите! Помогите! – закричал аббат. – Я… я ум…
Припадок начался с такой быстротой и силой, что несчастный узник не успел даже кончить начатого слова. Тень мелькнула на его челе, быстрая и мрачная, как морская буря; глаза раскрылись, рот искривился, щёки побагровели; он бился, рычал, на губах выступила пена. Исполняя его приказание, Дантес зажал ему рот одеялом. Так продолжалось два часа. Наконец, бесчувственный, как камень, холодный и бледный, как мрамор, беспомощный, как растоптанная былинка, он забился в последних судорогах, потом вытянулся на постели и остался недвижим.
Эдмон ждал, пока эта мнимая смерть завладеет всем телом и оледенит самое сердце. Тогда он взял нож, просунул его между зубами, с величайшими усилиями разжал стиснутые челюсти, влил одну за другой десять капель красного настоя и стал ждать.
Прошёл час, старик не шевелился Дантес испугался, что ждал слишком долго, и смотрел на него с ужасом, схватившись за голову. Наконец, лёгкая краска показалась на щеках; в глазах, всё время остававшихся открытыми и пустыми, мелькнуло сознание; лёгкий вздох вылетел из уст; старик пошевелился.
– Спасён! Спасён! – закричал Дантес.
Больной ещё не мог говорить, но с явной тревогой протянул руку к двери. Дантес насторожился и услышал шаги тюремщика. Было уже семь часов, а Дантесу было не до того, чтобы следить за временем.
Эдмон бросился в подкоп, заложил за собою камень и очутился в своей камере.
Через несколько мгновений дверь отворилась, и тюремщик, как и всегда, увидал узника сидящим на постели.
Едва успел он выйти, едва затих шум его шагов, как Дантес, терзаемый беспокойством, забыв про обед, поспешил обратно и, подняв камень, воротился в камеру аббата.
Аббат пришёл в чувство, но ещё лежал пластом, совершенно обессиленный.
– Я уж думал, что больше не увижу вас, – сказал он Эдмону.
– Почему? – спросил тот. – Разве вы боялись умереть?
– Нет; но всё готово к побегу, и я думал, что вы убежите.
Краска негодования залила щёки Дантеса.
– Без вас! – вскричал он. – Неужели вы в самом деле думали, что я на это способен?
– Теперь вижу, что ошибался, – сказал больной. – Ах, как я слаб, разбит, уничтожен!
– Не падайте духом, силы восстановятся, – сказал Дантес, садясь возле постели аббата и беря его за руки.
Аббат покачал головой.
– Последний раз, – сказал он, – припадок продолжался полчаса, после чего мне захотелось есть, и я встал без посторонней помощи, а сегодня я не могу пошевелить ни правой ногой, ни правой рукой; голова у меня тяжёлая, что указывает на кровоизлияние в мозг. При третьем припадке меня разобьёт паралич или я сразу умру.
– Нет, нет, успокойтесь, вы не умрёте; третий припадок, если и будет, застанет вас на свободе. Тогда мы вас вылечим, как и в этот раз, и даже лучше; ведь у нас будет всё необходимое.
– Друг мой, – отвечал старик, – не обманывайте себя; этот припадок осудил меня на вечное заточение: для побега надо уметь ходить…
– Так что ж? Мы подождём неделю, месяц, два месяца, если нужно; тем временем силы воротятся к вам; всё готово к нашему побегу; мы можем сами выбрать день и час. Как только вы почувствуете, что можете плавать, мы тотчас же бежим.
– Мне уже больше не плавать, – отвечал Фариа, – эта рука парализована, и не на один день, а навсегда. Поднимите её, и вы увидите, как она тяжела.
Дантес поднял руку больного; она упала, как камень. Он вздохнул.
– Теперь вы убедились, Эдмон? – сказал Фариа. – Верьте мне, я знаю, что говорю. С первого приступа моей болезни я не переставал думать о ней. Я ждал её, потому что она у меня наследственная – мой отец умер при третьем припадке, дед тоже. Врач, который дал мне рецепт настоя, а это не кто иной, как знаменитый Кабанис, предсказал мне такую же участь.
– Врач ошибается, – воскликнул Дантес, – а паралич ваш не помешает нам: я возьму вас на плечи и поплыву вместе с вами.
– Дитя, – сказал аббат, – вы моряк, вы опытный пловец, стало быть, вы должны знать, что человек с такой ношей недалеко уплывёт в море. Бросьте обольщать себя пустыми надеждами, которым не верит даже ваше доброе сердце. Я останусь здесь, пока не пробьёт час моего освобождения, час смерти. А вы спасайтесь, бегите! Вы молоды, ловки и сильны; не считайтесь со мной, я возвращаю вам ваше честное слово.
– Хорошо, – сказал Дантес. – В таком случае и я остаюсь.
Он встал и торжественно простёр руку над стариком:
– Клянусь кровью Христовой, что не оставлю вас до вашей смерти.
Фариа посмотрел на юношу, такого благородного, великодушного и безыскусственного, и на лице его, одушевлённом самой чистой преданностью, прочёл искренность его любви и чистосердечие его клятвы.
– Хорошо, – сказал больной, – я принимаю вашу жертву. Спасибо.
И он протянул Эдмону руку.
– Быть может, ваша бескорыстная преданность будет вознаграждена, сказал он, – но так как я не могу, а вы не хотите уйти отсюда, то нам надо заложить ход под галереей. Часовой может обратить внимание на гулкое место и позвать надзирателя; тогда всё откроется, и нас разлучат. Ступайте, займитесь этим делом, в котором, к сожалению, я уже не могу вам помочь. Употребите на это всю ночь, если нужно, и возвращайтесь завтра утром после обхода. Мне нужно сказать вам нечто очень важное.
Дантес пожал руку аббату, который успокоил его улыбкой, и послушно и почтительно вышел от своего старого Друга.
Глава 18.
– Там вам вручили письмо?
– Да, маршал вручил.
– Что вы с ним сделали?
– Положил в бумажник.
– Так при вас был бумажник? Каким образом бумажник с официальным письмом мог поместиться в кармане моряка.
– Вы правы, бумажник оставался у меня в каюте.
– Так, стало быть, вы только в своей каюте положили письмо в бумажник?
– Да.
– От Порто-Феррайо до корабля где было письмо?
– У меня в руках.
– Когда вы поднимались на «Фараон», любой мог видеть, что у вас в руках письмо?
– Да.
– И Данглар мог видеть?
– Да, и Данглар мог видеть.
– Теперь слушайте внимательно и напрягите свою память; помните ли вы, как был написан донос?
– О, да; я прочёл его три раза, и каждое слово врезалось в мою память.
– Повторите его мне.
Дантес задумался.
– Вот он, слово в слово:
«Приверженец престола и веры уведомляет господина королевского прокурора, что Эдмон Дантес, помощник капитана на корабле „Фараон“, прибывшем сегодня из Смирны с заходом в Неаполь и Порто-Феррайо, имел от Мюрата письмо к узурпатору, а от узурпатора письмо к бонапартистскому комитету в Париже. В случае его ареста письмо будет найдено при нём или у его отца, или в его каюте на „Фараоне“.Аббат пожал плечами.
– Ясно как день, – сказал он, – и велико же ваше простодушие, что вы сразу не догадались.
– Так вы думаете?.. – вскричал Дантес. – Какая подлость!
– Какой был почерк у Данглара?
– Очень красивый и чёткий, с наклоном вправо.
– А каким почерком был написан донос?
– С наклоном влево.
Аббат улыбнулся.
– Изменённым!
– Почерк настолько твёрдый, что едва ли он был изменён.
– Постойте, – сказал аббат.
Он взял перо или, вернее, то, что называл пером, обмакнул в чернила и написал левой рукой, на холсте, заменяющем бумагу, первые строки доноса.
Дантес отпрянул и со страхом взглянул на аббата.
– Невероятно! – воскликнул он. – Как этот почерк похож на тот!
– Донос написан левой рукой. А я сделал любопытное наблюдение, – продолжал аббат.
– Какое?
– Все почерки правой руки разные, а почерки левой все похожи друг на друга.
– Всё-то вы изучили!.. Всё знаете!
– Будем продолжать.
– Да, да.
– Перейдём ко второму вопросу.
– Я слушаю вас.
– Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес?
– Да, одному молодому человеку, который любил её.
– Его имя?
– Фернан.
– Имя испанское.
– Он каталанец.
– Считаете ли вы, что он мог написать донос?
– Нет, он ударил бы меня ножом, только и всего.
– Да, это в испанском духе: убийство, но не подлость.
– Да он и не знал подробностей, описанных в доносе.
– Вы никому их не рассказывали?
– Никому.
– Даже невесте?
– Даже ей.
– Так это Данглар.
– Теперь я в этом уверен.
– Постойте… Знал ли Данглар Фернана?
– Нет… Да… Вспомнил!
– Что?
– За день до моей свадьбы они сидели за одним столом в кабачке старика Памфила. Данглар был дружелюбен и весел, а Фернан бледен и смущён.
– Их было только двое?
– Нет, с ними сидел третий, мой хороший знакомый: он-то, верно, и познакомил их… портной Кадрусс. Но он был уже пьян… Постойте… постойте… Как я не вспомнил этого раньше! На столе, где они пили, стояла чернильница, лежала бумага, перья. (Дантес провёл рукою по лбу.) О! Подлецы, подлецы!
– Хотите знать ещё что-нибудь? – спросил аббат с улыбкой.
– Да, да, вы так всё разбираете, так ясно всё видите. Я хочу знать, почему меня допрашивали только два раза, почему меня обвинили без суда?
– Это уже посложнее, – сказал аббат. – Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно разобраться. Проследить поведение обоих ваших врагов – это было просто детской игрой, а теперь вам придётся дать мне самые точные показания.
– Извольте, спрашивайте. Вы поистине лучше знаете мою жизнь, чем я сам.
– Кто вас допрашивал? Королевский прокурор, или его помощник, или следователь?
– Помощник.
– Молодой, старый?
– Молодой, лет двадцати семи.
– Так, ещё не испорченный, но уже честолюбивый, – сказал аббат – Как он с вами обращался?
– Скорее ласково, нежели строго.
– Вы всё ему рассказали?
– Всё.
– Обращение его менялось во время допроса?
– На одно мгновение, когда он прочёл письмо, служившее уликой против меня, он, казалось, был потрясён моим несчастьем.
– Вашим несчастьем?
– Да.
– И вы уверены, что он скорбел именно о вашем несчастье?
– Во всяком случае он дал мне явное доказательство своего участия.
– Какое именно?
– Он сжёг единственную улику, которая могла мне повредить.
– Которую? Донос?
– Нет, письмо.
– Вы уверены в этом?
– Это произошло на моих глазах.
– Тут что-то не то. Сдаётся мне, что этот помощник прокурора более низкий негодяй, чем можно предположить.
– Честное слово, меня бросает в дрожь, – сказал Дантес – неужели мир населён только тиграми и крокодилами.
– Да; но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других.
– Пожалуйста, будем продолжать!
– Извольте Вы говорите, он сжёг письмо?
– Да, и прибавил: «Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю её».
– Такой поступок слишком благороден и потому неестествен.
– Вы думаете?
– Я уверен. К кому было письмо?
– К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрой, номер тринадцать.
– Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо исчезло?
– Может быть; он несколько раз заставил меня обещать – будто бы для моей же пользы, – не говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени, написанного на конверте.
– Нуартье! – повторил аббат. – Нуартье! Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы Этрурии, знал Нуартье – жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника прокурора?
– Де Вильфор.
Аббат расхохотался.
Дантес посмотрел на него с изумлением.
– Что с вами? – сказал он.
– Видите этот солнечный луч? – спросил аббат.
– Вижу.
– Ну, так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с вами?
– Да.
– Этот достойный человек сжёг, уничтожил письмо?
– Да.
– Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесёте имени Нуартье?
– Да.
– А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье – его отец!
Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и схватился руками за голову.
– Его отец! Его отец! – вскричал он.
– Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, – отвечал аббат.
И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса; всё, что прежде казалось ему тёмным, внезапно засияло в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, – всё пришло ему на память. Он закричал, зашатался, как пьяный; потом бросился к подкопу, который вёл из камеры аббата в его темницу.
– Мне надо побыть одному! – воскликнул он. – Я должен обдумать всё это!
И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришёл тюремщик, Дантес сидел па койке с остановившимся взглядом и искажённым лицом, неподвижный и безмолвный, как статуя.
В эти долгие часы размышления, пролетевшие, как секунды, он принял грозное решение и поклялся страшной клятвой.
Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, который после ухода тюремщика пришёл пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришёл звать своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.
Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были жестокость и твёрдость, свидетельствовавшие о том, что в юноше созрело какое-то решение. Аббат посмотрел на него пристально.
– Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною.
– Почему? – спросил Дантес.
– Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, жажду мщения.
Дантес улыбнулся.
– Поговорим о другом, – сказал он.
Аббат ещё раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса, заговорил о другом. Беседа с аббатом, как с любым собеседником, много перенёсшим, много страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, но в ней не было эгоизма, этот страдалец никогда не говорил о своих страданиях.
Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже знакомым, и его знаниям моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы, освещённые фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещённого человека сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных идей, где он привык парить.
– Научите меня чему-нибудь из того, что вы знаете, – сказал Дантес, хотя бы для того, чтобы не соскучиться со мной. Боюсь, что вы предпочитаете уединение обществу такого необразованного и ничтожного товарища, как я. Если вы согласитесь на мою просьбу, я обещаю вам не говорить больше о побеге.
Аббат улыбнулся.
– Увы, дитя моё, – сказал он, – знание человеческое весьма ограничено, и когда я научу вас математике, физике, истории и трём-четырём живым языкам, на которых я говорю, вы будете знать то, что я сам знаю; и все эти знания я передам вам в какие-нибудь два года.
– Два года! Вы думаете, что я могу изучить все эти науки в два года?
– В их приложении – нет; в их основах – да. Выучиться не значит знать; есть знающие и есть учёные, – одних создаёт память, других – философия.
– А разве нельзя научиться философии?
– Философии не научаются; философия есть сочетание приобретённых знаний и высокого ума, применяющего их; философия – это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на небо.
– Чему же вы станете учить меня сначала? – спросил Дантес. – Мне хочется поскорее начать, я жажду знания.
– Всему! – отвечал аббат.
В тот же вечер узники составили план обучения и на другой день начали приводить его в исполнение. Дантес обладал удивительной памятью и необыкновенной понятливостью; математический склад его ума помогал ему усваивать всё путём исчисления, а романтизм моряка смягчал чрезмерную прозаичность доказательств, сводящихся к сухим цифрам и прямым линиям; кроме того, он уже знал итальянский язык и отчасти новогреческий, которому научился во время своих путешествий на Восток. При помощи этих двух языков он скоро понял строй остальных и через полгода начал уже говорить по-испански, по-английски и по-немецки.
Потому ли, что наука доставляла ему развлечение, заменявшее свободу, потому ли, что он, как мы убедились, умел держать данное слово, во всяком случае он, как обещал аббату, не заговаривал больше о побеге, и дни текли для него быстро и содержательно. Через год это был другой человек.
Что же касается аббата Фариа, то, несмотря на развлечение, доставляемое ему обществом Дантеса, старик с каждым днём становился мрачнее. Казалось, какая-то неотступная мысль занимала его ум; он то впадал в глубокую задумчивость, тяжело вздыхал, то вдруг вскакивал и, скрестив руки на груди, часами шагал по камере.
Как-то раз он внезапно остановился и воскликнул:
– Если бы не часовой!
– Будет часовой или нет, это зависит от вас, – сказал Дантес, читавший мысли аббата, словно его череп был из стекла.
– Я уже сказал вам, что убийство претит мне.
– Но это убийство, если оно совершится, будет совершено по инстинкту самосохранения, для самозащиты.
– Всё равно, я не могу.
– Однако вы думаете об этом?
– Неустанно, – прошептал аббат.
– И вы нашли способ? – живо спросил Дантес.
– Нашёл, если бы на галерею поставили часового, который был бы слеп и глух.
– Он будет и слеп и глух, – отвечал Эдмон с твёрдостью, испугавшей аббата.
– Нет, нет, – крикнул он, – это невозможно!
Дантес хотел продолжать этот разговор, но аббат покачал головой и не стал отвечать.
Прошло три месяца.
– Вы сильный? – спросил однажды Дантеса аббат.
Дантес вместо ответа взял долото, согнул его подковой и снова выпрямил.
– Дадите честное слово, что убьёте часового только в случае крайней необходимости?
– Даю честное слово.
– Тогда мы можем исполнить наше намерение, – сказал аббат.
– А сколько потребуется времени на то, чтобы его исполнить?
– Не меньше года.
– И можно приняться за работу?
– Хоть сейчас.
– Вот видите, мы потеряли целый год! – вскричал Дантес.
– По-вашему, потеряли?
– Простите меня, ради бога! – воскликнул Эдмон, покраснев.
– Полно! – сказал аббат. – Человек всегда только человек, а вы ещё один из лучших, каких я знавал. Так слушайте, вот мой план.
И аббат показал Дантесу сделанный им чертёж; то был план его камеры, камеры Дантеса и прохода, соединявшего их. Посредине этого прохода ответвлялся боковой ход, вроде тех, какие прокладывают в рудниках. Этот боковой ход кончался под галереей, где шагал часовой; тут предполагалось сделать широкую выемку, подрывая и расшатывая одну из плит, образующих пол галереи: в нужную минуту плита осядет под тяжестью солдата, и он провалится в выемку; оглушённый падением, он не в силах будет защищаться, и в этот миг Дантес кинется на него, свяжет, заткнёт ему рот, и оба узника, выбравшись через окно галереи, спустятся по наружной стене при помощи верёвочной лестницы и убегут.
Дантес захлопал в ладоши, и глаза его заблистали радостью; план был так прост, что непременно должен был удаться.
В тот же день наши землекопы принялись за работу; они трудились тем более усердно, что этот труд следовал за долгим отдыхом и, по-видимому, отвечал заветному желанию каждого из них.
Они рыли без устали, бросая работу только в те часы, когда принуждены были возвращаться к себе и ждать посещения тюремщика. Впрочем, они научились уже издали различать его шаги, и ни одного из них ни разу не застали врасплох. Чтобы земля, вынутая из нового подкопа, не завалила старый, они выкидывали её понемногу и с невероятными предосторожностями в окно камеры Дантеса или Фариа; её тщательно измельчали в порошок, и ночной ветер уносил её.
Более года ушло на эту работу, выполненную долотом, ножом и деревянным рычагом; весь этот год аббат продолжал учить Дантеса, говорил с ним то на одном, то на другом языке, рассказывал ему историю народов и тех великих людей, которые время от времени оставляют за собою блистательный след, называемый славою. К тому же аббат, как человек светский, принадлежавший к высшему обществу, в обращении своём сохранял какую-то грустную величавость; Дантес благодаря врождённой переимчивости сумел усвоить изящную учтивость, которой ему недоставало, и аристократические манеры, приобретаемые обычно только в общении с высшими классами или в обществе просвещённых людей.
Через пятнадцать месяцев проход был вырыт; под галереей была сделана выемка; можно было слышать шаги часового, расхаживавшего взад и вперёд; и узники, вынужденные для успешности побега ждать тёмной и безлунной ночи, боялись одного: что земля не выдержит и сама прежде времени осыплется под ногами солдата. Чтобы предотвратить эту опасность, узники подставили подпорку, которую нашли в фундаменте.
Дантес как раз был занят этим, когда вдруг услышал, что аббат Фариа, остававшийся в его камере, где он обтачивал гвоздь, предназначенный для укрепления верёвочной лестницы, зовёт его испуганным голосом. Дантес поспешил к нему и увидел, что аббат стоит посреди камеры, бледный, в поту, с судорожно стиснутыми руками.
– Боже мой! – вскрикнул Дантес. – Что такое? Что с вами?
– Скорей, скорей! – сказал аббат. – Слушайте!
Дантес посмотрел на посеревшее лицо аббата, на его глаза, окружённые синевой, на белые губы, на взъерошенные волосы и в страхе выронил из рук долото.
– Что случилось? – воскликнул он.
– Я погиб! – сказал аббат. – Слушайте. Мною овладевает страшная, быть может, смертельная болезнь; припадок начинается, я чувствую; я уже испытал это за год до тюрьмы. Есть только одно средство против этой болезни, я назову вам его; бегите ко мне, поднимите ножку кровати, она полая, в ней вы найдёте пузырёк с красным настоем. Принесите его сюда… или, нет, нет, постойте! Меня могут застать здесь; помогите мне дотащиться к себе, пока у меня есть ещё силы. Кто знает, что может случиться и сколько времени продолжится припадок.
Дантес не потерял присутствия духа, несмотря на страшное несчастье, обрушившееся на него; он спустился в подкоп, таща за собой бедного аббата; с неимоверными усилиями он довёл больного до его камеры и уложил в постель.
– Благодарю, – сказал аббат, дрожа всем телом, как будто он только что вышел из холодной воды. Припадок сейчас начнётся, я буду в каталепсии; может быть, буду лежать без движения, не издавая ни единого стона, а может быть, на губах выступит пена, я буду корчиться и кричать. Сделайте так, чтобы не было слышно моих криков; это самое важное; иначе меня, чего доброго, переведут в другую камеру, и нас разлучат навеки. Когда вы увидите, что я застыл, окостенел, словом, всё равно что мертвец, тогда – только тогда, слышите? – разожмите мне зубы ножом и влейте в рот десять капель настоя; и, может быть, я очнусь.
– Может быть? – скорбно воскликнул Дантес.
– Помогите! Помогите! – закричал аббат. – Я… я ум…
Припадок начался с такой быстротой и силой, что несчастный узник не успел даже кончить начатого слова. Тень мелькнула на его челе, быстрая и мрачная, как морская буря; глаза раскрылись, рот искривился, щёки побагровели; он бился, рычал, на губах выступила пена. Исполняя его приказание, Дантес зажал ему рот одеялом. Так продолжалось два часа. Наконец, бесчувственный, как камень, холодный и бледный, как мрамор, беспомощный, как растоптанная былинка, он забился в последних судорогах, потом вытянулся на постели и остался недвижим.
Эдмон ждал, пока эта мнимая смерть завладеет всем телом и оледенит самое сердце. Тогда он взял нож, просунул его между зубами, с величайшими усилиями разжал стиснутые челюсти, влил одну за другой десять капель красного настоя и стал ждать.
Прошёл час, старик не шевелился Дантес испугался, что ждал слишком долго, и смотрел на него с ужасом, схватившись за голову. Наконец, лёгкая краска показалась на щеках; в глазах, всё время остававшихся открытыми и пустыми, мелькнуло сознание; лёгкий вздох вылетел из уст; старик пошевелился.
– Спасён! Спасён! – закричал Дантес.
Больной ещё не мог говорить, но с явной тревогой протянул руку к двери. Дантес насторожился и услышал шаги тюремщика. Было уже семь часов, а Дантесу было не до того, чтобы следить за временем.
Эдмон бросился в подкоп, заложил за собою камень и очутился в своей камере.
Через несколько мгновений дверь отворилась, и тюремщик, как и всегда, увидал узника сидящим на постели.
Едва успел он выйти, едва затих шум его шагов, как Дантес, терзаемый беспокойством, забыв про обед, поспешил обратно и, подняв камень, воротился в камеру аббата.
Аббат пришёл в чувство, но ещё лежал пластом, совершенно обессиленный.
– Я уж думал, что больше не увижу вас, – сказал он Эдмону.
– Почему? – спросил тот. – Разве вы боялись умереть?
– Нет; но всё готово к побегу, и я думал, что вы убежите.
Краска негодования залила щёки Дантеса.
– Без вас! – вскричал он. – Неужели вы в самом деле думали, что я на это способен?
– Теперь вижу, что ошибался, – сказал больной. – Ах, как я слаб, разбит, уничтожен!
– Не падайте духом, силы восстановятся, – сказал Дантес, садясь возле постели аббата и беря его за руки.
Аббат покачал головой.
– Последний раз, – сказал он, – припадок продолжался полчаса, после чего мне захотелось есть, и я встал без посторонней помощи, а сегодня я не могу пошевелить ни правой ногой, ни правой рукой; голова у меня тяжёлая, что указывает на кровоизлияние в мозг. При третьем припадке меня разобьёт паралич или я сразу умру.
– Нет, нет, успокойтесь, вы не умрёте; третий припадок, если и будет, застанет вас на свободе. Тогда мы вас вылечим, как и в этот раз, и даже лучше; ведь у нас будет всё необходимое.
– Друг мой, – отвечал старик, – не обманывайте себя; этот припадок осудил меня на вечное заточение: для побега надо уметь ходить…
– Так что ж? Мы подождём неделю, месяц, два месяца, если нужно; тем временем силы воротятся к вам; всё готово к нашему побегу; мы можем сами выбрать день и час. Как только вы почувствуете, что можете плавать, мы тотчас же бежим.
– Мне уже больше не плавать, – отвечал Фариа, – эта рука парализована, и не на один день, а навсегда. Поднимите её, и вы увидите, как она тяжела.
Дантес поднял руку больного; она упала, как камень. Он вздохнул.
– Теперь вы убедились, Эдмон? – сказал Фариа. – Верьте мне, я знаю, что говорю. С первого приступа моей болезни я не переставал думать о ней. Я ждал её, потому что она у меня наследственная – мой отец умер при третьем припадке, дед тоже. Врач, который дал мне рецепт настоя, а это не кто иной, как знаменитый Кабанис, предсказал мне такую же участь.
– Врач ошибается, – воскликнул Дантес, – а паралич ваш не помешает нам: я возьму вас на плечи и поплыву вместе с вами.
– Дитя, – сказал аббат, – вы моряк, вы опытный пловец, стало быть, вы должны знать, что человек с такой ношей недалеко уплывёт в море. Бросьте обольщать себя пустыми надеждами, которым не верит даже ваше доброе сердце. Я останусь здесь, пока не пробьёт час моего освобождения, час смерти. А вы спасайтесь, бегите! Вы молоды, ловки и сильны; не считайтесь со мной, я возвращаю вам ваше честное слово.
– Хорошо, – сказал Дантес. – В таком случае и я остаюсь.
Он встал и торжественно простёр руку над стариком:
– Клянусь кровью Христовой, что не оставлю вас до вашей смерти.
Фариа посмотрел на юношу, такого благородного, великодушного и безыскусственного, и на лице его, одушевлённом самой чистой преданностью, прочёл искренность его любви и чистосердечие его клятвы.
– Хорошо, – сказал больной, – я принимаю вашу жертву. Спасибо.
И он протянул Эдмону руку.
– Быть может, ваша бескорыстная преданность будет вознаграждена, сказал он, – но так как я не могу, а вы не хотите уйти отсюда, то нам надо заложить ход под галереей. Часовой может обратить внимание на гулкое место и позвать надзирателя; тогда всё откроется, и нас разлучат. Ступайте, займитесь этим делом, в котором, к сожалению, я уже не могу вам помочь. Употребите на это всю ночь, если нужно, и возвращайтесь завтра утром после обхода. Мне нужно сказать вам нечто очень важное.
Дантес пожал руку аббату, который успокоил его улыбкой, и послушно и почтительно вышел от своего старого Друга.
Глава 18.
Сокровища аббата Фариа
Наутро, войдя в камеру своего товарища по заключению, Дантес застал аббата сидящим на постели. Лицо его было спокойно; луч солнца, проникавший через узкое окно, падал на клочок бумаги, который он держал в левой руке, – правой, как читатель помнит, он не владел; листок долго хранился в виде туго свёрнутой трубки и, вероятно, поэтому плохо раскручивался.
Аббат молча указал Дантесу на бумагу.
– Что это такое? – спросил Дантес.
– Посмотрите хорошенько, – отвечал аббат с улыбкой.
– Я смотрю во все глаза, – отвечал Дантес, – и вижу только обгоревшую бумажку, на которой какими-то странными чернилами написаны готические буквы.
– Эта бумага, друг мой, – сказал Фариа, – теперь я вам всё могу открыть, ибо я испытал вас, – эта бумага – моё сокровище, половина которого, начиная с этой минуты, принадлежит вам.
Холодный пот выступил на лбу Дантеса. До сего дня он старался не говорить с аббатом об этом сокровище, из-за которого несчастный старик прослыл сумасшедшим; в силу врождённого такта Эдмон не хотел касаться этого больного места, сам Фариа тоже молчал; это молчание Эдмон принимал за возвращение рассудка. И вот теперь эти слова, вырвавшиеся у старика после тяжёлого припадка, казалось, свидетельствовали о новом приступе душевного недуга.
– Ваше сокровище? – прошептал Дантес.
Фариа улыбнулся.
– Да, – отвечал он, – у вас благородная душа, Эдмон, и я понимаю по вашей бледности, по вашему трепету, что происходит в вас. Успокойтесь, я не сумасшедший. Это сокровище существует, Дантес, и если мне не дано было им владеть, то вы – вы будете владеть им. Никто не хотел ни слушать меня, ни верить мне, потому что все считали меня сумасшедшим; но вы-то знаете, что я в полном разуме; так выслушайте меня, а потом верьте или не верьте, как хотите.
«Увы! – подумал Дантес. – Он опять сошёл с ума; недоставало только этого несчастья!»
Потом прибавил вслух:
Аббат молча указал Дантесу на бумагу.
– Что это такое? – спросил Дантес.
– Посмотрите хорошенько, – отвечал аббат с улыбкой.
– Я смотрю во все глаза, – отвечал Дантес, – и вижу только обгоревшую бумажку, на которой какими-то странными чернилами написаны готические буквы.
– Эта бумага, друг мой, – сказал Фариа, – теперь я вам всё могу открыть, ибо я испытал вас, – эта бумага – моё сокровище, половина которого, начиная с этой минуты, принадлежит вам.
Холодный пот выступил на лбу Дантеса. До сего дня он старался не говорить с аббатом об этом сокровище, из-за которого несчастный старик прослыл сумасшедшим; в силу врождённого такта Эдмон не хотел касаться этого больного места, сам Фариа тоже молчал; это молчание Эдмон принимал за возвращение рассудка. И вот теперь эти слова, вырвавшиеся у старика после тяжёлого припадка, казалось, свидетельствовали о новом приступе душевного недуга.
– Ваше сокровище? – прошептал Дантес.
Фариа улыбнулся.
– Да, – отвечал он, – у вас благородная душа, Эдмон, и я понимаю по вашей бледности, по вашему трепету, что происходит в вас. Успокойтесь, я не сумасшедший. Это сокровище существует, Дантес, и если мне не дано было им владеть, то вы – вы будете владеть им. Никто не хотел ни слушать меня, ни верить мне, потому что все считали меня сумасшедшим; но вы-то знаете, что я в полном разуме; так выслушайте меня, а потом верьте или не верьте, как хотите.
«Увы! – подумал Дантес. – Он опять сошёл с ума; недоставало только этого несчастья!»
Потом прибавил вслух: