Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- Следующая »
- Последняя >>
– Да, конечно, всему можно дать объяснение, и всё же только вы один… Но что это?
И Морсер кивнул на дверь, из-за которой раздавались звуки, напоминающие звуки гитары.
– Я вижу, дорогой виконт, вы сегодня обречены слушать музыку; не успели вы избавиться от рояля мадемуазель Данглар, как попадаете на лютню Гайде.
– Гайде! Чудесное имя! Неужели не только в поэмах лорда Байрона есть женщины, которых зовут Гайде?
– Разумеется; во Франции это имя встречается очень редко; но в Албании и Эпире оно довольно обычно; оно означает целомудрие, стыдливость, невинность; такое же имя, как те, которые у вас дают при крещении.
– Что за прелесть! – сказал Альбер. – Хотел бы я, чтобы наши француженки назывались мадемуазель Доброта, мадемуазель Тишина, мадемуазель Христианское Милосердие! Вы только подумайте, если бы мадемуазель Данглар звали не Клэр-Мари-Эжени, а мадемуазель Целомудрие-Скромность-Невинность Данглар! Вот был бы эффект во время оглашения!
– Сумасшедший! – сказал граф. – Не говорите такие вещи так громко, Гайде может услышать.
– Она рассердилась бы на это?
– Нет, конечно, – сказал граф надменным тоном.
– Она добрая? – спросил Альбер.
– Это не доброта, а долг; невольница не может сердиться на своего господина.
– Ну, теперь вы сами шутите! Разве ещё существуют невольницы?
– Конечно, раз Гайде моя невольница.
– Нет, правда, вы всё делаете не так, как другие люди, и всё, что у вас есть, не такое, как у всех! Невольница графа Монте-Кристо! Во Франции – это положение. При том, как вы сорите золотом, такое место должно приносить сто тысяч экю в год.
– Сто тысяч экю! Бедная девочка имела больше. Она родилась среди сокровищ, перед которыми сокровища «Тысячи и одной ночи» – просто пустяки.
– Так она в самом деле княжна?
– Вот именно, и одна из самых знатных в своей стране.
– Я так и думал. Но как же случилось, что знатная княжна стала невольницей?
– А как случилось, что тиран Дионисий стал школьным учителем? Жребий войны, дорогой виконт, прихоть судьбы.
– А её происхождение – тайна?
– Для всех – да; но не для вас, дорогой виконт, потому что вы мой друг и будете молчать, если пообещаете, правда?
– Даю вам честное слово!
– Вы слыхали историю янинского паши?
– Али-Тебелина? Конечно, ведь мой отец приобрёл своё состояние у него на службе.
– Да, правда, я забыл.
– А какое отношение имеет Гайде к Али-Тебелину?
– Она всего-навсего его дочь.
– Как, она дочь Али-паши?
– И прекрасной Василики.
– И она ваша невольница?
– Да.
– Как же так?
– Да так. Однажды я проходил по константинопольскому базару и купил её.
– Это великолепно! С вами, дорогой граф, не живёшь, а грезишь. Скажите, можно попросить вас, хоть это и очень нескромно…
– Я слушаю вас.
– Но раз вы показываетесь с ней, вывозите её в Оперу…
– Что же дальше?
– Так я могу попросить вас об этом?
– Можете просить меня о чём угодно.
– Тогда, дорогой граф, представьте меня вашей княжне.
– Охотно. Но только при двух условиях.
– Заранее принимаю их.
– Во-первых, вы никогда никому не расскажете об этом знакомстве.
– Отлично. (Альбер поднял руку.) Клянусь в этом!
– Во-вторых, вы ей не скажете ни слова о том, что ваш отец был на службе у её отца.
– Клянусь и в этом.
– Превосходно, виконт; вы будете помнить обе свои клятвы, не правда ли?
– О граф! – воскликнул Альбер.
– Отлично. Я знаю, что вы человек чести.
Граф снова ударил по звонку; вошёл Али.
– Предупреди Гайде, – сказал ему граф, – что я приду к ней пить кофе, и дай ей понять, что я прошу у неё разрешения представить ей одного из моих друзей.
Али поклонился и вышел.
– Итак, условимся: никаких прямых вопросов, дорогой виконт. Если вы хотите что-либо узнать, спрашивайте у меня, а я спрошу у неё.
– Условились.
Али появился в третий раз и приподнял драпировку в знак того, что его господин и Альбер могут войти.
– Идёмте, – сказал Монте-Кристо.
Альбер провёл рукой по волосам и подкрутил усы, а граф снова взял в руки шляпу, надел перчатки и прошёл с Альбером в покои, которые, как верный часовой, охранял Али и немного дальше, как пикет, три французских горничных под командой Мирто.
Гайде ждала их в первой комнате, гостиной, широко открыв от удивления глаза: в первый раз к ней являлся какой-то мужчина, кроме Монте-Кристо; она сидела на диване, в углу, поджав под себя ноги и устроив себе как бы гнёздышко из великолепных полосатых, покрытых вышивкой восточных шёлков.
Около неё лежал инструмент, звуки которого выдали её присутствие. Она была прелестна.
Увидев Монте-Кристо, она приподнялась со своей особенной улыбкой – с улыбкой дочери и возлюбленной; Монте-Кристо подошёл и протянул ей руку, которой она, как всегда, коснулась губами.
Альбер остался стоять у двери, захваченный этой странной красотой, которую он видел впервые и о которой во Франции не имели никакого представления.
– Кого ты привёл ко мне? – по-гречески спросила девушка у Монте-Кристо. – Брата, друга, просто знакомого или врага?
– Друга, – ответил на том же языке Монте-Кристо.
– Как его зовут?
– Граф Альбер; это тот самый, которого я в Риме вызволил из рук разбойников.
– На каком языке ты желаешь, чтобы я говорила с ним?
Монте-Кристо обернулся к Альберу.
– Вы знаете современный греческий язык? – спросил он его.
– Увы, даже и древнегреческого не знаю, дорогой граф, – сказал Альбер. – Никогда ещё у Гомера и Платона не было такого неудачного и, осмелюсь даже сказать, такого равнодушного ученика, как я.
– В таком случае, – заговорила Гайде, доказывая этим, что она поняла вопрос Монте-Кристо и ответ Альбера, – я буду говорить по-французски или по-итальянски, если только мой господин желает, чтобы я говорила.
Монте-Кристо секунду подумал.
– Ты будешь говорить по-итальянски, – сказал он.
Затем обратился к Альберу:
– Досадно, что вы по знаете ни новогреческого, ни древнегреческого языка, ими Гайде владеет в совершенстве. Бедной девочке придётся говорить с вами по-итальянски, из-за этого вы, быть может, получите ложное представление о ней.
Он сделал знак Гайде.
– Добро пожаловать, друг, пришедший вместе с моим господином и повелителем, – сказала девушка на прекрасном тосканском наречии, с тем нежным римским акцентом, который делает язык Данте столь же звучным, как язык Гомера. – Али, кофе и трубки!
И Гайде жестом пригласила Альбера подойти ближе, тогда как Али удалился, чтобы исполнить приказание своей госпожи. Монте-Кристо указал Альберу на складной стул, сам взял второй такой же, и они подсели к низкому столику, на котором вокруг кальяна лежали живые цветы, рисунки и музыкальные альбомы.
Али вернулся, неся кофе и чубуки; Батистену был запрещён вход в эту часть дома. Альбер отодвинул трубку, которую ему предложил нубиец.
– Берите, берите, – сказал Монте-Кристо, – Гайде почти так же цивилизованна, как парижанка; сигара была бы ей неприятна, потому что она не выносит дурного запаха; но восточный табак – это благовоние, вы же знаете.
Али удалился.
Кофе был уже налит в чашки; но только для Альбера была всё же поставлена сахарница: Монте-Кристо и Гайде пили этот арабский напиток по-арабски, то есть без сахара. Гайде протянула руку, взяла кончиками своих тонких розовых пальцев чашку из японского фарфора и поднесла её к губам с простодушным удовольствием ребёнка, который пьёт или ест что-нибудь, что очень любит.
В это время две служанки внесли подносы с мороженым и шербетом и поставили их на два предназначенных для этого маленьких столика.
– Мой дорогой хозяин, и вы, синьора, – сказал по-итальянски Альбер, простите мне моё изумление. Я совершенно ошеломлён, и есть отчего; передо мной открывается Восток, подлинный Восток, какого я, к сожалению, никогда не видал, по о котором я грезил. И это в самом сердце Парижа! Только что я слышал, как проезжали омнибусы и звенели колокольчики торговцев лимонадом… Ах, синьора, почему я не умею говорить по-гречески! Ваша беседа вместе с этой волшебной обстановкой, – это был бы такой вечер, что я сохранил бы его в памяти на всю жизнь.
– Я достаточно хорошо говорю по-итальянски и могу с вами разговаривать, – спокойно отвечала Гайде. – И я постараюсь, чтобы вы чувствовали себя на Востоке, раз он вам нравится.
– О чём мне можно говорить? – шёпотом спросил Альбер графа.
– Да о чём угодно: о её родине, о её юности, о её воспоминаниях; или, если вы предпочитаете, о Риме, о Неаполе или о Флоренции.
– Ну, не стоило бы искать общества гречанки, чтобы говорить с ней о том, о чём можно говорить с парижанкой, – сказал Альбер. – Разрешите мне поговорить с ней о Востоке.
– Пожалуйста, дорогой Альбер, это будет ей всего приятнее.
Альбер обратился к Гайде:
– В каком возрасте вы покинули Грецию, синьора?
– Мне было тогда пять лет, – ответила Гайде.
– И вы помните свою родину?
– Когда я закрываю глаза, передо мной встаёт всё, что я когда-то видела. У человека два зрения: взор тела и взор души. Телесное зрение иногда забывает, но духовное помнит всегда.
– А с какого времени вы себя помните?
– Я едва умела ходить; моя мать Василики – имя Василики означает царственная, – прибавила девушка, подымая голову, – моя мать брала меня за руку, и мы обе, закутанные в покрывала, положив в кошелёк все золотые монеты, какие у нас были, шли просить милостыню для заключённых; мы говорили: «Благотворящий бедному даёт взаймы Господу…»[59] Когда кошелёк наполнялся доверху, мы возвращались во дворец и, не говоря отцу, все эти деньги, которые нам подавали, принимая нас за бедных, отсылали монастырскому игумену, а он распределял их между заключёнными.
– А сколько вам было тогда лет?
– Три года, – сказала Гайде.
– И вы помните всё, что делалось вокруг вас, начиная с трехлетнего возраста?
– Всё.
– Граф, – сказал шёпотом Альбер, – разрешите синьоре рассказать нам что-нибудь из своей жизни. Вы запретили мне говорить с ней о моём отце, но, может быть, она сама что-нибудь о нём расскажет, а вы не можете себе представить, как мне было бы приятно услышать его имя из таких прекрасных уст.
Монте-Кристо обернулся к Гайде и, подняв бровь, чтобы обратить её особое внимание на то, что он ей скажет, произнёс по-гречески:
– Отца судьбу, но не имя предателя и не предательство, поведай нам.
Гайде тяжело вздохнула, и тёмное облако легло на её ясное чело.
– Что вы ей сказали? – шёпотом спросил Морсер.
– Я снова предупредил её, что вы наш друг и что ей незачем таиться от вас.
– Итак, – сказал Альбер, – ваше первое воспоминание – о том, как вы собирали милостыню для заключённых; какое же следующее?
– Следующее? Я вижу себя под сенью сикомор, на берегу озера; его дрожащее зеркало я как сейчас различаю сквозь листву. Прислонившись к самому старому и ветвистому дереву, сидит на подушках мой отец; моя мать лежит у его ног, а я, маленькая, играю белой бородой, спадающей ему на грудь, и заткнутым за пояс кинжалом, рукоять которого осыпана алмазами.
Время от времени к нему подходит албанец и говорит ему несколько слов; я не обращаю на них никакого внимания, а отец отвечает, никогда не меняя голоса: «Убейте его» или «Я его прощаю!»
– Как странно, – сказал Альбер, – слышать такие вещи из уст молодой девушки не на подмостках театра и говорить себе: это не вымысел. Но как же вам после такого поэтического прошлого, после таких волшебных далей нравится Франция?
– Я нахожу, что это прекрасная страна, – сказала Гайде, – но я вижу Францию такой, как она есть, потому что смотрю на неё глазами взрослой женщины; а моя родина, на которую я глядела глазами ребёнка, кажется мне всегда окутанной то лучезарным, то мрачным облаком в зависимости от того, видят ли её мои глаза милой родиной или местом горьких страданий.
– Вы так молоды, синьора, – сказал Альбер, невольно отдавая дань пошлости, – когда же вы успели страдать?
Гайде обратила свой взор на Монте-Кристо, который, подавая ей неуловимый знак, шепнул по-гречески:
– Расскажи.
– Ничто не накладывает такой отпечаток на душу, как первые воспоминания, а кроме тех двух, о которых я вам сейчас рассказала, все остальные воспоминания моей юности полны печали.
– Говорите, говорите, синьора! – сказал Альбер. – Поверьте, для меня невыразимое счастье слушать вас.
Гайде печально улыбнулась.
– Так вы хотите, чтобы я рассказала и о других своих воспоминаниях? – спросила она.
– Умоляю вас об этом.
– Что ж, хорошо. Мне было четыре года, когда однажды вечером меня разбудила мать. Мы жили тогда во дворце в Янине; она подняла меня с подушек, на которых я спала, и, когда я открыла глаза, я увидела, что она плачет.
Она не сказала мне ни слова, взяла меня на руки и понесла.
Видя её слёзы, я тоже хотела заплакать.
«Молчи, дитя», – сказала она.
Часто бывало, что, несмотря на материнские ласки или угрозы, я, капризная, как все дети, продолжала плакать; но на этот раз в голосе моей бедной матери звучал такой ужас, что я в ту же секунду замолчала.
Она быстро несла меня.
Тут я увидела, что мы спускаемся по широкой лестнице; впереди нас шли, вернее, бежали служанки моей матери, неся сундуки, мешочки, украшения, драгоценности, кошельки с золотом.
Вслед за женщинами шли десятка два телохранителей с длинными ружьями и пистолетами, одетых в тот костюм, который вы во Франции знаете с тех пор, как Греция снова стала независимой страной.
– Поверьте мне, – продолжала Гайде, качая головой и бледнея при одном воспоминании, – было что-то зловещее в этой длинной веренице рабов и служанок, которые ещё не вполне очнулись от сна, – по крайней мере мне они казались сонными, быть может, потому, что я сама не совсем проснулась.
По лестнице пробегали гигантские тени, их отбрасывало колтыхающееся пламя смоляных факелов.
«Поспешите!» – сказал чей-то голос из глубины галереи.
Все склонились перед этим голосом, как клонятся колосья, когда над полями проносится ветер.
Я вздрогнула, услышав этот голос.
Это был голос моего отца.
Он шёл последним, в своих роскошных одеждах, держа в руке карабин, подарок вашего императора; опираясь на своего любимца Селима, он гнал нас перед собой, как гонит пастух перепуганное стадо.
– Мой отец, – сказала Гайде, высоко подняв голову, – был великий человек, паша Янины; Европа знала его под именем Али-Тебелина, и Турция трепетала перед ним.
Альбер невольно вздрогнул, услышав эти слова, произнесённые с невыразимой гордостью и достоинством.
В глазах девушки сверкнуло что-то мрачное, пугающее, когда она, подобно пифии, вызывающей призрак, воскресила кровавую тень человека, которого ужасная смерть так возвеличила в глазах современной Европы.
– Вскоре, – продолжала Гайде, – шествие остановилось; мы были внизу лестницы, на берегу озера. Мать, тяжело дыша, прижимала меня к груди; за нею я увидела отца, он бросал по сторонам тревожные взгляды.
Перед нами спускались четыре мраморные ступени, у нижней покачивалась лодка.
С того места, где мы стояли, видна была тёмная громада, подымающаяся из озера; это был замок, куда мы направлялись.
Мне казалось, может быть, из-за темноты, что до него довольно далеко.
Мы сели в лодку. Я помню, что вёсла совершенно бесшумно касались воды; я наклонилась, чтобы посмотреть на них; они были обернуты поясами наших паликаров.
Кроме гребцов, в лодке находились только женщины, мой отец, мать, Селим и я.
Паликары остались на берегу и стали на колени в самом низу лестницы, чтобы в случае погони воспользоваться тремя верхними ступенями как прикрытием.
Наша лодка неслась как стрела.
«Почему лодка плывёт так быстро?» – спросила я у матери.
«Тише, дитя, – сказала она, – это потому, что мы бежим».
Я ничего не понимала. Зачем бежать моему отцу, такому всемогущему?
Перед ним всегда бежали другие, и его девизом было:
Тут Гайде выразительно взглянула на Монте-Кристо, глаза которого с этой минуты не отрывались от её лица. И она продолжала медленно, как это делают, когда что-нибудь сочиняют или пропускают.
– Вы сказали, синьора, – подхватил Альбер, который с величайшим вниманием слушал её рассказ, – что янинский гарнизон устал от продолжительной службы…
– И сговорился с сераскиром Куршидом, которого султан послал, чтобы захватить моего отца. Тогда мой отец, предварительно отправив к султану французского офицера, которому он всецело доверял, решил скрыться в заранее построенной маленькой крепости, которую он называл катафюгион, что означает убежище.
– А вы помните имя этого офицера, синьора? – спросил Альбер.
Монте-Кристо обменялся с Гайде быстрым, как молния, взглядом; Альбер не заметил этого.
– Нет, – сказала она, – я забыла имя; но, может быть, я потом вспомню и тогда скажу вам.
Альбер уже собирался назвать имя своего отца, но Монте-Кристо предостерегающе поднял палец; Альбер вспомнил свою клятву и ничего не сказал.
– Вот к этому убежищу мы и плыли, – продолжала Гайде.
– Украшенный арабесками нижний этаж, террасы которого поднимались над самой водой, и второй этаж, выходящий окнами на озеро, вот и всё, что видно было, когда подплывали к этому маленькому дворцу.
Но под нижним этажом, уходя в глубь острова, тянулось подземелье, огромная пещера. Туда и провели мою мать, меня и наших служанок; там лежали в одной огромной куче шестьдесят тысяч кошельков и двести бочонков; в кошельках было на двадцать пять миллионов золотых монет, а в бочонках тридцать тысяч фунтов пороху.
Около этих бочонков встал Селим, о котором я вам уже говорила, любимец моего отца; день и ночь он стоял на страже, держа в руке копьё с зажжённым фитилём на конце; ему был дан приказ всё взорвать – убежище, телохранителей, пашу, женщин и золото – по первому знаку моего отца.
Я помню, что наши невольницы, зная об этом ужасном соседстве, молились, стонали и плакали дни и ночи напролёт.
У меня перед глазами всегда стоит этот молодой воин, бледный, с чёрными глазами; и, когда ко мне прилетит ангел смерти, я, наверно, узнаю в нём Селима.
Не знаю, сколько времени мы провели так; в те дни я ещё не имела представления о времени; иногда, очень редко, мой отец звал нас, мать и меня, на террасу дворца; это были радостные часы для меня: в подземелье я видела только стонущие тени и пылающее копьё Селима. Мой отец, сидя у большого отверстия, мрачно вглядывался в далёкий горизонт, следя за каждой чёрной точкой, появлявшейся на глади озера; мать, полулёжа возле него, клала голову на его плечо, а я играла у его ног и с детским удивлением, от которого всё вокруг кажется больше, чем на самом деле, любовалась отрогами Пинда на горизонте, замками Янины, белыми и стройными, встающими из голубых вод озера, массивами тёмной зелени, которая издали кажется мхом, лишаями на горных утёсах, а вблизи оказывается гигантскими пиниями и огромными миртами.
Однажды утром мой отец послал за нами; он был довольно спокоен, по бледнее, чем обыкновенно.
«Потерпи ещё, Василики, сегодня всему наступит конец; сегодня должен прибыть фирман повелителя, и моя судьба будет решена. Если я получу полное прощение, мы с торжеством вернёмся в Янину; если вести будут дурные, мы бежим сегодня же ночью».
«Но если они не дадут нам бежать?» – сказала моя мать.
«Не беспокойся, – сказал, улыбаясь, Али, – Селим со своим пылающим копьём отвечает мне за них. Они очень хотели бы, чтобы я умер, но не с тем, чтобы умереть вместе со мной».
Моя мать отвечала лишь вздохами на эти слова утешения, которые отец говорил не от сердца.
Она приготовила ему воды со льдом, которую он пил не переставая, потому что со времени бегства его снедала жгучая лихорадка; она надушила его седую бороду и зажгла ему трубку, за вьющимся дымом которой он иногда рассеянно следил целыми часами.
Вдруг он сделал такое резкое движение, что я испугалась.
Затем, не отводя взгляда от точки, привлёкшей его внимание, он велел подать подзорную трубу.
Моя мать передала ему трубу; лицо её стало белее гипсовой колонны, к которой она прислонилась.
Я видела, как рука отца задрожала.
«Лодка!.. две!.. три!.. – прошептал он, – четыре!..»
Я помню, как он встал, схватил ружьё и насыпал порох на полку своих пистолетов.
«Василики, – сказал он моей матери, и видно было, как он дрожит, – наступила минута, которая решит нашу участь; через полчаса мы узнаем ответ великого властелина. Спустись с Гайде в подземелье».
«Я не хочу покидать вас, – сказала Василики, – если вам суждена смерть, господин мой, я хочу умереть вместе с вами».
«Идите туда, где Селим!» – крикнул мой отец.
«Прощайте, мой повелитель!» – покорно прошептала моя мать и склонилась, как бы уже встречая смерть.
«Уведите Василики», – сказал мой отец своим паликарам.
Но я, на минуту забытая, подбежала и протянула к нему руки; он увидел меня, нагнулся и прикоснулся губами к моему лбу.
Этот поцелуй был последний, и он поныне горит на моём челе!
Спускаясь, мы видели, сквозь виноград террасы, лодки: они все росли и, ещё недавно похожие на чёрные точки, казались уже птицами, несущимися по воде.
Тем временем двадцать паликаров, сидя у ног моего отца, скрытые перилами, следили налитыми кровью глазами за приближением этих судов и держали наготове свои длинные ружья, выложенные перламутром и серебром; по полу было разбросано множество патронов; мой отец то и дело смотрел на часы и тревожно шагал взад и вперёд.
Вот что осталось в моей памяти, когда я уходила от отца, получив от него последний поцелуй.
Мы с матерью спустились в подземелье. Селим по-прежнему стоял на своём посту; он печально улыбнулся нам. Мы принесли с другого конца пещеры подушки и сели около Селима; когда грозит большая опасность, стремишься быть ближе к преданному сердцу, а я, хоть была совсем маленькая, я чувствовала, что над нами нависло большое несчастье…
Альбер часто слышал, – не от своего отца, который никогда об этом не говорил, но от посторонних, – о последних минутах янинского визиря, читал много рассказов о его смерти. Но эта повесть, ожившая во взоре и голосе Гайде, эта взволнованная и скорбная элегия потрясла его невыразимым очарованием и ужасом.
Гайде, вся во власти ужасных воспоминаний, на миг замолкла; голова её, как цветок, склоняющийся пред бурей, поникла на руку, а затуманенные глаза, казалось, ещё видели на горизонте зеленеющий Пинд и голубые воды янинского озера, волшебное зеркало, в котором отражалась нарисованная ею мрачная картина.
Монте-Кристо смотрел на неё с выражением бесконечного участия и жалости.
– Продолжай, дитя моё, – сказал он по-гречески.
Гайде подняла голову, словно голос Монте-Кристо пробудил её от сна, и продолжала:
– Было четыре часа; но, хотя снаружи был ясный, сияющий день, в подземелье стоял густой мрак.
В пещере была только одна светящаяся точка, подобная одинокой звёздочке, дрожащей в глубине чёрного неба: факел Селима.
Моя мать молилась: она была христианка.
Селим время от времени повторял священные слова:
«Велик аллах!»
Всё же мать ещё сохраняла некоторую надежду. Спускаясь в подземелье, она, как ей показалось, узнала того француза, который был послан в Константинополь и которому мой отец всецело доверял, так как знал, что воины французского султана обычно благородные и великодушные люди. Она подошла поближе к лестнице и прислушалась.
«Они приближаются, – сказала она, – ах, только бы они несли мир и жизнь!»
«Чего ты боишься, Василики? – ответил Селим мягко, ласково и в то же время гордо. – Если они не принесут мира, мы подарим им смерть».
Он оправлял пламя на своём копьё, и это движение делало его похожим на Диониса древнего Крита.
Но я, маленькая и глупая, боялась этого мужества, которое мне казалось жестоким и безумным, страшилась этой ужасной смерти в воздухе и пламени.
Моя мать испытывала то же самое, и я чувствовала, как она дрожит.
«Боже мой, мамочка, – воскликнула я, – неужели мы сейчас умрём?»
И, услышав мои слова, невольницы начали ещё громче стонать и молиться.
«Сохрани тебя бог, дитя, – сказала мне Василики, – дожить до такого дня, когда ты сама пожелаешь смерти, которой страшишься сегодня».
Потом она едва слышно спросила Селима:
«Какой приказ дал тебе господин?»
«Если он пошлёт мне свой кинжал, – значит, султан отказывает ему в прощении, и я всё взрываю, если он пришлёт своё кольцо – значит, султан прощает его, и я сдаю пороховой погреб».
«Друг, – сказала моя мать, – если господин пришлёт кинжал, не дай нам умереть такой ужасной смертью; мы подставим тебе горло, убей нас этим самым кинжалом».
«Да, Василики», – спокойно ответил Селим.
Вдруг до нас долетели громкие голоса; мы прислушались; это были крики радости. Наши паликары выкрикивали имя француза, посланного в Константинополь; было ясно, что он привёз ответ великого властелина и что этот ответ благоприятен.
И Морсер кивнул на дверь, из-за которой раздавались звуки, напоминающие звуки гитары.
– Я вижу, дорогой виконт, вы сегодня обречены слушать музыку; не успели вы избавиться от рояля мадемуазель Данглар, как попадаете на лютню Гайде.
– Гайде! Чудесное имя! Неужели не только в поэмах лорда Байрона есть женщины, которых зовут Гайде?
– Разумеется; во Франции это имя встречается очень редко; но в Албании и Эпире оно довольно обычно; оно означает целомудрие, стыдливость, невинность; такое же имя, как те, которые у вас дают при крещении.
– Что за прелесть! – сказал Альбер. – Хотел бы я, чтобы наши француженки назывались мадемуазель Доброта, мадемуазель Тишина, мадемуазель Христианское Милосердие! Вы только подумайте, если бы мадемуазель Данглар звали не Клэр-Мари-Эжени, а мадемуазель Целомудрие-Скромность-Невинность Данглар! Вот был бы эффект во время оглашения!
– Сумасшедший! – сказал граф. – Не говорите такие вещи так громко, Гайде может услышать.
– Она рассердилась бы на это?
– Нет, конечно, – сказал граф надменным тоном.
– Она добрая? – спросил Альбер.
– Это не доброта, а долг; невольница не может сердиться на своего господина.
– Ну, теперь вы сами шутите! Разве ещё существуют невольницы?
– Конечно, раз Гайде моя невольница.
– Нет, правда, вы всё делаете не так, как другие люди, и всё, что у вас есть, не такое, как у всех! Невольница графа Монте-Кристо! Во Франции – это положение. При том, как вы сорите золотом, такое место должно приносить сто тысяч экю в год.
– Сто тысяч экю! Бедная девочка имела больше. Она родилась среди сокровищ, перед которыми сокровища «Тысячи и одной ночи» – просто пустяки.
– Так она в самом деле княжна?
– Вот именно, и одна из самых знатных в своей стране.
– Я так и думал. Но как же случилось, что знатная княжна стала невольницей?
– А как случилось, что тиран Дионисий стал школьным учителем? Жребий войны, дорогой виконт, прихоть судьбы.
– А её происхождение – тайна?
– Для всех – да; но не для вас, дорогой виконт, потому что вы мой друг и будете молчать, если пообещаете, правда?
– Даю вам честное слово!
– Вы слыхали историю янинского паши?
– Али-Тебелина? Конечно, ведь мой отец приобрёл своё состояние у него на службе.
– Да, правда, я забыл.
– А какое отношение имеет Гайде к Али-Тебелину?
– Она всего-навсего его дочь.
– Как, она дочь Али-паши?
– И прекрасной Василики.
– И она ваша невольница?
– Да.
– Как же так?
– Да так. Однажды я проходил по константинопольскому базару и купил её.
– Это великолепно! С вами, дорогой граф, не живёшь, а грезишь. Скажите, можно попросить вас, хоть это и очень нескромно…
– Я слушаю вас.
– Но раз вы показываетесь с ней, вывозите её в Оперу…
– Что же дальше?
– Так я могу попросить вас об этом?
– Можете просить меня о чём угодно.
– Тогда, дорогой граф, представьте меня вашей княжне.
– Охотно. Но только при двух условиях.
– Заранее принимаю их.
– Во-первых, вы никогда никому не расскажете об этом знакомстве.
– Отлично. (Альбер поднял руку.) Клянусь в этом!
– Во-вторых, вы ей не скажете ни слова о том, что ваш отец был на службе у её отца.
– Клянусь и в этом.
– Превосходно, виконт; вы будете помнить обе свои клятвы, не правда ли?
– О граф! – воскликнул Альбер.
– Отлично. Я знаю, что вы человек чести.
Граф снова ударил по звонку; вошёл Али.
– Предупреди Гайде, – сказал ему граф, – что я приду к ней пить кофе, и дай ей понять, что я прошу у неё разрешения представить ей одного из моих друзей.
Али поклонился и вышел.
– Итак, условимся: никаких прямых вопросов, дорогой виконт. Если вы хотите что-либо узнать, спрашивайте у меня, а я спрошу у неё.
– Условились.
Али появился в третий раз и приподнял драпировку в знак того, что его господин и Альбер могут войти.
– Идёмте, – сказал Монте-Кристо.
Альбер провёл рукой по волосам и подкрутил усы, а граф снова взял в руки шляпу, надел перчатки и прошёл с Альбером в покои, которые, как верный часовой, охранял Али и немного дальше, как пикет, три французских горничных под командой Мирто.
Гайде ждала их в первой комнате, гостиной, широко открыв от удивления глаза: в первый раз к ней являлся какой-то мужчина, кроме Монте-Кристо; она сидела на диване, в углу, поджав под себя ноги и устроив себе как бы гнёздышко из великолепных полосатых, покрытых вышивкой восточных шёлков.
Около неё лежал инструмент, звуки которого выдали её присутствие. Она была прелестна.
Увидев Монте-Кристо, она приподнялась со своей особенной улыбкой – с улыбкой дочери и возлюбленной; Монте-Кристо подошёл и протянул ей руку, которой она, как всегда, коснулась губами.
Альбер остался стоять у двери, захваченный этой странной красотой, которую он видел впервые и о которой во Франции не имели никакого представления.
– Кого ты привёл ко мне? – по-гречески спросила девушка у Монте-Кристо. – Брата, друга, просто знакомого или врага?
– Друга, – ответил на том же языке Монте-Кристо.
– Как его зовут?
– Граф Альбер; это тот самый, которого я в Риме вызволил из рук разбойников.
– На каком языке ты желаешь, чтобы я говорила с ним?
Монте-Кристо обернулся к Альберу.
– Вы знаете современный греческий язык? – спросил он его.
– Увы, даже и древнегреческого не знаю, дорогой граф, – сказал Альбер. – Никогда ещё у Гомера и Платона не было такого неудачного и, осмелюсь даже сказать, такого равнодушного ученика, как я.
– В таком случае, – заговорила Гайде, доказывая этим, что она поняла вопрос Монте-Кристо и ответ Альбера, – я буду говорить по-французски или по-итальянски, если только мой господин желает, чтобы я говорила.
Монте-Кристо секунду подумал.
– Ты будешь говорить по-итальянски, – сказал он.
Затем обратился к Альберу:
– Досадно, что вы по знаете ни новогреческого, ни древнегреческого языка, ими Гайде владеет в совершенстве. Бедной девочке придётся говорить с вами по-итальянски, из-за этого вы, быть может, получите ложное представление о ней.
Он сделал знак Гайде.
– Добро пожаловать, друг, пришедший вместе с моим господином и повелителем, – сказала девушка на прекрасном тосканском наречии, с тем нежным римским акцентом, который делает язык Данте столь же звучным, как язык Гомера. – Али, кофе и трубки!
И Гайде жестом пригласила Альбера подойти ближе, тогда как Али удалился, чтобы исполнить приказание своей госпожи. Монте-Кристо указал Альберу на складной стул, сам взял второй такой же, и они подсели к низкому столику, на котором вокруг кальяна лежали живые цветы, рисунки и музыкальные альбомы.
Али вернулся, неся кофе и чубуки; Батистену был запрещён вход в эту часть дома. Альбер отодвинул трубку, которую ему предложил нубиец.
– Берите, берите, – сказал Монте-Кристо, – Гайде почти так же цивилизованна, как парижанка; сигара была бы ей неприятна, потому что она не выносит дурного запаха; но восточный табак – это благовоние, вы же знаете.
Али удалился.
Кофе был уже налит в чашки; но только для Альбера была всё же поставлена сахарница: Монте-Кристо и Гайде пили этот арабский напиток по-арабски, то есть без сахара. Гайде протянула руку, взяла кончиками своих тонких розовых пальцев чашку из японского фарфора и поднесла её к губам с простодушным удовольствием ребёнка, который пьёт или ест что-нибудь, что очень любит.
В это время две служанки внесли подносы с мороженым и шербетом и поставили их на два предназначенных для этого маленьких столика.
– Мой дорогой хозяин, и вы, синьора, – сказал по-итальянски Альбер, простите мне моё изумление. Я совершенно ошеломлён, и есть отчего; передо мной открывается Восток, подлинный Восток, какого я, к сожалению, никогда не видал, по о котором я грезил. И это в самом сердце Парижа! Только что я слышал, как проезжали омнибусы и звенели колокольчики торговцев лимонадом… Ах, синьора, почему я не умею говорить по-гречески! Ваша беседа вместе с этой волшебной обстановкой, – это был бы такой вечер, что я сохранил бы его в памяти на всю жизнь.
– Я достаточно хорошо говорю по-итальянски и могу с вами разговаривать, – спокойно отвечала Гайде. – И я постараюсь, чтобы вы чувствовали себя на Востоке, раз он вам нравится.
– О чём мне можно говорить? – шёпотом спросил Альбер графа.
– Да о чём угодно: о её родине, о её юности, о её воспоминаниях; или, если вы предпочитаете, о Риме, о Неаполе или о Флоренции.
– Ну, не стоило бы искать общества гречанки, чтобы говорить с ней о том, о чём можно говорить с парижанкой, – сказал Альбер. – Разрешите мне поговорить с ней о Востоке.
– Пожалуйста, дорогой Альбер, это будет ей всего приятнее.
Альбер обратился к Гайде:
– В каком возрасте вы покинули Грецию, синьора?
– Мне было тогда пять лет, – ответила Гайде.
– И вы помните свою родину?
– Когда я закрываю глаза, передо мной встаёт всё, что я когда-то видела. У человека два зрения: взор тела и взор души. Телесное зрение иногда забывает, но духовное помнит всегда.
– А с какого времени вы себя помните?
– Я едва умела ходить; моя мать Василики – имя Василики означает царственная, – прибавила девушка, подымая голову, – моя мать брала меня за руку, и мы обе, закутанные в покрывала, положив в кошелёк все золотые монеты, какие у нас были, шли просить милостыню для заключённых; мы говорили: «Благотворящий бедному даёт взаймы Господу…»[59] Когда кошелёк наполнялся доверху, мы возвращались во дворец и, не говоря отцу, все эти деньги, которые нам подавали, принимая нас за бедных, отсылали монастырскому игумену, а он распределял их между заключёнными.
– А сколько вам было тогда лет?
– Три года, – сказала Гайде.
– И вы помните всё, что делалось вокруг вас, начиная с трехлетнего возраста?
– Всё.
– Граф, – сказал шёпотом Альбер, – разрешите синьоре рассказать нам что-нибудь из своей жизни. Вы запретили мне говорить с ней о моём отце, но, может быть, она сама что-нибудь о нём расскажет, а вы не можете себе представить, как мне было бы приятно услышать его имя из таких прекрасных уст.
Монте-Кристо обернулся к Гайде и, подняв бровь, чтобы обратить её особое внимание на то, что он ей скажет, произнёс по-гречески:
– Отца судьбу, но не имя предателя и не предательство, поведай нам.
Гайде тяжело вздохнула, и тёмное облако легло на её ясное чело.
– Что вы ей сказали? – шёпотом спросил Морсер.
– Я снова предупредил её, что вы наш друг и что ей незачем таиться от вас.
– Итак, – сказал Альбер, – ваше первое воспоминание – о том, как вы собирали милостыню для заключённых; какое же следующее?
– Следующее? Я вижу себя под сенью сикомор, на берегу озера; его дрожащее зеркало я как сейчас различаю сквозь листву. Прислонившись к самому старому и ветвистому дереву, сидит на подушках мой отец; моя мать лежит у его ног, а я, маленькая, играю белой бородой, спадающей ему на грудь, и заткнутым за пояс кинжалом, рукоять которого осыпана алмазами.
Время от времени к нему подходит албанец и говорит ему несколько слов; я не обращаю на них никакого внимания, а отец отвечает, никогда не меняя голоса: «Убейте его» или «Я его прощаю!»
– Как странно, – сказал Альбер, – слышать такие вещи из уст молодой девушки не на подмостках театра и говорить себе: это не вымысел. Но как же вам после такого поэтического прошлого, после таких волшебных далей нравится Франция?
– Я нахожу, что это прекрасная страна, – сказала Гайде, – но я вижу Францию такой, как она есть, потому что смотрю на неё глазами взрослой женщины; а моя родина, на которую я глядела глазами ребёнка, кажется мне всегда окутанной то лучезарным, то мрачным облаком в зависимости от того, видят ли её мои глаза милой родиной или местом горьких страданий.
– Вы так молоды, синьора, – сказал Альбер, невольно отдавая дань пошлости, – когда же вы успели страдать?
Гайде обратила свой взор на Монте-Кристо, который, подавая ей неуловимый знак, шепнул по-гречески:
– Расскажи.
– Ничто не накладывает такой отпечаток на душу, как первые воспоминания, а кроме тех двух, о которых я вам сейчас рассказала, все остальные воспоминания моей юности полны печали.
– Говорите, говорите, синьора! – сказал Альбер. – Поверьте, для меня невыразимое счастье слушать вас.
Гайде печально улыбнулась.
– Так вы хотите, чтобы я рассказала и о других своих воспоминаниях? – спросила она.
– Умоляю вас об этом.
– Что ж, хорошо. Мне было четыре года, когда однажды вечером меня разбудила мать. Мы жили тогда во дворце в Янине; она подняла меня с подушек, на которых я спала, и, когда я открыла глаза, я увидела, что она плачет.
Она не сказала мне ни слова, взяла меня на руки и понесла.
Видя её слёзы, я тоже хотела заплакать.
«Молчи, дитя», – сказала она.
Часто бывало, что, несмотря на материнские ласки или угрозы, я, капризная, как все дети, продолжала плакать; но на этот раз в голосе моей бедной матери звучал такой ужас, что я в ту же секунду замолчала.
Она быстро несла меня.
Тут я увидела, что мы спускаемся по широкой лестнице; впереди нас шли, вернее, бежали служанки моей матери, неся сундуки, мешочки, украшения, драгоценности, кошельки с золотом.
Вслед за женщинами шли десятка два телохранителей с длинными ружьями и пистолетами, одетых в тот костюм, который вы во Франции знаете с тех пор, как Греция снова стала независимой страной.
– Поверьте мне, – продолжала Гайде, качая головой и бледнея при одном воспоминании, – было что-то зловещее в этой длинной веренице рабов и служанок, которые ещё не вполне очнулись от сна, – по крайней мере мне они казались сонными, быть может, потому, что я сама не совсем проснулась.
По лестнице пробегали гигантские тени, их отбрасывало колтыхающееся пламя смоляных факелов.
«Поспешите!» – сказал чей-то голос из глубины галереи.
Все склонились перед этим голосом, как клонятся колосья, когда над полями проносится ветер.
Я вздрогнула, услышав этот голос.
Это был голос моего отца.
Он шёл последним, в своих роскошных одеждах, держа в руке карабин, подарок вашего императора; опираясь на своего любимца Селима, он гнал нас перед собой, как гонит пастух перепуганное стадо.
– Мой отец, – сказала Гайде, высоко подняв голову, – был великий человек, паша Янины; Европа знала его под именем Али-Тебелина, и Турция трепетала перед ним.
Альбер невольно вздрогнул, услышав эти слова, произнесённые с невыразимой гордостью и достоинством.
В глазах девушки сверкнуло что-то мрачное, пугающее, когда она, подобно пифии, вызывающей призрак, воскресила кровавую тень человека, которого ужасная смерть так возвеличила в глазах современной Европы.
– Вскоре, – продолжала Гайде, – шествие остановилось; мы были внизу лестницы, на берегу озера. Мать, тяжело дыша, прижимала меня к груди; за нею я увидела отца, он бросал по сторонам тревожные взгляды.
Перед нами спускались четыре мраморные ступени, у нижней покачивалась лодка.
С того места, где мы стояли, видна была тёмная громада, подымающаяся из озера; это был замок, куда мы направлялись.
Мне казалось, может быть, из-за темноты, что до него довольно далеко.
Мы сели в лодку. Я помню, что вёсла совершенно бесшумно касались воды; я наклонилась, чтобы посмотреть на них; они были обернуты поясами наших паликаров.
Кроме гребцов, в лодке находились только женщины, мой отец, мать, Селим и я.
Паликары остались на берегу и стали на колени в самом низу лестницы, чтобы в случае погони воспользоваться тремя верхними ступенями как прикрытием.
Наша лодка неслась как стрела.
«Почему лодка плывёт так быстро?» – спросила я у матери.
«Тише, дитя, – сказала она, – это потому, что мы бежим».
Я ничего не понимала. Зачем бежать моему отцу, такому всемогущему?
Перед ним всегда бежали другие, и его девизом было:
Они ненавидят меня, значит, боятся.Но теперь мой отец действительно спасался бегством. После он сказал мне, что гарнизон янинского замка устал от продолжительной службы…
Тут Гайде выразительно взглянула на Монте-Кристо, глаза которого с этой минуты не отрывались от её лица. И она продолжала медленно, как это делают, когда что-нибудь сочиняют или пропускают.
– Вы сказали, синьора, – подхватил Альбер, который с величайшим вниманием слушал её рассказ, – что янинский гарнизон устал от продолжительной службы…
– И сговорился с сераскиром Куршидом, которого султан послал, чтобы захватить моего отца. Тогда мой отец, предварительно отправив к султану французского офицера, которому он всецело доверял, решил скрыться в заранее построенной маленькой крепости, которую он называл катафюгион, что означает убежище.
– А вы помните имя этого офицера, синьора? – спросил Альбер.
Монте-Кристо обменялся с Гайде быстрым, как молния, взглядом; Альбер не заметил этого.
– Нет, – сказала она, – я забыла имя; но, может быть, я потом вспомню и тогда скажу вам.
Альбер уже собирался назвать имя своего отца, но Монте-Кристо предостерегающе поднял палец; Альбер вспомнил свою клятву и ничего не сказал.
– Вот к этому убежищу мы и плыли, – продолжала Гайде.
– Украшенный арабесками нижний этаж, террасы которого поднимались над самой водой, и второй этаж, выходящий окнами на озеро, вот и всё, что видно было, когда подплывали к этому маленькому дворцу.
Но под нижним этажом, уходя в глубь острова, тянулось подземелье, огромная пещера. Туда и провели мою мать, меня и наших служанок; там лежали в одной огромной куче шестьдесят тысяч кошельков и двести бочонков; в кошельках было на двадцать пять миллионов золотых монет, а в бочонках тридцать тысяч фунтов пороху.
Около этих бочонков встал Селим, о котором я вам уже говорила, любимец моего отца; день и ночь он стоял на страже, держа в руке копьё с зажжённым фитилём на конце; ему был дан приказ всё взорвать – убежище, телохранителей, пашу, женщин и золото – по первому знаку моего отца.
Я помню, что наши невольницы, зная об этом ужасном соседстве, молились, стонали и плакали дни и ночи напролёт.
У меня перед глазами всегда стоит этот молодой воин, бледный, с чёрными глазами; и, когда ко мне прилетит ангел смерти, я, наверно, узнаю в нём Селима.
Не знаю, сколько времени мы провели так; в те дни я ещё не имела представления о времени; иногда, очень редко, мой отец звал нас, мать и меня, на террасу дворца; это были радостные часы для меня: в подземелье я видела только стонущие тени и пылающее копьё Селима. Мой отец, сидя у большого отверстия, мрачно вглядывался в далёкий горизонт, следя за каждой чёрной точкой, появлявшейся на глади озера; мать, полулёжа возле него, клала голову на его плечо, а я играла у его ног и с детским удивлением, от которого всё вокруг кажется больше, чем на самом деле, любовалась отрогами Пинда на горизонте, замками Янины, белыми и стройными, встающими из голубых вод озера, массивами тёмной зелени, которая издали кажется мхом, лишаями на горных утёсах, а вблизи оказывается гигантскими пиниями и огромными миртами.
Однажды утром мой отец послал за нами; он был довольно спокоен, по бледнее, чем обыкновенно.
«Потерпи ещё, Василики, сегодня всему наступит конец; сегодня должен прибыть фирман повелителя, и моя судьба будет решена. Если я получу полное прощение, мы с торжеством вернёмся в Янину; если вести будут дурные, мы бежим сегодня же ночью».
«Но если они не дадут нам бежать?» – сказала моя мать.
«Не беспокойся, – сказал, улыбаясь, Али, – Селим со своим пылающим копьём отвечает мне за них. Они очень хотели бы, чтобы я умер, но не с тем, чтобы умереть вместе со мной».
Моя мать отвечала лишь вздохами на эти слова утешения, которые отец говорил не от сердца.
Она приготовила ему воды со льдом, которую он пил не переставая, потому что со времени бегства его снедала жгучая лихорадка; она надушила его седую бороду и зажгла ему трубку, за вьющимся дымом которой он иногда рассеянно следил целыми часами.
Вдруг он сделал такое резкое движение, что я испугалась.
Затем, не отводя взгляда от точки, привлёкшей его внимание, он велел подать подзорную трубу.
Моя мать передала ему трубу; лицо её стало белее гипсовой колонны, к которой она прислонилась.
Я видела, как рука отца задрожала.
«Лодка!.. две!.. три!.. – прошептал он, – четыре!..»
Я помню, как он встал, схватил ружьё и насыпал порох на полку своих пистолетов.
«Василики, – сказал он моей матери, и видно было, как он дрожит, – наступила минута, которая решит нашу участь; через полчаса мы узнаем ответ великого властелина. Спустись с Гайде в подземелье».
«Я не хочу покидать вас, – сказала Василики, – если вам суждена смерть, господин мой, я хочу умереть вместе с вами».
«Идите туда, где Селим!» – крикнул мой отец.
«Прощайте, мой повелитель!» – покорно прошептала моя мать и склонилась, как бы уже встречая смерть.
«Уведите Василики», – сказал мой отец своим паликарам.
Но я, на минуту забытая, подбежала и протянула к нему руки; он увидел меня, нагнулся и прикоснулся губами к моему лбу.
Этот поцелуй был последний, и он поныне горит на моём челе!
Спускаясь, мы видели, сквозь виноград террасы, лодки: они все росли и, ещё недавно похожие на чёрные точки, казались уже птицами, несущимися по воде.
Тем временем двадцать паликаров, сидя у ног моего отца, скрытые перилами, следили налитыми кровью глазами за приближением этих судов и держали наготове свои длинные ружья, выложенные перламутром и серебром; по полу было разбросано множество патронов; мой отец то и дело смотрел на часы и тревожно шагал взад и вперёд.
Вот что осталось в моей памяти, когда я уходила от отца, получив от него последний поцелуй.
Мы с матерью спустились в подземелье. Селим по-прежнему стоял на своём посту; он печально улыбнулся нам. Мы принесли с другого конца пещеры подушки и сели около Селима; когда грозит большая опасность, стремишься быть ближе к преданному сердцу, а я, хоть была совсем маленькая, я чувствовала, что над нами нависло большое несчастье…
Альбер часто слышал, – не от своего отца, который никогда об этом не говорил, но от посторонних, – о последних минутах янинского визиря, читал много рассказов о его смерти. Но эта повесть, ожившая во взоре и голосе Гайде, эта взволнованная и скорбная элегия потрясла его невыразимым очарованием и ужасом.
Гайде, вся во власти ужасных воспоминаний, на миг замолкла; голова её, как цветок, склоняющийся пред бурей, поникла на руку, а затуманенные глаза, казалось, ещё видели на горизонте зеленеющий Пинд и голубые воды янинского озера, волшебное зеркало, в котором отражалась нарисованная ею мрачная картина.
Монте-Кристо смотрел на неё с выражением бесконечного участия и жалости.
– Продолжай, дитя моё, – сказал он по-гречески.
Гайде подняла голову, словно голос Монте-Кристо пробудил её от сна, и продолжала:
– Было четыре часа; но, хотя снаружи был ясный, сияющий день, в подземелье стоял густой мрак.
В пещере была только одна светящаяся точка, подобная одинокой звёздочке, дрожащей в глубине чёрного неба: факел Селима.
Моя мать молилась: она была христианка.
Селим время от времени повторял священные слова:
«Велик аллах!»
Всё же мать ещё сохраняла некоторую надежду. Спускаясь в подземелье, она, как ей показалось, узнала того француза, который был послан в Константинополь и которому мой отец всецело доверял, так как знал, что воины французского султана обычно благородные и великодушные люди. Она подошла поближе к лестнице и прислушалась.
«Они приближаются, – сказала она, – ах, только бы они несли мир и жизнь!»
«Чего ты боишься, Василики? – ответил Селим мягко, ласково и в то же время гордо. – Если они не принесут мира, мы подарим им смерть».
Он оправлял пламя на своём копьё, и это движение делало его похожим на Диониса древнего Крита.
Но я, маленькая и глупая, боялась этого мужества, которое мне казалось жестоким и безумным, страшилась этой ужасной смерти в воздухе и пламени.
Моя мать испытывала то же самое, и я чувствовала, как она дрожит.
«Боже мой, мамочка, – воскликнула я, – неужели мы сейчас умрём?»
И, услышав мои слова, невольницы начали ещё громче стонать и молиться.
«Сохрани тебя бог, дитя, – сказала мне Василики, – дожить до такого дня, когда ты сама пожелаешь смерти, которой страшишься сегодня».
Потом она едва слышно спросила Селима:
«Какой приказ дал тебе господин?»
«Если он пошлёт мне свой кинжал, – значит, султан отказывает ему в прощении, и я всё взрываю, если он пришлёт своё кольцо – значит, султан прощает его, и я сдаю пороховой погреб».
«Друг, – сказала моя мать, – если господин пришлёт кинжал, не дай нам умереть такой ужасной смертью; мы подставим тебе горло, убей нас этим самым кинжалом».
«Да, Василики», – спокойно ответил Селим.
Вдруг до нас долетели громкие голоса; мы прислушались; это были крики радости. Наши паликары выкрикивали имя француза, посланного в Константинополь; было ясно, что он привёз ответ великого властелина и что этот ответ благоприятен.