Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- Следующая »
- Последняя >>
Наполеон непременно отставил бы Вильфора, если бы не покровительство Нуартье, ставшего всемогущим при императорском дворе в награду за мытарства, им перенесённые, и за услуги, им оказанные. Жирондист 1793 и сенатор 1806 года сдержал своё слово и помог тому, кто подал ему помощь накануне.
Всю свою власть во время восстановления Империи, чьё вторичное падение, впрочем, легко было предвидеть, Вильфор употребил на сокрытие тайны, которую чуть было не разгласил Дантес.
Королевский же прокурор был отставлен по подозрению в недостаточной преданности бонапартизму.
Едва императорская власть была восстановлена, то есть едва Наполеон поселился в Тюильрийском дворце, только что покинутом Людовиком XVIII, и стал рассылать свои многочисленные и разнообразные приказы из того самого кабинета, куда мы вслед за Вильфором ввели наших читателей и где на столе из орехового дерева император нашёл ещё раскрытую и почти полную табакерку Людовика XVIII, – как в Марселе, вопреки усилиям местного начальства, начала разгораться междоусобная распря, всегда тлеющая на Юге; дело грозило не ограничиться криками, которыми осаждали отсиживающихся дома роялистов, и публичными оскорблениями тех, кто решался выйти на улицу.
Вследствие изменившихся обстоятельств почтенный арматор, принадлежавший к плебейскому лагерю, если и не стал всемогущ, – ибо г-н Моррель был человек осторожный и несколько робкий, как все те, кто прошёл медленную и трудную коммерческую карьеру, – то всё же, хоть его и опережали рьяные бонапартисты, укорявшие его за умеренность, приобрёл достаточный вес, чтобы возвысить голос и заявить жалобу. Жалоба эта, как легко догадаться, касалась Дантеса.
Вильфор устоял, несмотря на падение своего начальника. Свадьба его хоть и не расстроилась, но была отложена до более благоприятных времён.
Если бы император удержался на престоле, то Жерару следовало бы искать другую партию, и Нуартье нашёл бы ему невесту; если бы Людовик XVIII вторично возвратился, то влияние маркиза де Сен-Меран удвоилось бы, как и влияние самого Вильфора, – и этот брак стал бы особенно подходящим.
Таким образом, помощник королевского прокурора занимал первое место в марсельском судебном мире, когда однажды утром ему доложили о приходе г-на Морреля.
Другой поспешил бы навстречу арматору и тем показал бы свою слабость; но Вильфор был человек умный и обладал если не опытом, то превосходным чутьём. Он заставил Морреля дожидаться в передней, как сделал бы при Реставрации, не потому, что был занят, а просто потому, что принято, чтобы помощник прокурора заставлял ждать в передней. Через четверть часа, просмотрев несколько газет различных направлений, он велел позвать г-на Морреля.
Моррель думал, что увидит Вильфора удручённым, а нашёл его точно таким, каким он был полтора месяца тому назад, то есть спокойным, твёрдым и полным холодной учтивости, а она является самой неодолимой из всех преград, отделяющих человека с положением от человека простого. Он шёл в кабинет Вильфора в убеждении, что тот задрожит, увидев его, а вместо того сам смутился и задрожал при виде помощника прокурора, который ждал его, сидя за письменным столом.
Моррель остановился в дверях. Вильфор посмотрел на него, словно не узнавая. Наконец, после некоторого молчания, во время которого почтенный арматор вертел в руках шляпу, он проговорил:
– Господин Моррель, если не ошибаюсь?
– Да, сударь, это я, – отвечал арматор.
– Пожалуйста, войдите, – сказал Вильфор с покровительственным жестом, – и скажите, чему я обязан, что вы удостоили меня вашим посещением?
– Разве вы не догадываетесь? – спросил Моррель.
– Нет, нисколько не догадываюсь; но тем не менее я готов быть вам полезным, если это в моей власти.
– Это всецело в вашей власти, – сказал Моррель.
– Так объясните, в чём дело.
– Сударь, – начал Моррель, понемногу успокаиваясь, черпая твёрдость в справедливости своей просьбы и в ясности своего положения, – вы помните, что за несколько дней до того, как стало известно о возвращении его величества императора, я приходил к вам просить о снисхождении к одному молодому человеку, моряку, помощнику капитана на моём судне; его обвиняли, если вы помните, в сношениях с островом Эльба; подобные сношения, считавшиеся тогда преступлением, ныне дают право на награду. Тогда вы служили Людовику XVIII и не пощадили обвиняемого; это был ваш долг. Теперь вы служите Наполеону и обязаны защитить невинного; это тоже ваш долг. Поэтому я пришёл спросить у вас, что с ним сталось.
Вильфор сделал над собой громадное усилие.
– Как его имя? – спросил он. – Будьте добры, назовите его имя.
– Эдмон Дантес.
Надо думать, Вильфору было бы приятнее подставить лоб под пистолет противника на дуэли на расстоянии двадцати пяти шагов, чем услышать это имя, брошенное ему в лицо; однако он и глазом не моргнул.
«Никто но может обвинить меня в том, что я арестовал этого молодого человека по личным соображениям», – подумал Вильфор.
– Дантес, – повторил он. – Вы говорите Эдмон Дантес.
– Да, сударь.
Вильфор открыл огромный реестр, помещавшийся в стоявшей рядом конторке, потом пошёл к другому столу, от стола перешёл к полкам с папками дел и, обернувшись к арматору, спросил самым естественным голосом:
– А вы не ошибаетесь, милостивый государь?
Если бы Моррель был подогадливее или лучше осведомлён об обстоятельствах этого дела, то он нашёл бы странным, что помощник прокурора удостаивает его ответом по делу, вовсе его не касающемуся; он задал бы себе вопрос: почему Вильфор не отсылает его к арестантским спискам, к начальникам тюрем, к префекту департамента? Но Моррель, тщетно искавший признаков страха, усмотрел в его поведении одну благосклонность: Вильфор рассчитал верно.
– Нет, – отвечал Моррель, – я не ошибаюсь; я знаю беднягу десять лет, а служил он у меня четыре года. Полтора месяца тому назад – помните? – я просил вас быть великодушным, как теперь прошу быть справедливым; вы ещё приняли меня довольно немилостиво и отвечали с неудовольствием. В то время роялисты были неласковы к бонапартистам!
– Милостивый государь, – отвечал Вильфор, парируя удар со свойственным ему хладнокровием и проворством, – я был роялистом, когда думал, что Бурбоны не только законные наследники престола, но и избранники народа; но чудесное возвращение, которого мы были свидетелями, доказало мне, что я ошибался. Гений Наполеона победил: только любимый монарх – монарх законный.
– В добрый час, – воскликнул Моррель с грубоватой откровенностью. – Приятно слушать, когда вы так говорите, и я вижу в этом хороший знак для бедного Эдмона.
– Погодите, – сказал Вильфор, перелистывая новый реестр, – я припоминаю: моряк, так, кажется? Он ещё собирался жениться на каталанке? Да, да, теперь я вспоминаю; это было очень серьёзное дело.
– Разве?
– Вы ведь знаете, что от меня его повели прямо в тюрьму при здании суда.
– Да, а потом?
– Потом я послал донесение в Париж и приложил бумаги, которые были найдены при нём. Я был обязан это сделать. Через неделю арестанта увезли.
– Увезли? – вскричал Моррель. – Но что же сделали с бедным малым?
– Не пугайтесь! Его, вероятно, отправили в Фенестрель, в Пиньероль или на острова святой Маргариты, что называется – сослали; и в одно прекрасное утро он к вам вернётся и примет командование на своём корабле.
– Пусть возвращается когда угодно: место за ним. Но как же он до сих пор не возвратился? Казалось бы, наполеоновская юстиция первым делом должна освободить тех, кого засадила в тюрьму юстиция роялистская.
– Не спешите обвинять, господин Моррель, – отвечал Вильфор, – во всяком деле требуется законность. Предписание о заключении в тюрьму было получено от высшего начальства; надо от высшего же начальства получить приказ об освобождении. Наполеон возвратился всего две недели тому назад; предписания об освобождении заключённых только ещё пишут.
– Но разве нельзя, – спросил Моррель, – ускорить все эти формальности? Ведь мы победили. У меня есть друзья, есть связи; я могу добиться отмены приговора.
– Приговора не было.
– Так постановления об аресте.
– В политических делах нет арестантских списков; иногда правительство заинтересовано в том, чтобы человек исчез бесследно; списки могли бы помочь розыскам.
– Так, может статься, было при Бурбонах, но теперь…
– Так бывает во все времена, дорогой господин Моррель; правительства сменяют друг друга и похожи друг на друга; карательная машина, заведённая при Людовике Четырнадцатом, действует по сей день; нет только Бастилии. Император в соблюдении тюремного устава всегда был строже, чем даже Людовик Четырнадцатый, и количество арестантов, не внесённых в списки, неисчислимо.
Такая благосклонная откровенность обезоружила бы любую уверенность, а у Морреля не было даже подозрений.
– Но скажите, господин де Вильфор, что вы мне посоветуете сделать, чтобы ускорить возвращение бедного Дантеса?
– Могу посоветовать одно: подайте прошение министру юстиции.
– Ах, господин де Вильфор! Мы же знаем, что значат прошения: министр получает их по двести в день и не прочитывает и четырех.
– Да, – сказал Вильфор, – но он прочтёт прошение, посланное мною, снабжённое моей припиской и исходящее непосредственно от меня.
– И вы возьмётесь препроводить ему это прошение?
– С величайшим удовольствием. Дантес раньше мог быть виновен, но теперь он не виновен; и я обязан возвратить ему свободу, так же как был обязан заключить его в тюрьму.
Вильфор предотвращал таким образом опасное для него следствие, мало вероятное, но всё-таки возможное, – следствие, которое погубило бы его безвозвратно.
– А как нужно писать министру?
– Садитесь сюда, господин Моррель, – сказал Вильфор, уступая ему своё место. – Я вам продиктую.
– Вы будете так добры?
– Помилуйте! Но не будем терять времени, и так уж довольно потеряно.
– Да, да! Вспомним, что бедняга ждёт, страдает, может быть, отчаивается.
Вильфор вздрогнул при мысли об узнике, проклинающем его в безмолвии и мраке; но он зашёл слишком далеко и отступать уже нельзя было: Дантес должен был быть раздавлен жерновами его честолюбия.
– Я готов, – сказал Моррель, сев в кресло Вильфора и взявшись за перо.
И Вильфор продиктовал прошение, в котором, несомненно с наилучшими намерениями, преувеличивал патриотизм Дантеса и услуги, оказанные им делу бонапартистов. В этом прошении Дантес представал как один из главных пособников возвращения Наполеона. Очевидно, что министр, прочитав такую бумагу, должен был тотчас же восстановить справедливость, если это ещё не было сделано.
Когда прошение было написано, Вильфор прочёл его вслух.
– Хорошо, – сказал он, – теперь положитесь на меня.
– А когда вы отправите его?
– Сегодня же.
– С вашей припиской?
– Лучшей припиской будет, если я удостоверю, что всё сказанное в прошении совершённая правда.
Вильфор сел в кресло и сделал нужную надпись в углу бумаги.
– Что же мне дальше делать? – спросил Моррель.
– Ждать, – ответил Вильфор. – Я всё беру на себя.
Такая уверенность вернула Моррелю надежду; он ушёл в восторге от помощника королевского прокурора и пошёл известить старика Дантеса, что тот скоро увидит своего сына.
Между тем Вильфор, вместо того чтобы послать прошение в Париж, бережно сохранил его у себя; спасительное для Дантеса в настоящую минуту, оно могло стать для него гибельным впоследствии, если бы случилось то, чего можно было уже ожидать по положению в Европе и обороту, какой принимали события, – то есть вторичная реставрация.
Итак, Дантес остался узником; забытый и затерянный во мраке своего подземелья, он не слышал громоподобного падения Людовика XVIII и ещё более страшного грохота, с которым рухнула Империя.
Но Вильфор зорко следил за всем, внимательно прислушивался ко всему.
Два раза, за время короткого возвращения Наполеона, которое называется Сто дней. Моррель возобновлял атаку, настаивая на освобождении Дантеса, и оба раза Вильфор успокаивал его обещаниями и надеждами. Наконец, наступило Ватерлоо. Моррель уже больше не являлся к Вильфору: он сделал для своего юного друга всё, что было в человеческих силах; новые попытки, при вторичной реставрации, могли только понапрасну его скомпрометировать.
Людовик XVIII вернулся на престол. Вильфор, для которого Марсель был полон воспоминаний, терзавших его совесть, добился должности королевского прокурора в Тулузе; через две недели после переезда в этот город он женился на маркизе Рене де Сен-Меран, отец которой был теперь в особой милости при дворе.
Вот почему Дантес во время Ста дней и после Ватерлоо оставался в тюрьме, забытый если не людьми, то во всяком случае богом.
Данглар понял, какой удар он нанёс Дантесу, когда узнал о возвращении Наполеона во Францию; донос его попал в цель, и, как все люди, обладающие известною одарённостью к преступлению и умеренными способностями в обыденной жизни, он назвал это странное совпадение «волею провидения».
Но когда Наполеон вступил в Париж и снова раздался его повелительный и мощный голос, Данглар испугался. С минуты на минуту он ждал, что явится Дантес, Дантес, знающий всё, Дантес, угрожающий и готовый на любое мщение. Тогда он сообщил г-ну Моррелю о своём желании оставить морскую службу и просил рекомендовать его одному испанскому негоцианту, к которому и поступил конторщиком в конце марта, то есть через десять или двенадцать дней после возвращения Наполеона в Тюильри; он уехал в Мадрид, и больше о нём не слышали.
Фернан – тот ничего не понял. Дантеса не было, – это всё, что ему было нужно. Что сталось с Дантесом? Он даже не старался узнать об этом.
Все его усилия были направлены на то, чтобы обманывать Мерседес вымышленными причинами невозвращения её жениха или же на обдумывание плана, как бы уехать и увезти её; иногда он садился на вершине мыса Фаро, откуда видны и Марсель и Каталаны, и мрачно, неподвижным взглядом хищной птицы смотрел на обе дороги, не покажется ли вдали красавец моряк, который должен принести с собой суровое мщение. Фернан твёрдо решил застрелить Дантеса, а потом убить и себя, чтобы оправдать убийство. Но он обманывался; он никогда не наложил бы на себя руки, ибо всё ещё надеялся.
Между тем среди всех этих горестных треволнений император громовым голосом призвал под ружьё последний разряд рекрутов, и все, кто мог носить оружие, выступили за пределы Франции.
Вместе со всеми отправился в поход и Фернан, покинув свою хижину и Мерседес и терзаясь мыслью, что в его отсутствие, быть может, возвратится соперник и женится на той, кого он любит.
Если бы Фернан был способен на самоубийство, он застрелился бы в минуту разлуки с Мерседес.
Его участие к Мерседес, притворное сочувствие её горю, усердие, с которым он предупреждал малейшее её желание, произвели действие, какое всегда производит преданность на великодушные сердца; Мерседес всегда любила Фернана как друга; эта дружба усугубилась чувством благодарности.
– Брат мой, – сказала она, привязывая ранец к плечам каталанца, единственный друг мой, береги себя, не оставляй меня одну на этом свете, где я проливаю слёзы и где у меня нет никого, кроме тебя.
Эти слова, сказанные в минуту расставания, оживили надежды Фернана.
Если Дантес не вернётся, быть может, наступит день, когда Мерседес станет его женой.
Мерседес осталась одна, на голой скале, которая никогда ещё не казалась ей такой бесплодной, перед безграничной далью моря. Вся в слезах, как та безумная, чью печальную повесть рассказывают в этом краю, она беспрестанно бродила вокруг Каталан; иногда останавливалась под жгучим южным солнцем, неподвижная, немая, как статуя, и смотрела на Марсель; иногда сидела на берегу и слушала стенание волн, вечное, как её горе, и спрашивала себя: не лучше ли наклониться вперёд, упасть, низринуться в морскую пучину, чем выносить жестокую муку безнадёжного ожидания? Не страх удержал Мерседес от самоубийства, – она нашла утешение в религии, и это спасло её.
Кадрусса тоже, как и Фернана, призвали в армию, но он был восемью годами старше каталанца и притом женат, и потому его оставили в третьем разряде, для охраны побережья.
Старик Дантес, который жил только надеждой, с падением императора потерял последние проблески её.
Ровно через пять месяцев после разлуки с сыном, почти в тот же час, когда Эдмон был арестован, он умер на руках Мерседес.
Моррель взял на себя похороны и заплатил мелкие долги, сделанные стариком за время болезни.
Это был не только человеколюбивый, это был смелый поступок. Весь Юг пылал пожаром междоусобиц, и помочь, даже на смертном одре, отцу такого опасного бонапартиста, как Дантес, было преступлением.
Глава 14.
Всю свою власть во время восстановления Империи, чьё вторичное падение, впрочем, легко было предвидеть, Вильфор употребил на сокрытие тайны, которую чуть было не разгласил Дантес.
Королевский же прокурор был отставлен по подозрению в недостаточной преданности бонапартизму.
Едва императорская власть была восстановлена, то есть едва Наполеон поселился в Тюильрийском дворце, только что покинутом Людовиком XVIII, и стал рассылать свои многочисленные и разнообразные приказы из того самого кабинета, куда мы вслед за Вильфором ввели наших читателей и где на столе из орехового дерева император нашёл ещё раскрытую и почти полную табакерку Людовика XVIII, – как в Марселе, вопреки усилиям местного начальства, начала разгораться междоусобная распря, всегда тлеющая на Юге; дело грозило не ограничиться криками, которыми осаждали отсиживающихся дома роялистов, и публичными оскорблениями тех, кто решался выйти на улицу.
Вследствие изменившихся обстоятельств почтенный арматор, принадлежавший к плебейскому лагерю, если и не стал всемогущ, – ибо г-н Моррель был человек осторожный и несколько робкий, как все те, кто прошёл медленную и трудную коммерческую карьеру, – то всё же, хоть его и опережали рьяные бонапартисты, укорявшие его за умеренность, приобрёл достаточный вес, чтобы возвысить голос и заявить жалобу. Жалоба эта, как легко догадаться, касалась Дантеса.
Вильфор устоял, несмотря на падение своего начальника. Свадьба его хоть и не расстроилась, но была отложена до более благоприятных времён.
Если бы император удержался на престоле, то Жерару следовало бы искать другую партию, и Нуартье нашёл бы ему невесту; если бы Людовик XVIII вторично возвратился, то влияние маркиза де Сен-Меран удвоилось бы, как и влияние самого Вильфора, – и этот брак стал бы особенно подходящим.
Таким образом, помощник королевского прокурора занимал первое место в марсельском судебном мире, когда однажды утром ему доложили о приходе г-на Морреля.
Другой поспешил бы навстречу арматору и тем показал бы свою слабость; но Вильфор был человек умный и обладал если не опытом, то превосходным чутьём. Он заставил Морреля дожидаться в передней, как сделал бы при Реставрации, не потому, что был занят, а просто потому, что принято, чтобы помощник прокурора заставлял ждать в передней. Через четверть часа, просмотрев несколько газет различных направлений, он велел позвать г-на Морреля.
Моррель думал, что увидит Вильфора удручённым, а нашёл его точно таким, каким он был полтора месяца тому назад, то есть спокойным, твёрдым и полным холодной учтивости, а она является самой неодолимой из всех преград, отделяющих человека с положением от человека простого. Он шёл в кабинет Вильфора в убеждении, что тот задрожит, увидев его, а вместо того сам смутился и задрожал при виде помощника прокурора, который ждал его, сидя за письменным столом.
Моррель остановился в дверях. Вильфор посмотрел на него, словно не узнавая. Наконец, после некоторого молчания, во время которого почтенный арматор вертел в руках шляпу, он проговорил:
– Господин Моррель, если не ошибаюсь?
– Да, сударь, это я, – отвечал арматор.
– Пожалуйста, войдите, – сказал Вильфор с покровительственным жестом, – и скажите, чему я обязан, что вы удостоили меня вашим посещением?
– Разве вы не догадываетесь? – спросил Моррель.
– Нет, нисколько не догадываюсь; но тем не менее я готов быть вам полезным, если это в моей власти.
– Это всецело в вашей власти, – сказал Моррель.
– Так объясните, в чём дело.
– Сударь, – начал Моррель, понемногу успокаиваясь, черпая твёрдость в справедливости своей просьбы и в ясности своего положения, – вы помните, что за несколько дней до того, как стало известно о возвращении его величества императора, я приходил к вам просить о снисхождении к одному молодому человеку, моряку, помощнику капитана на моём судне; его обвиняли, если вы помните, в сношениях с островом Эльба; подобные сношения, считавшиеся тогда преступлением, ныне дают право на награду. Тогда вы служили Людовику XVIII и не пощадили обвиняемого; это был ваш долг. Теперь вы служите Наполеону и обязаны защитить невинного; это тоже ваш долг. Поэтому я пришёл спросить у вас, что с ним сталось.
Вильфор сделал над собой громадное усилие.
– Как его имя? – спросил он. – Будьте добры, назовите его имя.
– Эдмон Дантес.
Надо думать, Вильфору было бы приятнее подставить лоб под пистолет противника на дуэли на расстоянии двадцати пяти шагов, чем услышать это имя, брошенное ему в лицо; однако он и глазом не моргнул.
«Никто но может обвинить меня в том, что я арестовал этого молодого человека по личным соображениям», – подумал Вильфор.
– Дантес, – повторил он. – Вы говорите Эдмон Дантес.
– Да, сударь.
Вильфор открыл огромный реестр, помещавшийся в стоявшей рядом конторке, потом пошёл к другому столу, от стола перешёл к полкам с папками дел и, обернувшись к арматору, спросил самым естественным голосом:
– А вы не ошибаетесь, милостивый государь?
Если бы Моррель был подогадливее или лучше осведомлён об обстоятельствах этого дела, то он нашёл бы странным, что помощник прокурора удостаивает его ответом по делу, вовсе его не касающемуся; он задал бы себе вопрос: почему Вильфор не отсылает его к арестантским спискам, к начальникам тюрем, к префекту департамента? Но Моррель, тщетно искавший признаков страха, усмотрел в его поведении одну благосклонность: Вильфор рассчитал верно.
– Нет, – отвечал Моррель, – я не ошибаюсь; я знаю беднягу десять лет, а служил он у меня четыре года. Полтора месяца тому назад – помните? – я просил вас быть великодушным, как теперь прошу быть справедливым; вы ещё приняли меня довольно немилостиво и отвечали с неудовольствием. В то время роялисты были неласковы к бонапартистам!
– Милостивый государь, – отвечал Вильфор, парируя удар со свойственным ему хладнокровием и проворством, – я был роялистом, когда думал, что Бурбоны не только законные наследники престола, но и избранники народа; но чудесное возвращение, которого мы были свидетелями, доказало мне, что я ошибался. Гений Наполеона победил: только любимый монарх – монарх законный.
– В добрый час, – воскликнул Моррель с грубоватой откровенностью. – Приятно слушать, когда вы так говорите, и я вижу в этом хороший знак для бедного Эдмона.
– Погодите, – сказал Вильфор, перелистывая новый реестр, – я припоминаю: моряк, так, кажется? Он ещё собирался жениться на каталанке? Да, да, теперь я вспоминаю; это было очень серьёзное дело.
– Разве?
– Вы ведь знаете, что от меня его повели прямо в тюрьму при здании суда.
– Да, а потом?
– Потом я послал донесение в Париж и приложил бумаги, которые были найдены при нём. Я был обязан это сделать. Через неделю арестанта увезли.
– Увезли? – вскричал Моррель. – Но что же сделали с бедным малым?
– Не пугайтесь! Его, вероятно, отправили в Фенестрель, в Пиньероль или на острова святой Маргариты, что называется – сослали; и в одно прекрасное утро он к вам вернётся и примет командование на своём корабле.
– Пусть возвращается когда угодно: место за ним. Но как же он до сих пор не возвратился? Казалось бы, наполеоновская юстиция первым делом должна освободить тех, кого засадила в тюрьму юстиция роялистская.
– Не спешите обвинять, господин Моррель, – отвечал Вильфор, – во всяком деле требуется законность. Предписание о заключении в тюрьму было получено от высшего начальства; надо от высшего же начальства получить приказ об освобождении. Наполеон возвратился всего две недели тому назад; предписания об освобождении заключённых только ещё пишут.
– Но разве нельзя, – спросил Моррель, – ускорить все эти формальности? Ведь мы победили. У меня есть друзья, есть связи; я могу добиться отмены приговора.
– Приговора не было.
– Так постановления об аресте.
– В политических делах нет арестантских списков; иногда правительство заинтересовано в том, чтобы человек исчез бесследно; списки могли бы помочь розыскам.
– Так, может статься, было при Бурбонах, но теперь…
– Так бывает во все времена, дорогой господин Моррель; правительства сменяют друг друга и похожи друг на друга; карательная машина, заведённая при Людовике Четырнадцатом, действует по сей день; нет только Бастилии. Император в соблюдении тюремного устава всегда был строже, чем даже Людовик Четырнадцатый, и количество арестантов, не внесённых в списки, неисчислимо.
Такая благосклонная откровенность обезоружила бы любую уверенность, а у Морреля не было даже подозрений.
– Но скажите, господин де Вильфор, что вы мне посоветуете сделать, чтобы ускорить возвращение бедного Дантеса?
– Могу посоветовать одно: подайте прошение министру юстиции.
– Ах, господин де Вильфор! Мы же знаем, что значат прошения: министр получает их по двести в день и не прочитывает и четырех.
– Да, – сказал Вильфор, – но он прочтёт прошение, посланное мною, снабжённое моей припиской и исходящее непосредственно от меня.
– И вы возьмётесь препроводить ему это прошение?
– С величайшим удовольствием. Дантес раньше мог быть виновен, но теперь он не виновен; и я обязан возвратить ему свободу, так же как был обязан заключить его в тюрьму.
Вильфор предотвращал таким образом опасное для него следствие, мало вероятное, но всё-таки возможное, – следствие, которое погубило бы его безвозвратно.
– А как нужно писать министру?
– Садитесь сюда, господин Моррель, – сказал Вильфор, уступая ему своё место. – Я вам продиктую.
– Вы будете так добры?
– Помилуйте! Но не будем терять времени, и так уж довольно потеряно.
– Да, да! Вспомним, что бедняга ждёт, страдает, может быть, отчаивается.
Вильфор вздрогнул при мысли об узнике, проклинающем его в безмолвии и мраке; но он зашёл слишком далеко и отступать уже нельзя было: Дантес должен был быть раздавлен жерновами его честолюбия.
– Я готов, – сказал Моррель, сев в кресло Вильфора и взявшись за перо.
И Вильфор продиктовал прошение, в котором, несомненно с наилучшими намерениями, преувеличивал патриотизм Дантеса и услуги, оказанные им делу бонапартистов. В этом прошении Дантес представал как один из главных пособников возвращения Наполеона. Очевидно, что министр, прочитав такую бумагу, должен был тотчас же восстановить справедливость, если это ещё не было сделано.
Когда прошение было написано, Вильфор прочёл его вслух.
– Хорошо, – сказал он, – теперь положитесь на меня.
– А когда вы отправите его?
– Сегодня же.
– С вашей припиской?
– Лучшей припиской будет, если я удостоверю, что всё сказанное в прошении совершённая правда.
Вильфор сел в кресло и сделал нужную надпись в углу бумаги.
– Что же мне дальше делать? – спросил Моррель.
– Ждать, – ответил Вильфор. – Я всё беру на себя.
Такая уверенность вернула Моррелю надежду; он ушёл в восторге от помощника королевского прокурора и пошёл известить старика Дантеса, что тот скоро увидит своего сына.
Между тем Вильфор, вместо того чтобы послать прошение в Париж, бережно сохранил его у себя; спасительное для Дантеса в настоящую минуту, оно могло стать для него гибельным впоследствии, если бы случилось то, чего можно было уже ожидать по положению в Европе и обороту, какой принимали события, – то есть вторичная реставрация.
Итак, Дантес остался узником; забытый и затерянный во мраке своего подземелья, он не слышал громоподобного падения Людовика XVIII и ещё более страшного грохота, с которым рухнула Империя.
Но Вильфор зорко следил за всем, внимательно прислушивался ко всему.
Два раза, за время короткого возвращения Наполеона, которое называется Сто дней. Моррель возобновлял атаку, настаивая на освобождении Дантеса, и оба раза Вильфор успокаивал его обещаниями и надеждами. Наконец, наступило Ватерлоо. Моррель уже больше не являлся к Вильфору: он сделал для своего юного друга всё, что было в человеческих силах; новые попытки, при вторичной реставрации, могли только понапрасну его скомпрометировать.
Людовик XVIII вернулся на престол. Вильфор, для которого Марсель был полон воспоминаний, терзавших его совесть, добился должности королевского прокурора в Тулузе; через две недели после переезда в этот город он женился на маркизе Рене де Сен-Меран, отец которой был теперь в особой милости при дворе.
Вот почему Дантес во время Ста дней и после Ватерлоо оставался в тюрьме, забытый если не людьми, то во всяком случае богом.
Данглар понял, какой удар он нанёс Дантесу, когда узнал о возвращении Наполеона во Францию; донос его попал в цель, и, как все люди, обладающие известною одарённостью к преступлению и умеренными способностями в обыденной жизни, он назвал это странное совпадение «волею провидения».
Но когда Наполеон вступил в Париж и снова раздался его повелительный и мощный голос, Данглар испугался. С минуты на минуту он ждал, что явится Дантес, Дантес, знающий всё, Дантес, угрожающий и готовый на любое мщение. Тогда он сообщил г-ну Моррелю о своём желании оставить морскую службу и просил рекомендовать его одному испанскому негоцианту, к которому и поступил конторщиком в конце марта, то есть через десять или двенадцать дней после возвращения Наполеона в Тюильри; он уехал в Мадрид, и больше о нём не слышали.
Фернан – тот ничего не понял. Дантеса не было, – это всё, что ему было нужно. Что сталось с Дантесом? Он даже не старался узнать об этом.
Все его усилия были направлены на то, чтобы обманывать Мерседес вымышленными причинами невозвращения её жениха или же на обдумывание плана, как бы уехать и увезти её; иногда он садился на вершине мыса Фаро, откуда видны и Марсель и Каталаны, и мрачно, неподвижным взглядом хищной птицы смотрел на обе дороги, не покажется ли вдали красавец моряк, который должен принести с собой суровое мщение. Фернан твёрдо решил застрелить Дантеса, а потом убить и себя, чтобы оправдать убийство. Но он обманывался; он никогда не наложил бы на себя руки, ибо всё ещё надеялся.
Между тем среди всех этих горестных треволнений император громовым голосом призвал под ружьё последний разряд рекрутов, и все, кто мог носить оружие, выступили за пределы Франции.
Вместе со всеми отправился в поход и Фернан, покинув свою хижину и Мерседес и терзаясь мыслью, что в его отсутствие, быть может, возвратится соперник и женится на той, кого он любит.
Если бы Фернан был способен на самоубийство, он застрелился бы в минуту разлуки с Мерседес.
Его участие к Мерседес, притворное сочувствие её горю, усердие, с которым он предупреждал малейшее её желание, произвели действие, какое всегда производит преданность на великодушные сердца; Мерседес всегда любила Фернана как друга; эта дружба усугубилась чувством благодарности.
– Брат мой, – сказала она, привязывая ранец к плечам каталанца, единственный друг мой, береги себя, не оставляй меня одну на этом свете, где я проливаю слёзы и где у меня нет никого, кроме тебя.
Эти слова, сказанные в минуту расставания, оживили надежды Фернана.
Если Дантес не вернётся, быть может, наступит день, когда Мерседес станет его женой.
Мерседес осталась одна, на голой скале, которая никогда ещё не казалась ей такой бесплодной, перед безграничной далью моря. Вся в слезах, как та безумная, чью печальную повесть рассказывают в этом краю, она беспрестанно бродила вокруг Каталан; иногда останавливалась под жгучим южным солнцем, неподвижная, немая, как статуя, и смотрела на Марсель; иногда сидела на берегу и слушала стенание волн, вечное, как её горе, и спрашивала себя: не лучше ли наклониться вперёд, упасть, низринуться в морскую пучину, чем выносить жестокую муку безнадёжного ожидания? Не страх удержал Мерседес от самоубийства, – она нашла утешение в религии, и это спасло её.
Кадрусса тоже, как и Фернана, призвали в армию, но он был восемью годами старше каталанца и притом женат, и потому его оставили в третьем разряде, для охраны побережья.
Старик Дантес, который жил только надеждой, с падением императора потерял последние проблески её.
Ровно через пять месяцев после разлуки с сыном, почти в тот же час, когда Эдмон был арестован, он умер на руках Мерседес.
Моррель взял на себя похороны и заплатил мелкие долги, сделанные стариком за время болезни.
Это был не только человеколюбивый, это был смелый поступок. Весь Юг пылал пожаром междоусобиц, и помочь, даже на смертном одре, отцу такого опасного бонапартиста, как Дантес, было преступлением.
Глава 14.
Арестант помешанный и арестант неистовый
Приблизительно через год после возвращения Людовика XVIII главный инспектор тюрем производил ревизию.
Дантес в своей подземной камере слышал стук и скрип, весьма громкие наверху, но внизу различимые только для уха заключённого, привыкшего подслушивать в ночной тишине паука, прядущего свою паутину, да мерное падение водяной капли, которой нужно целый час, чтобы скопиться на потолке подземелья.
Он понял, что у живых что-то происходит; он так долго жил в мешке, что имел право считать себя мертвецом.
Инспектор посещал поочерёдно комнаты, камеры, казематы. Некоторые заключённые удостоились расспросов: они принадлежали к числу тех, которые, по скромности или по тупости, заслужили благосклонность начальства.
Инспектор спрашивал у них, хорошо ли их кормят и нет ли у них каких-либо просьб. Все отвечали в один голос, что кормят их отвратительно и что они просят свободы. Тогда инспектор спросил, не скажут ли они ещё чего-нибудь. Они покачали головой. Чего могут просить узники, кроме свободы?
Инспектор, улыбаясь, оборотился к коменданту и сказал:
– Не понимаю, кому нужны эти бесполезные ревизии? Кто видел одну тюрьму, видел сто; кто выслушал одною заключённого, выслушал тысячу; везде одно и то же: их плохо кормят и они невинны. Других у вас нет?
– Есть ещё опасные или сумасшедшие, которых мы держим в подземельях.
– Что ж, – сказал инспектор с видом глубокой усталости, – исполним наш долг до конца – спустимся в подземелья.
– Позвольте, – сказал комендант, – надо взять с собой хотя бы двух солдат; иногда заключённые решаются на отчаянные поступки, хотя бы уже потому, что чувствуют отвращение к жизни и хотят, чтобы их приговорили к смерти. Вы можете стать жертвой покушения.
– Так примите меры предосторожности, – сказал инспектор.
Явились двое солдат, и все начали спускаться по такой вонючей, грязной и сырой лестнице, что уже один спуск по ней был тягостен для всех пяти чувств.
– Чёрт возьми! – сказал инспектор, останавливаясь. – Кто же здесь может жить?
– Чрезвычайно опасный заговорщик; нас предупредили, что это человек, способный на всё.
– Он один?
– Разумеется.
– Давно он здесь?
– Около года.
– И его сразу посадили в подземелье?
– Нет, после того как он пытался убить сторожа, который носил ему пищу.
– Он хотел убить сторожа?
– Да, того самого, который нам сейчас светит. Верно, Аптуан? – спросил комендант.
– Точно так, он хотел меня убить, – отвечал сторож.
– Да это сумасшедший!
– Хуже, – отвечал сторож, – это просто дьявол!
– Если хотите, можно на него пожаловаться, – сказал инспектор коменданту.
– Не стоит; он и так достаточно наказан; притом же он близок к сумасшествию, и мы знаем по опыту, что не пройдёт и года, как он совсем сойдёт с ума.
– Тем лучше для него, – сказал инспектор, – когда он сойдёт с ума, он меньше будет страдать.
Как видите, инспектор был человеколюбив и вполне достоин своей филантропической должности.
– Вы совершенно правы, – отвечал комендант, – и ваши слова доказывают, что вы хорошо знаете заключённых. У нас здесь, тоже в подземной камере, куда ведёт другая лестница, сидит старик аббат, бывший глава какой-то партии в Италии; он здесь с тысяча восемьсот одиннадцатого года, и помешался в конце тысяча восемьсот тринадцатого года; с тех пор его узнать нельзя; прежде он всё плакал, а теперь смеётся; прежде худел, теперь толстеет. Не угодно ли вам посмотреть его вместо этого? Сумасшествие его весёлое и никак не опечалит вас.
– Я посмотрю и того и другого, – отвечал инспектор, – надо исполнять долг службы добросовестно.
Инспектор ещё в первый раз осматривал тюрьмы и хотел, чтобы начальство осталось довольно им.
– Пойдём прежде к этому, – добавил он.
– Извольте, – отвечал комендант и сделал знак сторожу.
Сторож отпер дверь.
Услышав лязг тяжёлых засовов и скрежет заржавелых петель, поворачивающихся на крюках, Дантес, который сидел в углу и с неизъяснимым наслаждением ловил тоненький луч света, проникавший в узкую решётчатую щель, приподнял голову.
При виде незнакомого человека, двух сторожей с факелами, двух солдат и коменданта с шляпой в руках Дантес понял, в чём дело, и видя, наконец, случай воззвать к высшему начальству, бросился вперёд, умоляюще сложив руки.
Солдаты тотчас скрестили штыки, вообразив, что заключённый бросился к инспектору с дурным умыслом.
Инспектор невольно отступил на шаг.
Дантес понял, что его выдали за опасного человека.
Тогда он придал своему взору столько кротости, сколько может вместить сердце человеческое, и смирённой мольбой, удивившей присутствующих, попытался тронуть сердце своего высокого посетителя.
Инспектор выслушал Дантеса до конца; потом повернулся к коменданту.
– Он кончит благочестием, – сказал он вполголоса, – он уже и сейчас склоняется к кротости и умиротворению. Видите, ему знаком страх; он отступил, увидев штыки, а ведь сумасшедший ни перед чем не отступает. Я по этому вопросу сделал очень любопытные наблюдения в Шарантоне.
Потом он обратился к заключённому:
– Короче говоря, о чём вы просите?
– Я прошу сказать мне, в чём моё преступление: прошу суда, прошу следствия, прошу, наконец, чтобы меня расстреляли, если я виновен, и чтобы меня выпустили на свободу, если я невиновен.
– Хорошо ли вас кормят? – спросил инспектор.
– Да. Вероятно. Не знаю. Но это не важно. Важно, и не только для меня, несчастного узника, но и для властей, творящих правосудие, и для короля, который нами правит, чтобы невиновный не стал жертвой подлого доноса и не умирал под замком, проклиная своих палачей.
– Вы сегодня очень смиренны, – сказал комендант, – вы не всегда были таким. Вы говорили совсем иначе, когда хотели убить сторожа.
– Это правда, – сказал Дантес, – и я от души прошу прощения у этого человека, который очень добр ко мне… По что вы хотите? Я тогда был сумасшедший, бешеный.
– А теперь нет?
– Нет, тюрьма меня сломила, уничтожила. Я здесь уже так давно!
– Так давно?.. Когда же вас арестовали? – спросил инспектор.
– Двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года, в два часа пополудни.
Инспектор принялся считать.
– Сегодня у нас тридцатое июля тысяча восемьсот шестнадцатого года. Что же вы говорите? Вы сидите в тюрьме всего семнадцать месяцев.
ва – Только семнадцать месяцев! – повторил Дантес. – Вы не знаете, что такое семнадцать месяцев тюрьмы, – это семнадцать лет, семнадцать веков!
Особенно для того, кто, как я, был так близок к счастью, готовился жениться на любимой девушке, видел перед собою почётное поприще, – и лишился всего; для кого лучезарный день сменился непроглядной ночью, кто видит, что будущность его погибла, кто не знает, любит ли его та, которую он любил, не ведает, жив ли его старик отец! Семнадцать месяцев тюрьмы для того, кто привык к морскому воздуху, к вольному простору, к необозримости, к бесконечности! Семнадцать месяцев тюрьмы! Это слишком много даже за те преступления, которые язык человеческий называет самыми гнусными именами. Так сжальтесь надо мною и испросите для меня – не снисхождения, а строгости, не милости, а суда; судей, судей прошу я; в судьях нельзя отказать обвиняемому.
– Хорошо, – сказал инспектор, – увидим.
Затем, обращаясь к коменданту, он сказал:
– В самом деле мне жаль этого беднягу. Когда вернёмся наверх, вы покажете мне его дело.
– Разумеется, – отвечал комендант, – но боюсь, что вы там найдёте самые неблагоприятные сведения о нём.
– Я знаю, – продолжал Дантес, – я знаю, что вы не можете освободить меня своей властью; но вы можете передать мою просьбу высшему начальству, вы можете произвести следствие, вы можете, наконец, предать меня суду. Суд! Вот всё, чего я прошу; пусть мне скажут, какое я совершил преступление и к какому я присуждён наказанию. Ведь неизвестность хуже всех казней в мире!
– Я наведу справки, – сказал инспектор.
– Я по голосу вашему слышу, что вы тронуты! – воскликнул Дантес. Скажите мне, что я могу надеяться!
– Я не могу вам этого сказать, – отвечал инспектор, – я могу только обещать вам, что рассмотрю ваше дело.
Дантес в своей подземной камере слышал стук и скрип, весьма громкие наверху, но внизу различимые только для уха заключённого, привыкшего подслушивать в ночной тишине паука, прядущего свою паутину, да мерное падение водяной капли, которой нужно целый час, чтобы скопиться на потолке подземелья.
Он понял, что у живых что-то происходит; он так долго жил в мешке, что имел право считать себя мертвецом.
Инспектор посещал поочерёдно комнаты, камеры, казематы. Некоторые заключённые удостоились расспросов: они принадлежали к числу тех, которые, по скромности или по тупости, заслужили благосклонность начальства.
Инспектор спрашивал у них, хорошо ли их кормят и нет ли у них каких-либо просьб. Все отвечали в один голос, что кормят их отвратительно и что они просят свободы. Тогда инспектор спросил, не скажут ли они ещё чего-нибудь. Они покачали головой. Чего могут просить узники, кроме свободы?
Инспектор, улыбаясь, оборотился к коменданту и сказал:
– Не понимаю, кому нужны эти бесполезные ревизии? Кто видел одну тюрьму, видел сто; кто выслушал одною заключённого, выслушал тысячу; везде одно и то же: их плохо кормят и они невинны. Других у вас нет?
– Есть ещё опасные или сумасшедшие, которых мы держим в подземельях.
– Что ж, – сказал инспектор с видом глубокой усталости, – исполним наш долг до конца – спустимся в подземелья.
– Позвольте, – сказал комендант, – надо взять с собой хотя бы двух солдат; иногда заключённые решаются на отчаянные поступки, хотя бы уже потому, что чувствуют отвращение к жизни и хотят, чтобы их приговорили к смерти. Вы можете стать жертвой покушения.
– Так примите меры предосторожности, – сказал инспектор.
Явились двое солдат, и все начали спускаться по такой вонючей, грязной и сырой лестнице, что уже один спуск по ней был тягостен для всех пяти чувств.
– Чёрт возьми! – сказал инспектор, останавливаясь. – Кто же здесь может жить?
– Чрезвычайно опасный заговорщик; нас предупредили, что это человек, способный на всё.
– Он один?
– Разумеется.
– Давно он здесь?
– Около года.
– И его сразу посадили в подземелье?
– Нет, после того как он пытался убить сторожа, который носил ему пищу.
– Он хотел убить сторожа?
– Да, того самого, который нам сейчас светит. Верно, Аптуан? – спросил комендант.
– Точно так, он хотел меня убить, – отвечал сторож.
– Да это сумасшедший!
– Хуже, – отвечал сторож, – это просто дьявол!
– Если хотите, можно на него пожаловаться, – сказал инспектор коменданту.
– Не стоит; он и так достаточно наказан; притом же он близок к сумасшествию, и мы знаем по опыту, что не пройдёт и года, как он совсем сойдёт с ума.
– Тем лучше для него, – сказал инспектор, – когда он сойдёт с ума, он меньше будет страдать.
Как видите, инспектор был человеколюбив и вполне достоин своей филантропической должности.
– Вы совершенно правы, – отвечал комендант, – и ваши слова доказывают, что вы хорошо знаете заключённых. У нас здесь, тоже в подземной камере, куда ведёт другая лестница, сидит старик аббат, бывший глава какой-то партии в Италии; он здесь с тысяча восемьсот одиннадцатого года, и помешался в конце тысяча восемьсот тринадцатого года; с тех пор его узнать нельзя; прежде он всё плакал, а теперь смеётся; прежде худел, теперь толстеет. Не угодно ли вам посмотреть его вместо этого? Сумасшествие его весёлое и никак не опечалит вас.
– Я посмотрю и того и другого, – отвечал инспектор, – надо исполнять долг службы добросовестно.
Инспектор ещё в первый раз осматривал тюрьмы и хотел, чтобы начальство осталось довольно им.
– Пойдём прежде к этому, – добавил он.
– Извольте, – отвечал комендант и сделал знак сторожу.
Сторож отпер дверь.
Услышав лязг тяжёлых засовов и скрежет заржавелых петель, поворачивающихся на крюках, Дантес, который сидел в углу и с неизъяснимым наслаждением ловил тоненький луч света, проникавший в узкую решётчатую щель, приподнял голову.
При виде незнакомого человека, двух сторожей с факелами, двух солдат и коменданта с шляпой в руках Дантес понял, в чём дело, и видя, наконец, случай воззвать к высшему начальству, бросился вперёд, умоляюще сложив руки.
Солдаты тотчас скрестили штыки, вообразив, что заключённый бросился к инспектору с дурным умыслом.
Инспектор невольно отступил на шаг.
Дантес понял, что его выдали за опасного человека.
Тогда он придал своему взору столько кротости, сколько может вместить сердце человеческое, и смирённой мольбой, удивившей присутствующих, попытался тронуть сердце своего высокого посетителя.
Инспектор выслушал Дантеса до конца; потом повернулся к коменданту.
– Он кончит благочестием, – сказал он вполголоса, – он уже и сейчас склоняется к кротости и умиротворению. Видите, ему знаком страх; он отступил, увидев штыки, а ведь сумасшедший ни перед чем не отступает. Я по этому вопросу сделал очень любопытные наблюдения в Шарантоне.
Потом он обратился к заключённому:
– Короче говоря, о чём вы просите?
– Я прошу сказать мне, в чём моё преступление: прошу суда, прошу следствия, прошу, наконец, чтобы меня расстреляли, если я виновен, и чтобы меня выпустили на свободу, если я невиновен.
– Хорошо ли вас кормят? – спросил инспектор.
– Да. Вероятно. Не знаю. Но это не важно. Важно, и не только для меня, несчастного узника, но и для властей, творящих правосудие, и для короля, который нами правит, чтобы невиновный не стал жертвой подлого доноса и не умирал под замком, проклиная своих палачей.
– Вы сегодня очень смиренны, – сказал комендант, – вы не всегда были таким. Вы говорили совсем иначе, когда хотели убить сторожа.
– Это правда, – сказал Дантес, – и я от души прошу прощения у этого человека, который очень добр ко мне… По что вы хотите? Я тогда был сумасшедший, бешеный.
– А теперь нет?
– Нет, тюрьма меня сломила, уничтожила. Я здесь уже так давно!
– Так давно?.. Когда же вас арестовали? – спросил инспектор.
– Двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года, в два часа пополудни.
Инспектор принялся считать.
– Сегодня у нас тридцатое июля тысяча восемьсот шестнадцатого года. Что же вы говорите? Вы сидите в тюрьме всего семнадцать месяцев.
ва – Только семнадцать месяцев! – повторил Дантес. – Вы не знаете, что такое семнадцать месяцев тюрьмы, – это семнадцать лет, семнадцать веков!
Особенно для того, кто, как я, был так близок к счастью, готовился жениться на любимой девушке, видел перед собою почётное поприще, – и лишился всего; для кого лучезарный день сменился непроглядной ночью, кто видит, что будущность его погибла, кто не знает, любит ли его та, которую он любил, не ведает, жив ли его старик отец! Семнадцать месяцев тюрьмы для того, кто привык к морскому воздуху, к вольному простору, к необозримости, к бесконечности! Семнадцать месяцев тюрьмы! Это слишком много даже за те преступления, которые язык человеческий называет самыми гнусными именами. Так сжальтесь надо мною и испросите для меня – не снисхождения, а строгости, не милости, а суда; судей, судей прошу я; в судьях нельзя отказать обвиняемому.
– Хорошо, – сказал инспектор, – увидим.
Затем, обращаясь к коменданту, он сказал:
– В самом деле мне жаль этого беднягу. Когда вернёмся наверх, вы покажете мне его дело.
– Разумеется, – отвечал комендант, – но боюсь, что вы там найдёте самые неблагоприятные сведения о нём.
– Я знаю, – продолжал Дантес, – я знаю, что вы не можете освободить меня своей властью; но вы можете передать мою просьбу высшему начальству, вы можете произвести следствие, вы можете, наконец, предать меня суду. Суд! Вот всё, чего я прошу; пусть мне скажут, какое я совершил преступление и к какому я присуждён наказанию. Ведь неизвестность хуже всех казней в мире!
– Я наведу справки, – сказал инспектор.
– Я по голосу вашему слышу, что вы тронуты! – воскликнул Дантес. Скажите мне, что я могу надеяться!
– Я не могу вам этого сказать, – отвечал инспектор, – я могу только обещать вам, что рассмотрю ваше дело.