Наконец удалось и раз, и другой потолковать с Агашкой в переулочке.

Ловкая горничная прекрасно понимала, что этот махатель не опасен, да и пожалела его: надо же, угораздило в Дуньку влюбиться! Потому и сказала правду: у Дуньки театр на уме, и сожитель господин Захаров не против, чтобы играла роли, и даже много смеялся, воображая вслух, как Дунька будет блистать в Санкт-Петербурге. То есть, сделала все, чтобы Устина от Дуньки отвадить. Ради его же блага!

От слова «театр» Устин совсем расстроился. Жить с мужчиной без венца – и то уже скверно, великий грех, а театр – вообще геенна огненная!

Но тем более Дунька нуждалась в его помощи, и он стал расспрашивать, что за театр такой. Агашка сама тольком не знала, вспомнила только, что зовет хозяйку играть роли некая госпожа Тарантеева, у которой Дунька прежде служила, пока господин Захаров ее до себя не возвысил.

Устин, помолясь, пошел было к Дуньке – объяснять, что театр ее совсем погубит. Дунька же в тот день была глубоко несчастна. Она купила себе у Лелуарши браслет с уверениями, что он такой – один на всю Москву. И могла бы до весны почитать себя счастливой – зимой браслетов напоказ не выставляют, холодно. Однако сожитель затеял в амурном гнездышке очередной прием для своих немолодых приятелей с их мартонами. Тут и оказалось, что у трех красавиц – совершенно одинаковые браслеты, было от чего прийти в отчаяние. Дунька вздумала было наутро вернуть покупку хитрой француженке, послала Агашку в лавку, Лелуарша отказалась возвращать деньги – словом, хоть дари со злости обнову горничной!

А тут еще в сенях толчется впущенный по неопытности новым привратником Петрушкой полицейский проповедник!

Дунька выбежала к Устину в одной нижней юбке и накидке-«андриенне», в помятом чепчике набекрень, велела возвращаться на Лубянку да впредь сюда не жаловать. А о своей душе она уж как-нибудь сама позаботится! Попросит сожителя – хоть каждый день в соседнем Николаевском храме, что близ Ильинских ворот, о спасении ее души батальон старух молиться станет! Сие несложно – были бы деньги. А на театре играть будет, хоть вся Москва от злобы тресни!

Устин, не успев про грешный театр и слова молвить, выскочил, как ошпаренный.

Он встал у дверей, соображая, как же теперь быть. Проповедь, которую он составил примерно так же, как составлял свои проповеди отец Киприан, оказалась бесполезна. Демкины поучения оказались ни к селу, ни к городу. Слова, данного священнику, он не сдержал…

Все было плохо.

Устин вспомнил, для чего его отпустили из полицейской конторы, – он должен был добежать до Солянки и записать показания по делу о покраже восьми пар сапог. Приказчик, которого следовало допросить, не мог прийти в полицейскую контору – в драке с вором он повредил ногу, и потому его рассказ перемежался простой, но весьма злобной срамной руганью. Устин краснел, но терпел.

Записав то немногое, что нечаянно проскочило сквозь тупую матерщину, Устин отправился обратно, думая по дороге, как он жалок и грешен, недостоин благодати и неспособен сотворить доброе дело. Ноги несли его, несли – и он опомнился от столкновения с конской мордой.

Кучер, а это был Фаддей, натянул поводья, заставил коня отступить, а Устина нещадно изругал.

Горе-архаровец попятился и налетел на женщину, идущую от крыльца к санкам. Он повернулся, глаза встретились…

Ох, что это были за глаза! Редкого цвета – темно-серые, почти черные, но на солнце – с явной зеленью, раскосые, шалые, в длинных ресницах!

– Да ты что, следить за мной нанялся? – с досадой спросила Дунька. – Кто ты мне – свекор, что ли? Еще раз на тебя тут набегу – ей-Богу, господину Архарову пожалуюсь!

И невольно улыбнулась, вообразив, как является на Лубянку с такой диковинной жалобой…

Устин не имел намерения выслеживать Дуньку, просто ноги сами занесли на Ильинку, а душа, делая вид, будто по всем полагается на волю Божию, надеялась на чудо – может же такое случиться, что Устин с Дунькой случайно встретятся? И душа голове про свои затеи, видать, не докладывала.

– Авдотьюшка… – испуганно отступив, сказал он. – Вот те крест – не следил! Авдотьюшка…

– Опять про разврат тольковать примешься? Да и посреди улицы? – Дунька была нетерпелива, кучер смотрел на нее неодобрительно, да и прохожие оборачивались на странную пару. – Вот когда мне сорок лет стукнет – тогда и приходи!

Этот возраст казался двадцатилетней Дуньке для себя таким же невозможным, как четыреста лет.

– Авдотьюшка…

– Ну, что еще выдумал? Говори скоро, я тороплюсь!

– Куда торопишься? – спросил ошалевший от Дунькиного наскока Устин.

Тут он и получил подарочек.

– Я ролю учить еду! Меня на театре играть зовут! И не стой на дороге!

Оттолкнув Устина, Дунька побежала к саням.

– Господи!.. Опомнись!..

Устин догнал ее и заговорил чуть ли не со слезами:

– Авдотьюшка, голубушка, не губи душу, опомнись, одумайся, грешно это – себя с подмостков казать, грешно – себя другим человеком воображать…

Дунька добежала до саней и, держась за их резную спинку, повернулась к Устину.

– А шел бы ты, детинушка…

– Грешно на подмостках страстями распаляться! – продолжал Устин, готовый на коленях умолять ее отступиться от затеи. – Авдотьюшка, свет мой ясный, ты же в ад попадешь!

Дунька страсть как не любила, когда ей за ее вольную жизнь такое сулили, и в ответ также послала Устина – но отнюдь не в ад…

С тем и укатила.

– Это бес в тебе сидит, бес! – опомнившись, закричал вслед Устин. – Это бес слова выговаривает!..

Сколько случилось рядом прохожих – всех хохот разобрал.

Устин стоял, как оплеванный. Кто-то его похлопал по плечу, кто-то добродушно отругал – нашел же ты, детинушка, место с девкой разбираться… Устин вздохнул и поплелся в полицейскую контору, по дороге твердя молитвы, чтобы взъерошенная обиженная душа угомонилась. Но как-то так, невзначай, он проскочил мимо Рязанского подворья и понесся прямиком к Сретенскому монастырю. Ноги сами вели в маленький храм Марии Египетской.

Тут, как всегда, было полным-полно богомольцев, горели большие свечи, поставленные по обету – может, теми отцами-матерями, чьих дочек удалось спасти от театрального соблазна. Перед ракой с мощами Устин опустился на колени и, вздохнув, обратился с мысленной мольбой.

– А хочешь, я тебе лоскуток дам? – прошептал в ухо радостный от сознания доброго дела голос. – Мы к ковчежцу лоскутки кладем, они запахом напитываются, носить с собой хорошо, или под образа класть, или к больному месту…

Устин повернулся и увидел румяного инока – отца Аффония.

– Как хорошо, что встретились, – радостно отвечал он. – Дай непременно…

И вновь вернулся к молитве, а инок отошел в сторонку, чтобы не мешать. И все время, обращаясь к преподобной, Устин чувствовал его присутствие – словно бы отец Аффоний охранял его от тех оголтелых богомольцев, что норовят всех распихать – лишь бы самому поближе к святыне на коленки грохнуться.

От этого душе стало вольготно и она ощутила молитву как единственный способ своего существования. С Устином такое случалось, он знал это блаженство и знал также, что его насильно не удержишь, а надобно в него просто погрузиться и ни о чем не задумываться…

Когда молитвенное пламя души стало иссякать, Устин не дожидался пустоты в голове и в душе – пустоты, тут же заполняемой ненужными и нелепыми здесь, в храме, мыслями, а встал и, перекрестясь в последний раз, отошел, храня в себе некую радостную недосказанность, ощущение ниточки, все еще связывающей его с серебряным ковчежцем.

– А ты хорошо молишься, истово, стоишь перед Господом, как свечечка зажженная, – сказал отец Аффоний. – Вижу, беда у тебя. Что за беда? Поделись! Глядишь, и вместе о ней помолимся.

Устин только вздохнул. Стыдно было признаваться добросердечному иноку, что молился о спасении души гулящей девки. Подумав так, Устин тут же ужаснулся своему нечестию – кто дал ему право судить Дуньку? Молиться о Дуньке – да, но судить ее Христос не велел. Довольно вспомнить притчу о блуднице, кою чуть не побили камнями.

– Ты лоскуток мне обещал, честный отче, – напомнил он.

– А пойдем в келейку, – пригласил отец Аффоний.

В келейке было так хорошо – ввек бы не уходил. Два ложа узеньких, два столика и полочка из доски, на которых душеспасительные книги, Псалтирь, молитвословы, образки всюду, пузырьки с целебным маслом на другой полочке, особый запах – благостный, легкий. И тепло, так тепло – душа совсем согрелась и оттаяла.

– Обитель у нас скудная, но кельи каменные, – сказал отец Аффоний. – Государыня монашествующих не чтит, как раньше государи чтили. Обитель заштатная, сами без всякой помощи кормимся. От монастырского дохода у нас – общая трапеза, и только. А прочее, рясу, сапоги, утварь нужную, на собственные средства покупаем – от треб и трудоделания. Ничего, Господь милостив – не голодаем.

Он взял с полочки лоскуток, приложился к нему, протянул – Устин принял в обе руки, тоже приложился (запах оказался слаб, совершенно неуловим) и спрятал за пазуху.

– Много ли вас тут, честный отче?

– Мало. Потому и живем просторно. Отец архимандрит, нас, иеромонахов, шестеро, еще четыре иеродиакона, а послушников – с десяток, да еще трудники приходят – потрудиться во славу Божию. Ты не желаешь ли?

– Желаю, – сказал Устин, вдруг поняв, что коли Господь послал ему отца Аффония – то ведь сие промыслительно. Недаром его имя означает «изобилие» – значит, на молитву Устина будет отвечено изобильно, главное теперь – слушать румяного инока и поступать по его слову.

– А где ты ныне, чем занимаешься?

Сей вопрос застал Устина врасплох. Признаваться иноку, что служишь в полиции? Да со стыда же сгореть можно!

– Архаровец, что ли? – спросит отец Аффоний и отшатнется, крестясь и плюясь…

– Без дела я… – пробормотал Устин.

– Ты же при Всехсвятском на Кулишках был?.. – вспомнил отец Аффоний.

Устин вздохнул и повесил голову. Еще только недоставало рассказывать все приключения…

Мудрый инок не стал докапываться. И соблазнять радостями монашеского жития не стал. Знал, видать, что семя брошено – а ни одно семя раньше положенного ему срока в земле не разбухнет и ростка не даст, хоть ты перед ним на коленях стой. Еще потолковал о божественном, показал образки из самого Иерусалима, на том и расстались – отцу Аффонию пора настала идти в храм читать Псалтирь.

Устин, совсем потеряв счет времени, поплелся к Рязанскому подворью, а там ждала неприятность в лице старика Дементьева.

– Тебя, сукина сына, всего на час какой отпустили! – кричал старый канцелярист. – А ты два часа Бог весть где пропадаешь! Тебе бы денно и нощно тут сидеть, почерк правильный ставить! А ты шастаешь незнамо где! Раньше-то в приказах и писцов, и подьячих веревками к скамьям привязывали! Избаловал тебя, идола, господин Архаров! Ничего – у нас еще господин Шварц есть!

Все опять было очень плохо…

Старик Дементьев выхватил из Устиновых рук тетрадь с записями.

– А что я говорил! Ты как пишешь? Срам кому показать! Кто же так «веди» пишет? А это что за каракуля? Когда ж ты «како» выучишься писать двумя черточками?! Мартышка ученая – и та бы уж давно писала!

Вот «мартышки» Устин и не выдержал!

Выхватив у старика Дементьева тетрадь, он тут же, при остолбеневших архаровцах изорвал ее в клочья и, рыдая, побежал к кабинету обер-полицмейстера.

Архарову было не до него – он выслушивал донесение Канзафарова. Однако Устина это уже не волновало. Он упал на колени и взмолился со всем пылом души:

– Батюшка, отец родной, ваша милость, отпустите, Христа ради, в обитель! Сил моих нет, погибаю!

Степан заткнулся, а Архаров молча уставился на безумца. Этот его взгляд в полицейской конторе хорошо знали и старались лишний раз его на себе не испытывать. Однако Устину уже все было безразлично. Он таращился на обер-полицмейстера, не видя сквозь слезы его лица, и повторял одно: в обитель, в обитель!

– Ты чего шумишь, Петров? – спросил Архаров, когда Устин замолчал, чтобы вытереть нос. – Нагрешил, что ли?

Обер-полицмейстер подумал было, что старик Дементьев, обнаружив какую-то государственной важности описку, нажаловался Шварцу, как лицу, более склонному к телесным наказаниям.

– Ваша милость, Николай Петрович, отпустите, Христа ради! – заново набравшись духу, продолжал взывать Устин.

– С чего это?

Ответа не было – да и какой тут ответ?

– Встань, дурак, – сказал Архаров, – Ты вспомни, что его сиятельство господин Орлов сказал: в полицию определить всех мортусов и дьячка. Забыл, что ли, за какие добрые дела сюда попал? Милостью его сиятельства, вместе с колодниками. Вставай и иди трудись.

Устин, всхлипывая, смотрел в пол и не поднимался с колен.

– Чем тебе тут плохо? – спросил тогда Архаров. – Жалованье хорошее, сидишь в тепле. Хочешь Богу помолиться – вон, храм Гребневской Богородицы в двух шагах, улицу перейти, вышел, помолился и назад.

Устин все равно молчал. Хотя храм был рядом, и старый храм, намоленный, и чудом известен – при пожаре образ Богородицы сам, спасаясь, в воздух воспарил, а идти туда Устину не хотелось – что это за хождение в церковь Божию впопыхах, в перерыве между двумя «явочными»? Хватит! Спасаться надо, покуда совсем душу не погубил!

– Да что это с тобой делается? – Архаров уж начинал сердиться.

– Отпустите, ваша милость, век буду за вас Бога молить…

– Сейчас к Шварцу отправишься.

Но и это не напугало Устина – он сделался совсем невменяем, твердил одно и то же, не слыша увещеваний.

– Тимофей! – крикнул наконец Архаров. – Возьми молодцов, тащите его отсюда! Остохренел!

Архаровцы подняли Устина с пола, вынесли из кабинета и сделали ему внушение кулаками под ребра. От этого на душе полегчало.

А потом пришел Шварц.

– Нехорошо нарушать порядок, – сказал он. – Порядок ведет ко всем добродетелям. Вытри нос и отвечай внятно. Товарищи твои сказали, что более не хочешь служить.

– Хочу служить единому Господу, – твердо произнес Устин.

– И каково ж ты ему послужишь, коли от тебя и тут, в полицейской конторе, проку мало? – полюбопытствовал Шварц.

– В затвор сяду, молиться буду…

Иного ответа немец от него не дождался.

Потом приходил Федька и проникновенно спрашивал:

– Думаешь, мне не тошно?..

Наконец привели старика Дементьева. Тот уж был сам не рад своей дотошности, однако, получив от Архарова приказ помириться с Устином, внутренне уперся, как пресловутый баран перед новыми воротами.

– Ты ведь, коли не станешь дурачиться, и в старшие канцеляристы выйдешь, дай срок, – утешительно сказал старик Дементьев. – Грамоте ты обучен лучше иных многих, и разумеешь, как чего писать, но вот от твоего «веди» все наши тетради переписывать впору!

Устин покосился на него, закрыл глаза и забормотал молитву Иисусову, потому что совершил, неведомо для зрителей, страшный грех – распалился гневом на ближнего своего. Да еще и когда – накануне Страстной недели!

В конце концов Архарову вся эта суета надоела.

– Гнать дурака из Рязанского подворья в три шеи! – распорядился он.

Устин, узнав отрадную новость, тут же пошел к старику Дементьеву, к прочим канцеляристам и подканцеляристам, у всех просил прощения, коли кого невзначай обидел. И убрался из полицейской конторы чуть ли не вприпрыжку.

Как раз подоспел пятый воскресный день поста – память преподобной Марии Египетской, и Устин с особым благоговением пришел благодарить святую в ее маленький храм. Молился долго, молился и за Дуньку, каялся в том, что по неразумию своему взялся спасать ее заблудшую душу, и страстно желал поселиться в лесу, уязвить тело жестоким постом так, как пелось про Марию Египетскую слепцами на паперти. Вдруг осознал, что он уж никогда более не увидит шалую девку, затосковал, молитвенный взлет души оборвался…

Но решение уйти в обитель уже довольно в нем окрепло – обратного пути он не желал.

Так и вышло, что на Пасху Устин, не в ущерб благочестию, уладил почти все свои мирские дела, съехал с квартиры, а в первых числах месяца мая перебрался в Сретенский монастырь к отцу Аффонию.

Тот встретил его радостно, обнял, повел в келью.

– Тут пока поживешь, чадо. Отец архимандрит скажет тебе послушание – я чай, не слишком тяжкое. У нас братия малая, житье скудное – коли ты сам к нам пришел, так то для нас милость Божия. Опять же, ты грамоте знаешь…

Устин стал располагаться в келье и первым делом попросил хоть какой старый подрясник – надоело бегать с неприкрытыми коленками, в сползающих чулках. Подрясник вскоре нашелся, и уже к вечеру он пошел на литургию самым достойным образом – сложив руки, достойно и смиренно наклонив голову.

Первым делом Устин понаставил свечек: во здравие раба Божия Николая – Архарова то есть, во здравие рабы Божьей Евдокии, она же Дунька, не забыл ни Федьку, ни Тимофея, ни Сашу, ни даже вредного старика Дементьева. Вот только насчет Клавароша был в большом сомнении – француз наверняка исповедовал католическую веру, если только сам еще помнил об этом, при нужде поставить свечку он забегал в тот же храм Гребневской Богородицы, что и прочие архаровцы.

Несколько ночей с благословения настоятеля Устин провел в келлии отца Аффония, потом настоятель побеседовал с ним, остался доволен и его знаниями, и готовностью нести любые послушания, предложил оставаться в трудниках до того дня, как будет назначено его пострижение в рясу, и велел кормить его с братией.

Начиналась новая прекрасная жизнь. Жизнь без единого соблазна.

* * *

Все знакомцы радовались победам и пророчили скорую поимку маркиза Пугачева, Архаров же ощущал некую пустоту. Как если бы строил дом, подвел под крышу, и вдруг прибежали люди, сказали: оставь, твой дом более не надобен! Можно отдохнуть, можно выспаться – а все, как поглядишь случайно на незавершенное здание, на душе кошки скребут.

Столько сил было потрачено на выслеживание всякой ниточки, что могла бы связать самозванца в башкирских степях с московскими его доброхотами!.. И как итог – утомление души, вынужденной потрудиться впустую.

Это странное состояние владело им вплоть до Вербного воскресения – когда пришло известие о смерти Бибикова. Полководец, которому Архаров доверял, а доверял он немногим, – умер. Не убит, что можно бы списать на злую случайность, а умер, не выдержав этой войны.

До Пасхи Архаров пребывал в мрачном раздумии. Что-то в победном наступлении на самозванца надломилось… Он чувствовал это, как многие чувствуют присутствие в темноте некой проснувшейся нехорошей силы.

А в первый ее день, сидя вместе с Левушкой Тучковым за столом у Волконских, видя веселые лица московских аристократов, слушая, как они нахваливают армию, он вдруг уловил отвратительную фальшь в голосах. Точно так же они радовались бы, узнав, что самозванец оклемался от потерь и движется на Санкт-Петербург – не видя далее собственного носа и напрочь забыв, что такой поход несет гибель родным и близким, они веселились бы при мысли, как содрогнется северная столица, больно много о себе возомнившая.

Глупость человеческая неистребима – это Архаров уже давно усвоил. И соглашаться с ней не желал. Природное упрямство удерживало его от восторга – и он знал, что московские барыни, глядя на его каменное лицо, нарушающее общую картину пасхального застолья, наверняка уже плетут очередную околесицу о московском обер-полицмейстере – Воскресению Христову-де не рад, должно, зубы разболелись! Он знал, что барыни заключили против него негласный союз, что они, прикрываясь веерами, злословят об избытке золотого шитья на его мундире и об отсутствии признанной любовницы. Знал он также, что это на самом деле – союз матерей, мечтающих хоть как-то пристроить многочисленных дочек, и если бы он проявил хоть скромное любопытство к московской барышне на выданье – тут-то бы и внес раскол в дамские ряды. Он заполучил бы пылких союзниц в родне осчастливленной девицы и еще более непримиримых клеветниц, чьими красавицами пренебрег.

А за окнами особняка все звонили и звонили колокола, Москва дрожала от их слитного гула. Люди толпились у колоколен и, заплатив полушку, лезли наверх, звонили радостно и весело, не только мужики – но и бабы, и девки карабкались туда со смехом. Архаров же, слыша звон, мрачно думал о тох неприятностях, которые непременно случатся ночью. Пасха поздняя, гулять народ станет дотемна, холод никого домой уж не загонит – а утром-то и побегут посланцы в полицейскую контору помощи просить и о безобразиях сообщать…

Архаров сидел визави с Варварой Ивановной Суворовой, и это его несколько успокаивало: не он один на Москве белая ворона. Супруга генерала Суворова оказалась тут неспроста – ее заклевала родня. Тетка, одна из главных московских великосветских сплетниц, задававшая тон среди прочих барынь, княгиня Александра Ивановна Куракина (за ее домом присматривали, потому что была она родной сестрой графа Никиты Панина, воспитателя и, как государыня полагала, подстрекателя наследника-цесаревича Павла), как нарочно, собирая гостей, именовала Александра Васильевича вороной, залетевшей в высокие хоромы. Генерал, коего князь Волконский полагал наиталантливейшем в военной области, сильно ей не полюбился. Вот молодая супруга Варвара Ивановна и потянулась к княгине Елизавете Васильевне – та ее брак всей душой одобряла.

Потом Архаров и Левушка поехали домой, где вся дворня ждала их в праздничных нарядах, с неимоверным количеством яиц, и окрашенных по-простому, сандалом или густо заваренной луковой кожурой, затем протертых деревянным маслом, и узорных, и таких даже, к которым приделаны вырезанные из бумаги силуэты. Это были высосанные индюшачьи яйца, покрытые лаком, достаточно большие, чтобы устроить из них игрушку – коли дернуть за свисающую внизу кисточку, фигуры шевелились. Также Меркурий Иванович приготовил красные яйца, с которых так искусно соскреб перочинным ножиком в нужных местах краску, что получилось на каждом маленькое распятие с фигуркой Спасителя, такой величины, как на нательном кресте.

Повар Потап вынес огромный нарядный кулич, стряпуха Аксинья – пирог, из которого торчали опять же крашеные яйца, Потапова дочка Иринка с большой гордостью держала поднос, на коем возвышалась «царская пасха», украшенная с ювелирным искусством, буквы «ХВ», а также веночек вокруг них, были выложены изюмом и миндалем, вокруг опять же лежали крашеные яйца.

Архаров пошел христосоваться со всеми, начиная с Меркурия Ивановича, кончая конюшонком Павлушкой. Никодимка шел следом с корзинкой, куда Архаров, не глядя, совал руку за разменным яичком, а полученное после христосования опускал в карман.

Происходило то самое, что и должно было происходить в этот день, но радости Архаров в себе не находил. Счастливые лица раздражали его неимоверно. Он вновь и вновь ловил себя на ощущении фальши – люди лгали друг другу про праздник, и даже приветствие «Христос воскресе! – Воистину воскресе!» казалось Архарову недопустимым в таком состоянии души. И объятия, и христосование, особенно с громким чмоканьем губ, вызывали желание поскорее покончить с ритуалом…

Потом он взял расписное фарфоровое яичко и пошел поздравлять Анюту, все еще лежавшую в постели. Меркурий Иванович принес это яичко из лавки, утверждая, что девочкам нравятся такие вещицы. Другое яичко понес ей Левушка.

Архаров не любил бесед с детишками и не понимал, какая от них радость. Правда, уважительно вспоминал умевшего вести такие речи деда – ну так то был дед, научивший жить и драться. Поэтому он, вручив Анюте яичко и пожелав выздоровления, предоставил продолжать праздничную беседу Левушке. Левушка же пустился в обещания – коли Анюте будет умницей, будет во всем слушаться доктора Матвея Ильича (Архаров вспомнил, что надо срочно изловить старого выпивоху, пока он, совершая праздничные визиты, окончательно не свалился с ног), то Левушка отвезет ее в Санкт-Петербург, где живет государыня, покровительница всех маленьких девочек, и даже, может быть, она определит Анюту в Смольный, где живут другие девицы и учатся играть на клавикордах и на арфе.

Слушая это воркование, Архаров думал, что даже коли Анюта будет вести себя по-дурацки, все равно – не миновать везти ее в Санкт-Петербург, где у нее есть дальняя родня. И там уж она будет дожидаться отца, который сейчас с генералом Суворовым бьет турок, знать не зная, что овдовел. Левушка, дожидаясь, пока она немного окрепнет, весь извелся и измаялся – везти-то сестрицу ему. Как будто мало было хлопот с похоронами тех родственников, чьи тела удалось найти на Владимирском тракте и на льду Серебрянки.

Такие вот непраздничные мысли владели Архаровым, и он дулся на весь белый свет, немало смущая своим угрюмством дворню, первую половину Светлой недели. Это было доподлинно самочувствие рыбы, вытащенной из воды на воздух.

В четверг же в полицейской конторе случилось дело обычное – десятские притащили очередной, неведомо который по счету подметный манифест.

Общая радость от побед над шайками самозванца не миновала Рязанское подворье, проникла даже в нижний подвал, тесно увязавшись со Светлой седмицей. Грешно было лишать полицию такого праздника, как Пасха, и Архаров заранее знал, что бегать будут вполноги и мыслить в полголовы. Он искренне не желал портить своим людям Пасху, он был готов на многое в эти дни глядеть сквозь пальцы, но скопившаяся хандра, давно знакомая ему хандра, приправленная тревогой, хандра неистребимая (он исповедался и причастился на Страстной неделе; думал, полегчает; когда вышел из храма, лишь тяжко вздохнул) окрепла в нем настолько, что все благие намерения пошли прахом.