– Ишь ты! – восхитился Архаров. – Вроде пока все просто. Да что ж это водки не несут?

– Просто, да не всякому дано! Вон историю всякий кадет в Петербурге читал, потому что заставляют. Что ж все кадеты не сели да каждый по трагедии не написали? Потому что вас, читателей да зрителей, прорва, а Сумароков – один!

– Вот уж точно, – проворчал Архаров. – Да только не вопи так, сударь, люди озираются. А что, коли, скажем, государыня бы вычитала в истории про иных каких-то князей да велела написать трагедию – и написал бы?

– А что ж! Коли велела бы… Так ведь ей судьба российского театра безразлична! После чумы подал я проект об учреждении театра московского, и тут же подал свой проект Ванюшка Дмитревский. Ну, казалось бы, один – знаменитый драматург, вся Россия над его трагедиями слезами обливается! – воскликнул Сумароков. – И второй – театральная душа, сам пьесы ставит, сам на театре играет! И оба готовы душу положить за государственный театр! А государыня возьми да и отдай московский театр на откуп дураку итальянцу! Извольте радоваться – Гроти! А откуда он взялся – никто так и не понял! Гроти! Сказывали, в своем отечестве в балаганах паяцев изображал! Ну вот при нем и дождались – публика в театр не ходит, впору закрывать! Я знаю, государыня меня невзлюбила, полагает – я ее государством править на дурных примерах учу! Вот тоже учитель взялся! А коли даже так?..

Тут наконец пожаловал половой и выставил на край стола все, что было спрошено.

– Да Бог с ними, с примерами, – сказал Архаров. – Про имена мне все понятно… да ты пей, сударь мой, пей и закусывай. Я ведь для того тебя и угощаю, чтобы приятную беседу иметь. И чтобы ты меня вразумил…

– Беседу о возвышенном, – поправил драматург и тут же расплескал по стопкам из тяжелого зеленого штофа мутноватую жидкость. – Твое здоровье, сударь, не прогневайся, не знаю, как по батюшке.

– Николай Петров, – опять же не соврал Архаров. – И твое здоровье, Александр Петрович.

Выпили. Хорошо пошло, мягко, с приятным жаром во внутренностях. Архаров даже удивился – давно не было от водки столь нежного удовольствия. Закусили толстыми ломтями сильно начесноченного сала.

– И сейчас, поди, трагедию пишешь? – спросил Архаров.

– И пишу! Переписываю, вернее сказать.

Архаров насторожился.

– А для чего, сударь?

– Тс-с-с! – драматург изобразил лукавого купидона, прижимающего пальчик к губам. – Ни слова, сударь, не то… тираны не дремлют!..

– Известно, не дремлют, – вполголоса согласился Архаров. Ему не хотелось, чтобы драматург вдруг начал проповедовать борьбу с тиранами как раз тогда, когда удалось удачно начать разговор о переписываемой трагедии. И потому он несколько уклонился от темы:

– Жалко мне тебя, Александр Петрович. Душу ведь свою за театр кладешь, а кто ценит?

– Ни одна собака! – подтвердил драматург.

– Может, лишь лет через сотню поймут, сколь ты был велик, такое часто случатся, – обнадежил Архаров. – Вот ты пропился весь, кафтан пропил, в шлафроке через дорогу в кабак бегаешь, а ведь приходишь домой и сочиняешь трагедию! Не обидно ли это – что лишь правнуки оценят? Я бы с тоски удавился!

– А я, вишь, все никак не удавлюсь! Нет, не все лишь подьячие театром правят, находятся люди тонкого и отменного вкусу, – сообщил Сумароков. – Пирог-то вон прямо на меня глядит.

– Ну так и ешь, для того он сюда поставлен, чтобы съели. Нет, сударь, людей отменного вкуса уж не осталось, нет их на Москве, все в Петербург перебежали…

Это была несложная ловушка – теперь оставалось следить, когда же драматург примется врать, и все разуметь наоборот.

– Ан нет! Не все! Вот послушай – точно так же, как сейчас с тобой, сижу я тут и думаю – пришел бы кто из давних знакомцев и угостил бы стопочкой. Глядь – подсаживается кавалер, говорил мне: а ведь я вас, сударь, признал. И тут же начинает про справедливость толковать. А справедливость есть! Есть Божья справедливость! Сам видел!

Драматург сделался грозен и бухнул кулаком об стол. Посуда подскочила, штоф едва не завалился.

– Ты, брат, потише вопи, – совсем по-простецки сказал, подхватив штоф, Архаров. И Сумароков, понизив голос, рассказал, что бывший московский градоначальник Салтыков, из-за впавшей в запой актерки Ивановой сгубивший представление его трагедии, той самой – «Синав и Трувор», тем, что сам взялся ее разучивать с актерами, прогневал-таки Господа – после того, как он сбежал из зачумленной Москвы, государыня-матушка, осердясь, упекла его в отставку, а на его место прислала князя Волконского. Тот театру не способствует, да хоть сам в те дела не лезет – и на том спасибо. Вот, стало быть, и справедливость!

Этой новости было в обед сто лет, и назначение Волконского состоялось буквально на глазах Архарова, но он слушал так, как если бы слышал про Салтыкова и его преемника впервые в жизни.

Оказалось, что кавалер, что подсел за стол к Сумарокову, всю ту недавнюю историю хорошо знал и был на стороне драматурга. Явил он себя с наилучшей стороны – просвещенным зрителем, из тех, что, сидя в ложах, не амурничают, газет и писем вслух не читают и орехами не трещат. И даже прочитал наизусть прекрасные строчки:


Почтен герой, врага который победит,
Но кто отечество от ига свободит,
И победителя почтенней многократно.
За общество умреть и хвально, и приятно!

Сумароков повторил собственные строки, возведя очи к закопченному потолку и довольно громко. Но, судя по всему, тут к его гениальности уже изрядно привыкли.

Архаров ничего прекрасного в виршах не услышал – переложив их в уме своем на презренную прозу, он обнаружил мысль достаточно невнятную: какое отечество и что еще за иго? Про иго он спросил, чего делать не следовало – возмущенный непонятливостью обер-полицмейстера, Сумароков раскричался, пришлось его угомонять, и, надо сказать правду, был миг, когда у Архарова засвербели кулаки.

Но он сдержался и потребовал еще штоф водки. Только тем и вернул сочинителя в благодушное состояние.

– Ты, сударь, малоумен и книг не читаешь, – в благодарность сказал Сумароков Архарову, – но у тебя тяга к искусству похвалы достойна. И ты вот верно скорбишь, что сейчас меня не ценят! Первого драматического сочинителя России не ценят! А он сказал – им, сим нашим соплеменникам, надобно завидовать своим потомкам, которые одни только окажутся достаточно просвещенными, дабы классической трагедией насладиться! Ибо в метком нравоучении кроется спасение отечества…

– Статочно, что так, – согласился на словах Архаров, потому что сам он понимал спасение отечества несколько иначе, особливо – от маркиза Пугачева.

– И тут я говорю ему: сударь мой, мысль об избавлении отечества от тиранов до такой степени не дает мне покоя, что и сейчас, презренный, отверженный и нищий, я помышляю о новой трагедии! Я создам театральное действо нового обличья, которое уж не вызовет в публике скуки, и даже чернь в партере притихнет, слушая монологи! И знаете ли, что он мне отвечал? Что таковая трагедия мною уж написана, сиречь – мой «Дмитрий Самозванец». И что, ее читая, он слезами обливался! Особливо там, где Дмитрий свергнут доблестными боярами, истинными сынами отечества, яко захватчик российского трона, и на смену ему приходит подлинный хозяин, царского рода!

– Ого… – прошептал Архаров. Коли поменять пол, то и получится теперешнее положение дел в Российской империи. О Москве помышляет Емельян Пугачев, объявивший себя лицом царского рода, покойным императором Петром Федоровичем. А ту, что ныне на троне, честит всякими словами и полагает самозванкой…

– И тогда кавалер, едва не прослезившись, говорит мне: сударь, я готов способствовать торжеству Мельпомены! Я в вельможные дома вхож, я добьюсь, чтобы вашу гениальную трагедию в воронцовском или любом ином театре поставили, но только она должна быть несколько короче, да иные стихи несколько переделать.

– И он посмел? – Архаров подивился тому, что, судя по взгляду и голосу, драматург не пришиб кавалера на месте за столь любезное предложение.

– Мог ли я противиться? Когда мне не на что было купить дрова для печки? – горестно спросил Сумароков. – А он тут же выплатил мне аванс, как полагается в отношениях между людьми благородными. И сказал так: я вам эти деньги даю, чтобы вы писали, ни о чем не беспокоясь, а себе как милости прошу: позвольте первому едва рожденные страницы читать и восхищаться!

– Не вопи, сударь, – в который уж раз попросил Архаров. Но удержать драматурга было невозможно – хмель оказался сильнее приличия, и Сумароков, вскочив, царственным жестом запахнул на груди шлафрок и заговорил нараспев, зычным голосом, понижая и повышая его по каким-то неведомым Архарову и довольно странным законам:


Ожесточается дворянство и народ!
Брегися, государь, жестоких ты погод!
В тебе твоя одном осталась оборона!
Валится со главы уже твоей корона!

Тут стряслось непредвиденное.

Откуда-то из угла возникли три стремительные тени. Одна обрела плоть прямо перед столом, стоя за которым, Сумароков проповедовал народный бунт, и запечатала пылкие уста крепкой ладонью. После чего драматург был стремительно изъят из-за стола и увлечен прочь из трактира.

Посетители загалдели, а Архаров несколько зазевался, разинув рот и глядя вслед похитителям. Тут и его принялись вязать.

Не сообразив сгоряча, кто бы могли быть эти разбойники и налетчики, он, как это с ним всегда бывало, впал в боевую ярость, доверился тайному разуму своих кулаков и с разворота заехал в чью-то подвернувшуюся челюсть.

Драка мгновенно распространилась на весь трактир, и уже невозможно было понять, кто тут за кого и кто – против кого. Архаров же оказался в веревочной петле, прижавшей руки к бокам, и был вытащен на темную улицу вслед за Сумароковым.

Но тут, хоть и с опозданием, положение прояснилось: Архарова уже пытались затолкать в карету с опущенными занавесками, когда из распахнутых дверей трактира донесся покрывающий общий шум вопль:

– Стрема! Архаровцы!

Архаров понял, что произошло, и преспокойно сам полез в карету, предвкушая, сколь трогательна окажется встреча в полицейской конторе.

В темном нутре кареты, кроме Сумарокова, сидели еще двое, сильно недовольные пленением, и матерно кляли спятивших десятских, кои вяжут людям руки непонятно почему. Сумароков же, засунутый в карету без лишнено почтения, громогласно проклинал тиранов и призывал на их увенчанные головы Божьи кары.

Архаров молчал и слушал, надеясь выловить хоть что-то для себя полезное.

По дороге к Рязанскому подворью карета пополнилась еще одним узником – тот, оказалось, толковал в обществе про дядю, живущего в Оренбурге. От дяди наконец пришло письмо, в котором он сильно ругал губернатора Рейнсдорфа и жаловался на оренбургских чиновников. Черт его дернул прочитать сие письмо вслух…

Тут схваченные принялись ругать потерявшего разум обер-полицмейстера. Архаров, забившись в угол кареты, слушал и ухмылялся. Ему действительно было весело – он опять, как в детстве, был один против всех.

И во второй раз в жизни он увидал невозмутимого Шварца удивленным: доставленный десятскими и полицейским Жеребцовым тучный мужчина явно купеческого звания, стянув с головы вороные волосья, подстриженные под горшок, явился хоть и взлохмаченным, и несколько помятым в схватке, но все же собственным начальством.

Десятские и Жеребцов, захватившие столь ценную добычу, не поняли было, что произошло…

– Болваны, – сказал Шварц. – И вы, сударь, тоже хороши. Могли бы в нужную минуту назваться, вот и не вышло бы конфуза.

– Им поди назовись! – ответил все еще веселый обер-полицмейстер. – Хватают, вяжут, никаких оправданий не слышат. Одно слово – архаровцы! Ладно, дайте-ка мне умыться. И еще пьяницу со мной привезли, он всю дорогу в карете мне тиранов проклинал… Пусть пока один там посидит, а ко мне в кабинет – Канзафарова, коли он тут, и еще кого из архаровцев удастся сыскать. Карл Иванович, забирай свой кафтан, парик, табакерку, платок и прочее в целости и сохранности.

Он, скинув немцу на руки кафтан, прошел в кабинет и уселся за стол, чтобы подумать. Сумароков рассказать успел очень мало. Кабы они в карете оказались вдвоем – Архаров бы научил его искать кавалера, желающего видеть переписанную трагедию, чтобы кавалер тот вырвал драматурга из лап обер-полицмейстера. И таким манером, возможно, открылись бы новые подробности. Но при посторонних он этого делать не мог.

В кабинет вошли Степан Канзафаров и Клашка Иванов.

– Вы двое, стало быть… прелестно. В карете сидит твой пьяный сочинитель, Канзафаров, коего привезли с Пресни. Выкрикивал смутьянские вирши. Вирши таковы, что в кабаке ни одному пьяному рылу вовеки не понять, так что беда невелика… Верните туда, где взяли, и пусть далее в том же духе продолжает. Но чтобы за ним был постоянный присмотр. Тихий такой присмотр. Будет его искать некий кавалер, который заплатил ему деньги, чтобы он переписал наново свою трагедию про Дмитрия-самозванца…

– Самозванец? А кто таков? – тут же спросил Клашка Иванов.

– Это ты у господина Тучкова спрашивай, он умные книжки читает, должен знать… – тут Архаров подумал, что самому бы не вредно как следует расспросить Левушку. – Помнишь, Иванов, тетрадку, что в снегу нашли? Сдается, это та самая трагедия и есть – и там показано, что следует исправить, от чего избавиться. Потому следует наладить наружное наблюдение, а заодно подослать кого-то из молодцов к его хозяйке, кто там у него есть, супружница ли, домоправительница, просто кухарка. Может, она скажет, что за кавалер такой шибко грамотный… Так что писаку не трогать, а кавалера чтоб мне выследили!

Архаровцы разом кивнули.

Обер-полицмейстер, когда за ними захлопнулась дверь, громко вздохнул. Он пока не видел подлинной связи между Сумароковым и зимним нападением на свою особу, однако связь была.

Шварц вошел без стука – принес начальству его кафтан.

– Что, черная душа, ждешь, пока мы с Каином встретимся да силенкой померимся? – спросил Архаров. – Посмотришь, чья возьмет?

– Встречаться придется, сударь, – сказал на это Шварц. – Иначе мы намерения Каина узнаем лишь тогда, когда он натворит бед.

– Так за ним же присматривают.

– Да, и он непременно об этом догадался, Ибо сидит у Марфы в Зарядье безвылазно, ест жареных поросят, и к нему туда тоже никто пока не приходил.

– В кошки-мышки играем, – заметил обер-полицмейстер. – Только вот кто у чьей норки с когтями наготове?

Очевидно, Шварцу надоело смятение в архаровской голове.

– А вот это, сударь, как раз и выяснится, – неожиданно сказал он.

* * *

Варенька вернулась в роскошный дом князя Горелова сама не своя. Она забыла спросить о самом важном, поведать самое важное, она лишь плакала, держась обеими руками за тонкие материнские руки. И сейчас, вспоминая, даже не могла извлечь из памяти сказанные матерью слова – все смешалось, остались только ощущения – прикосновений на коже, тихого и одновременно полнозвучного голоса, сладковатого аромата, которым повеяло, едва женщина в маске приблизилась к своей дочери.

Князь все понял, князь не пытался вести в санях беседу – но он был взволнован не менее Вареньки, и она это чувствовала. Они приехали молча, князь помог ей подняться в сени и проводил до двери, ведущей в отведенные ей комнаты. И тут беспокойная Марья Семеновна развеяла все очарование, кинувшись к Вареньке с расспросами.

Варенька замотала головой, не в силах произнести ни слова. Ночь эта переменила все в ее жизни – она, решившая весь век свой сохранять верность Петруше Фомину, была теперь обручена с князем Гореловым – и не выдернула своей руки из его руки, хотя он не держал насильно. Даже после того, как материнские пальцы охватили эти две почти безвольные руки, жениха и невесты, попытавшись спаять их воедино, князь сохранил некую бесстрастность…

– Да что ж ты, мать моя, все молчишь? – не унималась Марья Семеновна. – Да говори же ты наконец – куда он тебя возил, каково встретились?..

Варенька посмотрела на нее изумленно – как можно было сейчас о чем-то разговаривать? Она держала в себе два главнейших события этой ночи, как будто большую чашу, всклень наполненную водой, чуть шелохнись – вода прольется. И слов у нее не было – одно неровное сбивчивое дыхание.

Старая княжна стояла со свечой в руке, закутанная в шлафрок, со сбившимся набок ночным чепцом, и говорила, говорила, а рядом стояла Татьяна Андреевна и кивала, кивала, это было совсем невыносимо, и Варенька кинулась прочь.

Ее рука лежала в мужской руке – вот эта самая, и обещание стать женой было дано без единого слова! Это потрясло ее до глубины души, до той самой смутной глубины, куда человеку лучше не заглядывать.

Варенька заперлась в спальне и прямо в платье бросилась на постель. Ей казалось, что она должна оплакивать свое предательство, что Петруша с того света должен протянуть ей руку помощи и укрепить ее в намерении завтра же утром отказать князю! Но слезы, очевидно, были все выплаканы в загадочном доме, где она встретилась с матерью. А Петруша… Петруша все никак не приходил…

Тщетно Варенька вглядывалась в красивое лицо на миниатюрном портрете. Там измайловец Фомин был хорош собой – и только, взгляд его не выражал ни упрека, ни сострадания.

А меж тем упрек просто должен был быть – потому что прав князь Горелов и Варенька из-за пылкости своей натуры довела любимого до смертного греха, коему нет прощения…

В дверь постучалась и назвалась Татьяна Андреевна. Она, как всегда, явилсь ангелом-примирителем, и Варенька ей отворила. Татьяна Андреевна помогла ей распустить шнурование, снять платье, убрать на ночь волосы, и понемногу, даже не задавая вопросов, выяснила, что произошло.

– На все воля Божья, – только и сказала она. – А когда понимаешь волю Божью, то следует не мудрить, а покориться.

Варенька вспомнила, как, увязав в узелок свои сокровища, сбежала из дому к любимому, и тут же ее душу смутило противоречие.

– А как узнать, гле воля Божья? – спросила она. – Я вот думала, что Господь послал мне того волосочеса Франсуа, чтобы я могла спасти моего Петрушу, а что вышло?

– И сами чуть не погибли, – согласилась Татьяна Андреевна. – Я по-простому сужу, а коли по-простому – неужто Господу, кроме того разбойника, и послать более было некого? Когда бы Господь хотел вас с господином Фоминым повенчать, уж верно, кто-то иной пришел бы сообщить Его волю…

– Как же быть? Я свою верность Петруше обещала. И коли я сегодня за одного замуж собираюсь, а завтра – за другого, так это же – грех?

– Так ведь не сейчас же сразу под венец, – разумно заметила Татьяна Андреевна. – Давайте-ка я вам, сударыня, косу переплету да свежий чепец достану.

– Я в Петрушиной смерти повинна, – сказала Варенька. – Может, Господь ждет, чтобы я свою вину искупила?

– Тогда Он сам и скажет, как ее искупить, – отвечала приживалка. – А вам, сударыня, тут думать нечего, оно вся само явится и сделается ведомо…

Варенька ждала иного – она была бы благодарна Татьяне Андреевне, если бы та ответила примерно так: смирись, сударыня, перед материнской волей, усмири буйные мысли, и тогда исполнением материнской воли послужишь искуплению своего греха…

Князь наутро прислал сказать, что уезжает по некоторым делам из столицы, просил располагать его домом свободно, однако никуда не выезжать. Варенька ощутила в душе некую смущенную благодарность к нему – он не домогался встречи, не преследовал своим вниманием, по всему выходило – он понимал, что делается в ее душе, и внутренне не одобрял материнской поспешности. Накинув теплый шлафрок, поверх него – большую шаль, она, не слушая возмущенного окрика Марьи Семеновны, поспешила из своих комнат вслед за княжеским домоправителем в сени – надеясь там застать князя и высказать ему хотя бы взглядом, как она ценит его сдержанность. Но князь уже, оказалось, отбыл, и она вернулась, очень собой недовольная.

После завтрака Глаша одела ее, и она пошла бродить по всему дому. Конечно же, оказались достойно отделаны только парадные комнаты, иные стояли вовсе пустые, иные были заперты. В одной Варенька нашла старые фамильные портреты, очевидно, перевезенные из Москвы и еще не обретшие своего места в доме. В гостиных князь их вешать не пожелал – они были изготовлены доморощенными живописцами и на просвещенный взгляд смотрелись презабавно, как ежели бы некто нарисовал контуры фигур, а раскрашивало старательное дитя, нимало не беспокоясь о том, чтобы придать лицам и телам выпуклость. Но среди этого пестрого имущества оказался и портрет князя отроком – небольшой по размеру, бело-розово-серебристый, и странно выглядели тщательно выписанные голубые глаза.

Несколько дней спустя князь появился ненадолго и опять исчез. Казалось, он испытывает неловкость при встречах с невестой. Так он пропадал и скрывался довольно долго, пока в один вечер не явился, нарядно одетый, с красиво убранными волосами. На нем был парижский щегольской костюм – кафтан, камзол и панталоны пюсового цвета, с тоненькой полоской золотого галуна по обшлагам, по клапанам карманов, по бортам кафтана и подолу камзола, с такой скромной, деликатной, изысканной полоской. А особая элегантность заключалась в том, что и шелковые чулки также были пюсовые, безупречно подобранные по цвету. Прическу ему сделали – в три букли, и эти букли не имели такого вида, будто их прежде, чем загибать, накрахмалили, потом же покрыли лаком, нет – они были естественные, живые, даже немного пушистые.

Князь сказал, что имеет нечто сообщить Вареньке с глазу на глаз.

Марья Семеновна хотела было соблюсти приличие – при всем том, что она очень желала этого брака, оставаться обрученным наедине было как-то нехорошо, по крайней мере, в хороших семьях это не допускалось. Но Варенька, когда старая княжна сделала «глухое ухо», просто-напросто пошла вон из гостиной, обернувшись к князю и взглядом приглашая следовать за собой.

Они ушли в анфиладу, и там князь объяснил Вареньке, что ее поездка навстречу отцу несколько откладывается. Заметил он также, что никак не смеет что-либо навязывать Вареньке. И что воля ее матери для него означает лишь позволение просить Варенькиной руки, не более того.

– Так мы, стало быть, не обручены? – удивилась она.

– Ваша матушка полагает, что мы обручены, однако я, помня ваше ко мне отношение, не смею так считать, – сказал князь.

– Сергей Никитич, на что я вам такая? – подумав, спросила Варенька. – Я нездорова, и болезнь моя никуда не делась, она лишь дала мне передышку на время. И вам ведомо, что я люблю другого… и век буду любить… На что вам такая жена? Вы можете найти себе другую – и моложе, и красивее меня! Вам самые знатные невесты рады будут руку отдать! Они вас любить будут – не то, что я, они вам хлопот не доставят! Сергей Никитич, ведь за такого жениха, каковы вы, любая с радостью пойдет! И будет горда, что вы ей честь оказали!..

Но, начав свою речь тихим голосом, Варенька к конце ее едва ли не кричала.

– Так, сударыня, – печально сказал он. – Любая пойдет – да мне-то любая не надобна… а ваше сердце завоевать мне, видно, не дано…

– Да как же вы можете так говорить?! – совсем потеряв голову, воскликнула Варенька. И вдруг опомнилась.

Опять все смешалось в ее бедной голове.

– Вы для меня лучшая, красивейшая, благороднейшая из невест, но между нами есть то, чего я себе вовеки не прощу. Я не смог вам помочь, когда вы так нуждались в помощи. Единственно – я отговорил Перрена, который вздумал погубить вас, и тот сырой подвал, где вы оказались, на самом деле спас вам жизнь…

– Я знаю! И я… я… я простила вас!..

– Это правда? – неуверенно переспросил князь.

– Да, правда, и более никогда не напоминайте мне об этом, – пылко произнесла она.

– И я могу надеяться?

Вот тут уж она сдержалась и ничего не ответила. Но он был достаточно умен, чтобы прочитать ответ по ее вмиг разрумянившемуся лицу.

– Я хотел сказать вам, сударыня, что ваш батюшка уже известен о нашем сговоре… Стало быть, очень скоро мы едем к нему. Вы сможете прожить у него некоторое время, не беспокоясь ни о чем. Будьте наготове, возможно, об отъезде я извещу вас в последнюю минуту.

– Почему, сударь?

– Слишком много завистливых глаз и длинных языков тут, в Санкт-Петербурге, сударыня. Теперь же простите – я должен откланяться…

Тут-то он и поглядел впервые Вареньке в глаза.

Она, повинуясь новому порыву души, протянула ему руку для поцелуя. И рука почти не ощутила прикосновения мужских губ, зато ощутило все тело – поцелуй был в красивых и настойчивых глазах князя Горелова, поцелуй переполнял его, окружал его, как жаркий воздух окружает походную чугунную печку.

Варенька испугалась и попятилась.

Лишь теперь она поняла, что такое диво должно было с ней случиться, когда ее целовал Петруша Фомин. А не случилось…

Смущенная и озадаченная, вернулась она к Марье Семеновне и Татьяне Андреевне. И потом, пока князь отсутствовал, она ежечасно вспоминала эти мгновения.

Как оказалось, князь, не желая, чтобы живущие в его доме женщины выезжали, послал записки знакомым купцам, и множество всевозможных милых мелочей было доставлено в Варенькину гостиную, ей оставалось лишь выбирать. Проявил он свою заботу и в другом – явился доктор, чтобы убедиться: дорога и волнения не сказались на Варенькином здоровье. Он прописал успокоительные капли – лавровишневые и настойку боярышника, новую микстуру, а также запретил двигаться в дорогу без его дозволения. Опять же, началась распутица, и, ежели бы Варенька собралась в путешествие из Петербурга в Москву, оно заняло бы едва ли не месяц – от одной почтовой станции до другой пришлось бы добираться целый день, а их, тех станций, двадцать восемь.