– Так коли я сдаю – я и могу поменять, – внушал ему Демка. – А тогда сдавал Ушаков, он мог поменять, да не стал.

– Стрема, – сказал Яшка-Скес. – Хляют.

Он разглядел вдали на дороге не экипаж помещика или провинциального чиновника, а неторопливых путников.

– Им еще шилго хлять, – отвечал Демка. – Харитон, теперь бас сдавай лащелки. Не журбись, не на сверкальцы с рыжевьем, чай, играем.

Харитошка-Яман стасовал колоду и быстро раскидал по пять карт. Поглядев в свои, заменил их из прикупа, но это ему не помогло…

Архаровцы пропустили мимо себя богомольцев, которых, по их соображениям, было поболее трех сотен, и пристроились сзади. Понемногу они обогнали самых медленных, оказались где-то в середине влачащейся по пыльной дороге колонны и уже были там своими – кого-то поддержали под локоть, чтобы не шлепнулся, шепнули нечто скоромное молодой бабе, дали баранку шестилетнему парнишке, шагавшему за руку с бабкой. Утро было ясное, едва ли не с каждым шагом становилось все теплее, и Харитошка, который ночью озяб, уже чувствовал себя вполне сносно.

У тех архаровцев, которых привел в московскую полицию Архаров, в силу их прежнего ремесла было хорошее свойство – где бы они ни оказались, вскоре там осваивались и чувствовали себя своими. Демка пристроился к монахам, которые на ходу исполняли духовные песнопения, а поскольку голос у него был молодой, звонкий, не испорченный табачным дымом, то скоро он, вслушавшись и приловчившись, и повел распев, словно бы не замечая, как молодые богомолки стали подтягиваться поближе. Демка не был так хорош собой, как Федька Савин, но вот голос имел завидный – не одна девка ночью плакала в подушку от этого проникновенного голоса…

Плохо было лишь то, что богомольцев то и дело обгоняли экипажи, заставляя глотать пыль. Казалось, все Подмосковье снялось с места и устремилось в Первопрестольную. И от этого на душе делалось беспокойно – плетясь среди стариков и старух, приноравливаясь к шагу детей, взятых старшими на богомолье к Троице-Сергию, архаровцы ощущали себя вне обычной жизни, они уже целую вечность не знали, что творится, и тихо злились, и не могли показать своей злости.

Яшка-Скес присоединиться к Демке не мог – голос не позволял, да и распевов он не знал ни одного. Харитошка-Яман несколько осточертел ему еще в стогу, когда не мог управиться с пятью картами. Поэтому Яшка шагал сам по себе, поглядывая по сторонам и прислушиваясь к разговорам. Разговоры были самые разные – он услышал про явление нечистой силы зимой в овине; про чудо, сотворенное Иверской Богородицей, – слепой прозрел и принялся всех хватать на радостях, после чего иные недосчитались кошельков; про какого-то старца, предрекающего нового царя…

Вот это было уже любопытно, и Яшка постарался оказаться поближе от рассказчика.

Про старца негромко повествовал красивый парень, одетый по-крестьянски, в длинный домотканый кафтан и лапти с онучами. Яшка, слушая, внимательно разглядывал оратора. На вид парню было около двадцати пяти – в такие годы селянин уже имеет семью, жену с детьми, и считается именно мужиком, и полагается ему по званию окладистая борода…

Этот же имел бороду вроде Яшкиной – как будто лишь недели две назад додумался ее растить.

Богомольцы принялись на разные лады толковать о новом царе, и Яшка понял – они ровно ничего не имеют против воскресшего Петра Федоровича, эко дело – царь воскрес… вон в селе Петровском покойная барыня на вечерней заре бегает по улицам, обернувшись черной свиньей, и ничего – привыкли…

Слушать про покойного барина, который продолжает шастать по бабам, Яшка не пожелал – ему было куда любопытнее разобраться с красивым – ну прям тебе девичья погибель, – светловолосым парнем в лаптях. Он пристроился возле и навострил ушки.

Рядом с красавчиком шел еще богомолец, постарше и волосом потемнее, бубнил себе под нос молитву, но, видать, наизусть ее еще не заучил – то и дело поглядывал в бумажку, а бумажку от держал как-то воровато – в ладони, и когда в ней не нуждался – никто бы не сказал, что рука богомольца чем-то занята.

Яшка прислушался.

Молитва была страшная, но странная.

– А люди моего гнушаются и виду, – бормотал богомолец. – Смотрю прибежища, не зрю, в геенну сниду. Во преисподнюю ступай, душа моя… Правитель естества, и там рука твоя…

Яшка, пребывая вне веры, какое-то темное понятие о ней все же имел – и сильно усомнился, чтобы хоть в одной молитве собственная душа посылалась в ад. Дальше было совсем страшно.

– Исторгнешь мя на суд из адския утробы, суди и осуждай за все творимы злобы, и человечества я враг и божества… – не выражая ни лицом, ни голосом, хоть малейшего страха или раскаяния, твердил богомолец.

Решив, что услышанное следует поставить в один ряд с барыней-свиньей и барином-шалуном, Яшка потихоньку отстал и оказался рядом с Харитоном.

– Ну и народ, – прошептал он товарищу. – Я думал, на богомолье не так ходят…

– А как? – уныло спросил Харитошка-Яман. – Пошли Демку спасать, не то охрипнет. Надо же, где на него святость напала…

Вечером архаровцы вновь оказались у Троицких ворот и вместе с двумя десятками мужчин-богомольцев вошли в Сретенскую обитель – просить ночлега. Яшка тщательно проделывал все то, что прочие, – крестился и кланялся, не забывая поглядывать по сторонам. Он отметил, что оба статных богомольца, вызвавшие в нем любопытство, также в этой компании, держатся вместе, а при них есть еще и третий – тоже весьма благообразный.

Демка, Харитон и Яшка опять собрались вместе и стали втихомолку друг дружку подбадривать, несколько тревожась, что столько верст вместе с толпой отшагали, но ничего подозрительного не высмотрели.

Маленький румяный инок, пожилой, но весьма бойкий, сперва обругал всех за позднее появление и шум, потом велел подойти к трапезной. Там им роздали по куску хлеба – а воду, сказали, можно в любом количестве черпать из колодца. Хлеб был тяжелый, плохо пропеченный, с мякиной, с какой-то трухой, и Демка уже решил отдать его кому-то, кто не имеет иных припасов – у архаровцев в котомках был хлеб и получше, они также взяли с собой дешевую ястычную икру, по две луковицы на брата и несколько печеных репок.

Точно то же пришло в голову Яшке-Скесу. Демка видел, как Яшка подошел к сгорбленной бабке, которая потащилась на богомолье то ли с внуком, а то ли с правнуком, как отдал ей хлеб, как бабка его перекрестила – и видел Демка Яшкино лицо при этом, несколько ошарашенное лицо…

– Верши… – вдруг услышал он шепот.

Харитошка-Яман, стоило Демке обернуться, указал глазами на высокого полного богомольца. Демка еле успел заметить, как богомолец пропал за углом.

– Кас подохлял, лох сумарь в кусты кинул и ухряли… – доложил Харитон.

Ежели бы услышал кто из богомольцев – ничего бы не понял.

– Мас всю истрегу за ним зетил, – продолжал Харитон таким же легчайшим шепотом, почти не шевеля губами.

– Стрема, – точно так же Демка шепнул Яшке-Скесу, и все трое как бы невзначай отошли в сторонку.

Возможно, Харитошка-Яман и врал, утверждая, что следил за тем богомольцем чуть ли не от села Алексеевского – коли так, отчего сразу не сказал? Возможно, он обратил внимание на молчаливого полного мужчину с короткой рыжеватой бородой в длинном, почти до земли, заплатанном черном кафтане, с холщевой сумой, Демке казалось, что он все же возник раньше. На одном они сошлись – когда возле Ростокина наблюдали из стога за богомольцами прежде, чем к ним присоединиться, этого человека не видели.

Его поведение было вроде и не слишком странным – мало ли, что маленький румяный инок оказался его знакомцем? Ну, подошел, ну шепнул нечто и увел с собой… Но то, как богомолец выбросил хлеб в кусты, архаровцам сильно не понравилось. Никто из них не мог бы припомнить такого за всю свою жизнь. Да, хлеб – как глина, липнет к зубам, и брюхо от него, того гляди, разболится, но бросать на землю?..

Тогда-то они и почуяли в этом человеке чужого. Если бы при них бросил кусок непропеченного хлеба какой-нибудь барин в богатом кафтане, они бы приняли это почти как должное – на то он и барин, чтоб дурить. Богомолец так поступить не мог – в хорошей семье упавшую корочку поднимают и целуют, потому что хлеб, какой бы ни был, Божье благословение. Даже Яшка – и тот не мог припомнить, чтобы хлеб нарочно выбрасывали.

Архаровцы не говорили о божественном – они деловито распределили места поиска и разбежались. Сойдясь, признались друг дружке в том, что успешно проворонили неправильного богомольца – маленький инок куда-то его увел. И не в трапезную, кормить ужином, а, сдается, сразу в большое каменное здание, где были монашеские кельи.

– Упустили, – сердито сказал Демка. – Придется ночью караулить.

– Думаешь, вылезет?

– А бес его знает.

– А с Устином как же быть? – спросил Яшка. – Нас за Устином посылали.

– Нас разведать посылали, что да как в этой обители. Устин-то что? Он свой долг исполнил, – сказал Демка, относившийся к Устину несколько свысока – странности бывшего дьячка были ему непонятны.

– Однако поискать надобно, – сказал Харитошка-Яман. – Коли он таков, что о себе известить догадался, то непременно тут что-то высмотрел.

– Это Устин-то?! Да ему только со стариком Дементьевым воевать… – согласился Яшка.

– Или с нищими у Варварских ворот, – припомнил Демка.

Если бы Устин слышал сию тихую, но язвительную беседу, то сперва, поди, обиделся бы, а потом возблагодарил Господа за новое и справедливое уязвление своей непомерной гордыни.

Но он был занят иными мыслями.

Во-первых, к нему приходил отец Флегонт, хвалил за усердие. Но за попорченные листы – пожурил. Во-вторых, отец Аффоний додумался до сорокадневного молитвенного подвига и сам пообещал вместе с Устином просить преподобную Марию Египетскую – но не о Дунькином исправлении, а об избавлении Устина от блудных помыслов и соблазнительных картинок в голове.

Устин, надо отдать ему должное, сперва никаких картинок не видел, но когда отец Аффоний ему все про них растолковал, они на следующую ночь и появились. И он, во всем виня лишь себя, уже который день подряд вечером приходил в храм преподобной, дабы приложиться к раке с мощами и просить об избавлении от этого сатанинского наваждения. Отец Аффоний ему сопутствовал, а о чем просил – того Устин не знал.

Они вошли в храм, отстояв службу в соборе, и отец Аффоний прошел вперед, а Устина оттерли какие-то пришлые богомольцы. Он же не хотел пихаться и толкаться – во-первых, тут храм, во-вторых, в том бы проявилась гордыня послушника, будущего инока, считающего себя выше неких бесприютных странников.

– Устин, Устин… – прошелестело прямо возле уха. – Не озирайся. Это я, Демка. Ступай вперед, бухайся на коленки…

Радость омыла душу искрящейся волной, в храме разом посветлело – хоть один из манифестов, переписанных лубянским почерком, попал по назначению!

Устин опустился перед ракой с мощами, справа от него, крестясь и кряхтя, – Демка. Слева, между Устином и отцом Аффонием втерся плечистый человек, старательно не поворачивавший головы к беглому канцеляристу, но Устин и так его признал – это был Харитошка-Яман.

– Господи, помилуй мою душу грешную, – пробормотал Демка и тут же зашептал, возведя глаза к потолку храма: – Ты все, что проведал, запиши и завтра передай мне, сможешь?

– Уж записал, – шепнул Устин. – Не знаю, сегодня выпустили помолиться, выпустят ли завтра – неведомо.

– А где окошко твоей кельи? Которое от угла?

Устин даже не знал, что ответить: ему и в ум не всходило считать снаружи келейные окошки.

– Помолясь, вставай и иди прочь, не озираясь, – шепотом велел Демка. – Как окажешься в келье, сиди и слушай. Запою тверским ямщиком – высунься в окошко. Потом что записал – сверни туго, в тряпицу увяжи, выбрось… Все, пошел…

Устин никак не мог взять в толк – что за тверские ямщики, как поют?

Он молился блаженной, шевеля губами, но при этом почему-то пытался вспомнить пение соловья, слышанного когда-то давно, и вместо пения память подсовывала какую-то девку, по ту сторону забора объяснявшую незримому парню, что замуж за него не пойдет, причем наивный Устин так и не понял, отчего вдруг их голоса прекратились, а соловьиным музыкальным упражнениям сопутствовало громкое дыхание.

Демка и Харитон ушли, а Устин продолжал сражаться с собой, пока отец Аффоний не положил руку ему на плечо.

– Пойдем, чадо. Потрудись еще малость и, благословясь, спать иди.

В келье Устину было не до трудов – он быстро дописал в донесении на имя Архарова от смиренного канцеляриста то, чего недоставало для полноты картины. И это были вчерашние впечатления – отец Флегонт требовал у отца Аффония ключи от некого подвала, когда же отец Аффоний отвечал, что к оному подвалу не подобраться – здание осело, дверь заколодило, – то отец Флегонт сильно и отнюдь не по-христиански возмутился. Поразило же Устина приказание: хоть порвись, а чтобы к полуночи вход в подвал был свободен…

Изложив сию диковинку, он просушил лист, свернул его и захотел, как было велено, увязать в тряпицу. Но тряпицы не сыскал. Зато снова пришли на ум давние соловьи и даже связанная с ними история. Он даже вспомнил, когда слышал про небывалого белого соловья – пятнадцатого мая, как раз на Бориса и Глеба, в день, когда этой птахе положено приступать к своим свистам, щелканью и коленцам. С этого дня тульские оружейники, бросив прочие дела, отправлялись в леса с целью изловить белого соловья, но и серыми не брезговали. Странствая длились месяц, после чего добычу приносили в Москву и продавали – курские соловьи были в цене… а вот белого никто и никогда не видал…

За окном засвистала неведомая птица, да с какими переборами, с каким щелканьем, с какими переливами! Устин ахнул – чудо! Словно бы ему, недостойному, показывают: всякая мысль имеет отзвук в заоблачных высях, о чем следует помнить постоянно, и коли размышление о никчемной, в сущности, птице получило такой ответ, то молитва – тем паче!

В таком состоянии души Устин возвел глаза к потолку в немой благодарности, но тут дивная птаха просвистала начало песни, которую в Демкином исполнении архаровцы особенно любили: «Я стояла у соборных у дверей, полюбился толстопузый архирей…»

Тогда лишь Устин вспомнил – тверские ямщики тем и славятся, что бесподобными птичьими высвистами представляют весну, для того их даже в богатые дома зовут – хозяев тешить, а кличут такого свистуна попросту «весной». И, стало быть, за окном – Демка, пообещавший пропеть тверским ямщиком.

Устин кинулся к окошку и тоже попытался засвистать. В детстве вроде получалось, но сейчас из правильно сложенных губ произошел разве что шип, слышный лишь самому Устину.

Дверь отворилась.

– Ты чего в окно уставился, чадо? – спросил отец Аффоний. – Отдохнул, да вновь садись писать. Не для себя труждаешься – для святой обители. Для себя и полениться можно, а для обители – грех.

– Сейчас еще помолюсь и сяду, честный отче, – отвечал Устин.

Он действительно сел к столу, выбрал самое лучшее перо и взялся за работу. Но, стоило двери захлопнуться, он снова кинулся к окну. На сей раз у него хватило ума взять со столика свечу и выставить ее – чтобы у архаровцев уж никаких сомнений не осталось.

– Кончай дурить, – долетело снизу. – Кидай…

Устин выбросил сложенный лист и, подняв свечу повыше, попытался разглядеть давних своих товарищей.

– Ты не ложись, жди, – сказал из темноты Демка. – Мы, может, вернемся.

И только легкий шорох остался от всех троих…

Устин вернул свечу на место и затосковал. Вроде бы все, что он мог сделать, успешно сделано, вот разве еще помолиться за архаровцев, что сейчас примутся разгадывать монастырские загадки.

Он помолился и сел за очередной манифест. Он даже написал первые несколько строчек. И вдруг он понял, что сейчас будет…

Устин отродясь не выражался матерно. Когда он окончательно решился покинуть Лубянку, то среди прочих поводов для радости едва ли не главнейшим был такой: в обители Устин не услышит более ни одного срамного слова. А коли какое и мелькнет – человек грешен! – то уж заведомо в меньшем количестве, чем обыкновенно их мелькало в дружеской беседе архаровцев.

Сейчас же, глядя на бумагу и на недописанную строчку, Устин едва удерживал нависшее над манифестом гусиное перо: из этого пера готовился излиться столь матерный поток, как-то очень естественно продолжающий обещания самозванца, что Устина прошиб холодный пот. И более того – он вдруг осознал, что именно так и следовало поступать со всеми переписанными манифестами!..

Слабый глас рассудка был заглушен мощным гласом верноподданнического прилежания: какой бы болван взялся проверять те сотни манифестов, что были изготовлены в обители?! Не нашлось бы такого болвана, а, значит, Устин упустил возможность внести истинный вклад в дело победы над самозванцем.

Он сунул перо в чернильницу, встал, прошелся по келье – три шага туда, три шага сюда. Понял, что работать более не сможет. Ибо выговорить вслух срамное слово – и то для него смертный грех, а уж написать?

Очевидно, в келью каким-то манером проскочил хульный бес – зловредный бесенок, из числа той сотни, что приставляется к каждому монастырскому насельнику для введения в соблазн. И сейчас нечистая сила уже вовсю торжествовала – бедная Устинова голова была полна удивительных непристойностей, там разом ожило все, что скопилось за три года лубянской жизни.

Устин принял наимудрейшее решение – пойти к колодцу и сунуть эту самую голову в холодную воду. А коли понадобится – и не только голову. Знающие люди говорили – от многой блажи ледяное купание избавляет. И Устин взялся за дверную ручку, собираясь трясти запертую дверь, пока кто-нибудь не услышит и не придет на помощь.

Но дверь неожиданно оказалась открыта.

Тут же Устин, как это с ним бывало, поместил себя в центр мироздания: добро и зло только что сражались за его бессмертную душу, и зло в образе хульного бесенка низвергло на него поток беззвучной матерщины, зато добро в образе ангела-хранителя беззвучно отворило запертую дверь!

Устин выбежал вон и опомнился уже у колодца.

Ночь стояла теплая, погружение головы в ведро ледяной воды не грозило простудой, вот только Устин не соразмерил величины головы и ведра – вода выплеснулась на живот и на ноги. Устин крякнул.

Возвращаться в таком виде обратно он не хотел, хотя как раз следовало бы: снять с себя все мокрое, опрятно разложить и развесить, самому сесть за работу. Но сидеть в келье полуголым – в этом было что-то неправильное…

Решив, что краткая прогулка еще лучше освежит его и настроит на спокойный лад, Устин пошел к огородам. Монастырские службы он миновал, размышляя уже о божественном. И, сделав круг, вернулся к каменному зданию, где была его келья, да только подошел к нему с непривычной для себя стороны.

По случаю жаркой ночи окна были открыты. И Устин услышал, как некий неизвестный ему инок молится вслух. Молитва, правда, была весьма странной, да и вмешательство другого инока тоже было каким-то неканоническим. Заинтригованный Устин, знавший и любивший богослужение, встал внизу, чтобы послушать еще.

Красивый и певучий голос произносил важно и возвышенно, разделяя слова выразительным молчанием:


– Во преисподнюю зрю мрачные ступени
И вижу в тартаре мучительские тени.
Уже в геенне я и в пламени горю.
Воззрю на небеса, селенье райско зрю:
Там добрые цари, природы всей красою,
И ангелы кропят их райскою росою;
А мне, отчаянну, на что надежда днесь!

Другой голос, более густой, взялся читать то же самое, но у него выходило иначе – сперва более устрашительно, затем вдруг более умильно, что соответствовало ангелам и райской росе, и, наконец, когда дошло до надежды, голос возвысился до настоящего завывания.

Тут Устину стало тревожно. Ад – он и есть ад, слово «тартар» ни в кондаках, ни в акафистах вроде не встречается. Опять же, отчаяние – смертный грех, а эти богомольцы им вроде бы даже гордятся. Да и молитва ли это?!

Стоило Устину задать себе такой вопрос, как все очарование летней ночи и кратковременный покой, происходящий от ведра холодной воды, разом пропали.

Странное ночное чтение каким-то образом соответствовало и манифестам, и фонарным знакам, и загадочному всаднику, что ночью разъезжал по монастырским огородам, и подвалу, который зачем-то понадобилось открывать к полуночи.

Устин постоял, подумал – и пошел наугад.

Где-то тут были архаровцы, три архаровца, которых сам же он своим ловким кундштюком призвал в Сретенскую обитель. Что-то они тут выясняли весьма важное. Свистать «весну», чтобы хоть так привлечь их внимание, Устин не умел.

И он сделал то единственное, что умел и осмелился сделать в таких обстоятельствах.

Решив для себя, что странная деятельность монастырских насельников сильно смахивает на козни нечистой силы, Устин добыл из памяти молитку святому Трифону, весьма к такому случаю подходящую.

– О, святый мучениче Христов Трифоне, скорый помощниче всем, к тебе прибегающим и молящимся пред святым твоим образом скоропослушный предстателю! – заговорил он, но несколько медленнее, чем это делается в храме. – Услыши убо ныне и на всякий час моление нас, недостойных рабов твоих, почитающих святую память твою. Ты убо, угодниче Христов, сам обещался еси прежде исхода твоего от жития сего тленнаго молитися за ны ко Господу и испросил еси у Него дар сей: аще кто в коей-либо нужде и печали своей призывати начнет святое имя твое, той да избавлен будет от всякаго прилога злаго.

Манифесты самозванца вполне могли сойти за злой прилог.

– И якоже ты иногда дщерь цареву в Риме граде от диавола мучиму исцелил еси, сице и нас от лютых его козней сохрани во вся дни живота нашего, наипаче же в день страшный последняго нашего, издыхания предстательствуй о нас, егда темнии зраки лукавых бесов окружати и устрашати нас начнут, – продолжал Устин все громче, насыщая молитву особой радостью человека, который знает, что таким образом творит доброе дело. – Буди нам тогда помощник и скорый прогонитель лукавых бесов, и к Царствию Небесному предводитель, идеже ты ныне предстоиши с ликом святых у Престола Божия, моли Господа, да сподобит и нас причастниками быти присносущнаго веселия и радости, да с тобою купно удостоимся славити Отца и Сына и Святаго Утешителя Духа во веки. Аминь!

Никто не отозвался. Если архаровцы и слышали голос бывшего канцеляриста – то, видать, были чем-то сильно заняты. Устин вздохнул – не вышло…

И тут крепкая рука зажала ему рот, другая вцепилась в плечо, что-то подшибло под коленки и он, даже не пискнув, был увлечен незримой, но страшной силой в сиреневые кусты…

* * *

Перед домом князя Волконского были установлены пушки.

Там же чуть ли не посреди улицы был устроен целый бивак – гарнизонные солдаты, полицейские драгуны, артиллеристы едва послушались Сенькиных криков и дали дорогу архаровскому экипажу.

В самом доме полно было взволнованного народа – родственники какие-то понаехали, никому не ведомые, уже толком не понять – чьи, царил всеобщий и повальный испуг. Где-то наверху истошно вопило дитя.

Архаров, сильно недовольный, прошел к князю в кабинет. За ним проскочил Саша с кожаным портфелем, где лежали бумаги, и остался у дверей, стараясь не слишкоми обращать на себя княжеское внимание.

– Изволь радоваться, – сказал князь, – пишут! Казанский губернатор-де семейство свое из города вон отправил, в Козьмодемьянск. И прочие чиновники – также! Дороги забиты – все в Москву бегут! Казанского гарнизона, почитай, более нет – батальоны розданы по разным командам. Кто ж мог предвидеть? Пишу государыне – прошу, чтобы прислала полки… хоть какие… Кабы не война!..

Архаров покивал – армия была на юге, била турок, и сильно ее сейчас недоставало…

– А мне пишут – город укреплять! Укреплять? Тут всю фортификацию заново строить надобно! А есть у нас время? Если Москве что и грозило, так при царе Горохе. После того, как полячишек из Кремля прогнали, а тому уже лет… ох много…

– Сашка, потом докопайся, когда поляки были в Кремле, – обернувшись, велел Архаров, глядя при этом на князя несколько недоверчиво: в глубине души он не мог поверить, что Кремль когда-либо отдали – и кому?!.

– Полтораста? – сам себя спросил Волконский?. – Или поболее… Да какая разница?

Он швырнул на стол письма и прошелся по кабинету, пытаясь обрести хладнокровие.

Он не был трусом или паникером, он был боевым офицером, воевал и с турками, и с пруссаками, в 1736 году отбыл в действующую армию подпоручиком, и чины свои добывал в боях. Но он был стар, он сознавал это и боялся, что задача удержать Москву окажется ему не по плечу.

– Да стой ты, не шарахайся, – сказал он отступившему на шаг назад Саше и, похлопав архаровского секретаря по плечу, вернулся к столу, где лежал, свисая, большой план Москвы.

– Гляди, Николай Петрович. Еще при царе Петре, сколько я разумею, Москва была невелика, и валов, что вокруг Белого города, было довольно – вся она в тех пределах помещалась, – княжеский палец обвел по плану дугу, – а далее – слободы, стрелецкие и прочие, да деревни. Теперь же разрослась. Вон я по Сретенке проезжал, так раньше, помню, за воротами тут же избы начинались, а теперь – все каменные домы, лавки, фабрики!

– То бишь, там фабричные живут? – уточнил Архаров, тут же вспомнив, сколько неприятностей было в чумной бунт от работников с кирпичных заводов.