– За кого? – не поняла Дунька.
– Хорев – любовник Оснельдин. Да не удивляйся, душенька, на домашних театрах вечно то мужчины женские роли играют, то дамы кавалерами рядятся. Ты не слыхала, как при покойной государыне кадеты сумароковские комедии представляли? У них усы пробиваются вовсю, а они девиц изображают, вот была государыне потеха! Начнем же?
– Начнем! – отважно сказала Дунька.
Понимая, что всю сцену объяснения новоявленной актерке не осилить, Маланья Григорьевна взяла один кусок – тот, где у Оснельды слов много, а у Хорева – мало, семь стихотворных строк. Дунька прочитала их по тетрадке раза три, каждый раз – все лучше, и была уж готова изображать пылкого любовника.
Госпожа Тарантеева встала посреди гостиной в позу – рука протянула вперед, взгляд не отрывается от кисти, плечи развернуты вполоборота к воображаемому зрителю, – и заговорила торжественно, нараспев, стараясь наполнить речь трагической Оснельды самыми возвышенными чувствами:
– Ах, князь, к чему уж то, что я тебе мила?
К чему тебе желать, чтоб я склонна была?
Не мучь меня, не мучь, не извлекай слез реки;
Уж больше не видать тебе меня вовеки.
Когда тебе судьба претит меня любить,
Старайся ты меня из сердца истребить.
Дунька зазевалась, и актерке пришлось довольно долго стоять окаменевши, пока она вспомнила слова и произнесла их, точно так же протянув руку и с тем же трагическим чувством в голосе:
– Коль любишь, так скажи, исполнь мое желанье;
Пускай останется хотя воспоминанье!
И далее последовали пылкие слова Маланьи-Оснельды, сопровождаемые заученными движениями рук, которые Дунька, глядя на нее, невольно повторяла:
– Люблю… Доволен ли? Поди из глаз моих,
Оставь меня в тоске, останься в мыслях сих,
Я все вздыхания свои напрасно трачу…
И далее Маланья Григорьевна убеждала Дуньку-Хорева искать иной любви, обещая вспоминать избранника по гроб жизни, и непременно со слезами.
Дуньке в ответ полагалось разразиться громкими пенями и призывами, но ничего из этой затеи не вышло: ей показались смешны собственные крики, и она невольно рассмеялась. Госпожа Тарантеева тоже не выдержала.
Начали сцену Оснельды с Хоревом заново. Вышло чуть получше. Но, когда у Дуньки уже стало получаться сносно, не выдержала госпожа Тарантеева.
– Вещаешь о любви ты только мне маня, – упрекнула Дунька-Хорев Маланью Григорьевну, причем впервые ей удалось передать смысл слов: по-простому Хорев говорил Оснельде, что она лишь приманивает его беседами о любви, а подлинного амурного доказательства страсти все нет и нет.
– Как я тебя люблю, люби ты так меня, – пылко произнесла актерка и совсем по-девичьи зажала смешливый рот рукой.
– Фаншета, сие немыслимо! Как гляну на твое декольте – так тут же хохот разбирает!
– Как же быть? – деловито спросила Дунька. Она понимала, что мало похожа в своем фишбейном, широко растопыренном платье и с грудью, открытой до самой ложбинки, на древнерусского князя Хорева, однако как одевался Хорев – понятия не имела.
– А вот как – нарядим тебя кавалером!
– А у вас найдется во что?
– Найдется! Жди меня там! – и актерка без дальнейших объяснений поспешила из гостиной прочь.
Дунька пошла, куда велено, – вернулась в уютную спаленку с альковом и дорогими мебелями. Белого чулка на полу уже не было. Но она про это и забыла.
Наконец-то Дунька могла повнимательнее разглядеть трехногий туалетный столик. Он весь, и столешница, и гнутые бока, был инкрустирован разноцветными древесными кусочками, причем занимательно – издали казалось, будто бока составлены из махоньких кубиков и на ощупь угловаты, вблизи же Дунька увидела, что это – лишь искусно составленные плоские ромбы. Выше столик был опоясан несложным завитковым узором, и далее опять шли фальшивые кубики. А для описания его формы у Дуньки и слов-то не нашлось бы – нечто округло-волнистое, однако весьма щегольское!
Столик стоял у стены, Дунька подошла совсем близко, сколько позволяла пышная юбка, и присела на корточки, чтобы разглядеть устройство боковых дверок, – со всех ли они сторон и как запираются. Тут-то она и услышала голоса.
Один был громче, другой – тише, но оба – одинаково невнятные, и Дунька, напрягая слух, даже расстроилась – да глохнет она, что ли, раз не в силах ни словечка разобрать! Вдруг прозвучало «Либер готт», и до Дуньки наконец дошло – незримые мужчины ругались по-немецки.
Немецкий язык был на Москве не в диковинку. Там еще тех немцев потомки жили, что были наняты государем Алексеем Михайловичем, когда он затевал свои солдатские полки нового строя. Иные обрусели, иные, роднясь между собой, сохранили прозвания и речь. А сколько их при государе Петре Алексеевиче понаехало? А при государыне Анне Иоанновне? Только Елизавета Петровна, более склонная к французским затеям, как-то поприжала немцев. Так что Дунька кое-какие немецкие слова знала изначально. В том числе и ругательные.
Мужчины по этой части не скупились – и проклятыми псами друг друга честили, и дерьмо поминали, но вдруг один явственно выговорил: «Ваше сиятельство!» В обращении была некая непонятная Дуньке издевка, далее опять шли немецкие слова, и опять язвительное «ваше сиятельство», и опять дерьмо, которое на немецком произносилось с мерзким змеиным шипом. Причем очень скоро Дунька поняла: молодой ругатель знает немецкий язык не очень-то хорошо, спотыкается, зато для старого он – родной.
Вмешался женский голос с какими-то расспросами. Женщине отвечал тот из мужчин, что постарше, кратко и весьма сердито. Дунька поняла – это, скорее всего, девка либо домоправительница, получила нагоняй и пропала.
Странным показалось, что госпожа Тарантеева так тесно сошлась с немцами.
Обернувшись на дверь и держа ушки на макушке, Дунька пошла обследовать постель и нашла под подушкой мужской ночной колпак. Это ей мало о чем говорило, колпаки зимой носят почти все, хотелось отыскать нечто особенное. Дунька заглянула под кровать и вытащила оттуда предмет, хорошо ей известный.
Эта была одинокая ватная накладка на голень, которую закладывают в чулок мужчины с тощими икрами.
Маланья Григорьевна не врала – она доподлинно жила с мужчиной, мужчина этот был немец и почему-то от гостей прятался.
Тут издали затрещали каблучки госпожи Тарантеевой – Дунька успела лишь сунуть накладку под подушку, к колпаку. Актерка влетела в спальню, таща в охапке ярко-голубой кафтан, розовый камзол в цветочек, треуголку, штаны и даже шпагу.
Распустив Дуньке шнурование, Маланья Григорьевна помогла ей выбраться из тяжелого темно-зеленого платья и стала учить, как надевать мужской наряд. Башмачки Дунька оставила свои, чулки и нижнюю сорочку – тоже, влезла в штаны по колено, актерка застегнула их внизу и наверху, потом был надет камзол, который не сошелся на груди, и поверх него – кафтан, даже шпагу привесили.
Коли бы приводить Дуньку в истинно кавалерский вид, то следовало бы подобрать ей волосы, загнуть по обе стороны лица неизбежные букли, а длинную косу, туго заплетя и перехватив у основания шелковым бантом, сложить чуть ли не вчетверо и упрятать в черный замшевый кошелек – иные господа носили косы в кошельках, иные – так, но в Дунькином случае волосы следовало спрятать.
Однако и без того много времени потратили на переодевание. Поэтому Маланья Григорьевна просто нахлобучила Дуньке на голову треуголку, сдвинув ее лихо набекрень. И тут же Дунька поспешила к зеркалу.
Из стеклянного овала, обрамленного бронзовыми завитками с листьями и плодами, на нее глядел бойкий круглолицый паж, темноглазый и румяный, правда, малость курносый, но все равно прехорошенький.
– Ах, мужчина! – воскликнула, жеманясь, Маланья Григорьевна, играя подхваченным с бюро голландским расписным веером, как будто он был необходимой принадлежностью древнерусской княжны. – Ты бесподобный болванчик! Притащи себя ко мне! Я до тебя ужасть какая охотница!
Веер полностью распахнулся, что означало: ты мой кумир навеки!
– Сударыня, ты делаешь в голове моей вертиж! – понизив голос, чтобы вышло по-мужски, отвечала на чудном наречии щеголих и петиметров Дунька, и обе покатились со смеху.
Стали играть сцену сначала, и оказалось – не только госпоже Тарантеевой, но и самой Дуньке от этого переодевания гораздо легче. Она уже до того освоилась, что при словах «Княжна, останься здесь!» шагнула к актерке и преклонила колено.
– Ах, Фаншета, душенька! – прервав игру, сказала на это Маланья Григорьевна. – Кабы далее Оснельда к Хореву снизошла, то можно бы и на коленках играть. Но она же его отвергает! И в который миг ему тогда с коленок вставать?
Дунька поднялась, оправила на себе кафтан и снова втихомолку погляделась в зеркало.
Она ожидала увидеть там себя, но вместо того ей явился совсем другой кавалер – не в голубом, а в пюсовом кафтане, без треуголки, стоявший в соседней комнате и наблюдавший за двумя актерками в полупритворенную дверь.
Госпожа Тарантеева продолжала разъяснять, когда и почему Хореву подходить к Оснельде, после каких слов отступать, но Дуньке уже было любопытно другое – что там за кавалер?
Она, в свое время раздевавшая актерку ко сну и одевавшая ее поутру, помогавшая наводить красоту, знала – подлинной красавицей Маланья Григорьевна не была никогда. Она была тонка в талии и бедрах – это верно, Дунька втихомолку примеряла ее шнурованье и огорчалась – не получалось стянуться до такой умопомрачительной степени. Кроме того, госпожа Тарантеева почти не имела бюста и всячески изображала его присутствие при помощи ватных подушечек и пышных кружевных косынок. Когда она была одета – еще полбеды, но не всегда же одетой ходить-то станешь! Еще – она совершенно была лишена природного румянца.
По естественной женской мудрости, Дунька искала и находила у актерки недостатки в тех областях, где самой ей было чем щегольнуть. Сухие и жестковатые светлые волосы Маланьи Григорьевны, хотя и имели склонность виться, не выдерживали сравнения с Дунькиной русой косой. Грудь же у Дуньки к двадцати годам выросла и развилась такая, что господин Захаров всякий раз наделял ее иными комплиментами, сравнивая и с лебяжьим пухом, и с первым снежком, и с мраморными чашами, и чего только не придумывал. Правда, у Дуньки было более плотное сложение, крепкие и сильные ноги, не такой воздушной стройности, как у актерки, однако плясать она умела не хуже.
Опять же – глаза! У Маланьи Григорьевны они были светлые, ресницы с бровями также светлые, у Дуньки – темные, с длинными ресницами, и брови – ровненько дугой.
Но главное – годы. По Дунькиному разумению, актерке было тридцать три или тридцать четыре, возраст почтенный, иная мать, вовремя отдав замуж старшую дочь, в тридцать четыре уже и бабкой становится. Так как же изящный кавалер, которому на вид не более двадцати пяти лет, может не только быть любовником Маланьи Григорьевны, но и щедрым любовником, снявшим такой дом, подарившим ей платья и драгоценности? Разве ему более любить некого?
Задав себе этот вопрос, Дунька тут же нашла и ответ: он ведь немец, а кто их, немцев, разберет, как у них заведено? Вот помер булочник Шульман, и его вдова Матильда Петровна вышла замуж за пекаря Ганса, он же – Ванька-рыжий, под этим именем известный зарядским девкам. Так вдове было сорок, а Гансу – двадцать семь, и прекрасно живут! И печево у них хуже не стало, и ребеночка завели. Может им всем – бабу в годах подавай?
Опять же – ноги. Дуньга знала, что у молодых щеголей с тонким станом ноги порой встречаются прежалкие – словно две палки. И приходится как-то придавать им прелести, для чего созданы ватные накладки. Выходит, красавчик у нас – с изъяном?
Не имея в виду ничего плохого, не собираясь отбивать у бывшей хозяйки красавчика, а воистину невзначай Дунька стала, поглядывая в зеркало, поворачиваться к полупритворенной двери наиболее удачным для себя способом и красиво выставлять ножку – разворачивая ступню и гордясь высоким подъемом.
Красивый кавалер в соседнем помещении не уходил – глядел исподтишка и слушал стихотворные речи. Это было забавно – чего же он желает? И чуточку будоражило душу – ведь кавалер был молод и строен. Некстати вспомнился Архаров…
Вот уж кто не стал бы стоять за дверью, слушая сумароковские вирши! Плюнул бы да и ушел.
Архаров нравиться не мог. Именно поэтому он вызвал у Дуньки острую жалость. Она представила себе, каково ему живется – такому, ей сделалось не по себе, и непостижимым образом проснулась щедрость души. Бабья щедрость, понятно, однако другой Дуньке взять было неоткуда. К тому же, она просто не посмела бы быть неблагодарной – Богородица, которой Дунька постоянно ставила свечки, не простила бы ей этого греха. Вот все и увязалось в узелок, тугой такой узелок, ни ногтями, ни зубами не развязать…
А кавалер там, в глубине нарядной комнаты, был тонок, изящен, прельстителен и недоступен.
Не может быть, чтобы он только что ругался по-немецки. И того менее – чтобы его, красавчика, ругали.
Однако накладки… ох, как они портили дело, эти накладки! Каково ж ему, бедняжке, раздеваться-то, подумала Дунька, или он прямо в чулках забирется под одеяло?
– Ах, князь, к чему уж то, что я тебе мила? – заново повела речь о любви Маланья Григорьевна.
Завершив, она протянула руку к Дуньке, приглашая ее ответить.
Очевидно, в Дунькиной душе спала-таки актриса – и вот она проснулась!
Дунька сделала два шага – вроде бы к госпоже Тарантеевой, а на самом деле – так, чтобы встать лицом к полупритворенной двери, куда и послала слова благородного любовника:
– Коль любишь, так скажи, исполнь мое желанье!
Пускай останется хотя воспоминанье!
Маланья Григорьевна, прекрасно знавшая все эти актерские штучки, тут же раскусила проказу.
– Люблю… Доволен ли? Поди из глаз моих, – произнесла она, как бы в расстойстве чувств, однако весьма повелительно и адресуясь к той же двери. – Ах, душенька Фаншета, до чего же тут несносно сквозит!
И, подойдя к двери, тщательно ее закрыла.
Тут уж Дуньку совсем проняло любопытство. Не мог сей стройный кавалер быть любовником актерки! Вернее – любовником-то, может, и сделался в хмельную ночку, а вот покровителем – это уж заведомо нет! Хотя в немецких галантностях Дунька не разбиралась, но в сердце вскипело не понять что, замешанное не только, видать, на бабьем озорстве и упрямстве…
Мысленно призвав на помощь Марфу, Дунька довела до конца амурную сцену и, отвлекая внимание Маланьи Григорьевны, принялась расспрашивать, кто таковы Оснельда и Хорев, с чего бы им расставаться, коли любовь столь велика, и повенчаются ли они в конце концов.
Дунька и актерка уселись на длинное, о восьми гнутых ножках, канапе с мягкой спинкой, на которой были вытканы цветы и посередке, в обложенном тесьмой медальоне, вышита мелким крестиком амурная пара под развесистой яблоней, может статься, даже Адам и Ева, только Адам – в розовом французском кафтане, при шпажонке, а Ева в бюрюзовом фишбейном платье с отчаянным шнурованьем. И госпожа Тарантеева пожаловалась – в трагедии «Хорев» есть что играть, там и переходы чувств, и томление, и слабость, и гордость – все имеется. В той же трагедии, главную роль в коей ей предстоит вскорости исполнить, такого разнообразия нет – героиня, Ксения, любит жениха Георгия, предана отцу, дает возможный отпор другому жениху, непрошенному, и все это столь же одинаково, как если бы отдавала распоряжения дворовым девкам насчет соления огурцов и выбиваиия перин, одно умничанье без всякой страсти. Госпоже Тарантеевой же охота была сыграть именно затейливые выкрутасы любовной страсти.
Дунька стала осторожно допытываться, когда задумано открыть новый театр, да что еще затеяли сыграть, да нельзя ли все же поставить «Хорева», и обнаружила, что Маланья Григорьевна сама много не знает – коли не врет. Но при этом мало беспокоится о грядущем. То бишь, ведет себя как особа, уверенная в своем сожителе, – или же играет ролю такой особы безукоризненно и с подходящим случаю куражем.
Разговор затянулся, пробили часы – и Дунька схватилась за щеки. Ей уже давно следовало вернуться домой. Как ни хотелось взглянуть на господина, взявшего на себя заботу о Маланье Григорьевне.
Желая примчаться на Ильинку так, чтобы изумленный Гаврила Павлович только руками развел и окончательно уверовал в ее актерский карьер, она засуетилась, заахала, всячески показывая, как боится рассердить сожителя, напомнила кстати, что отправилась в гости без спросу. И добилась своего – умчалась прочь в кавалерском наряде, даже при шпаге! Госпожа Тарантеева едва успела собрать в узел ее зеленое нарядное платье. А уж во что обратились модные ленты – Дунька и подумать боялась.
Отъезжая, она кинула взгляд на окна – ну, где же ты, загадочный кавалер, хоть взглядом проводи! И дала себе слово, вернувшись, докопаться до правды – кто таков, немец ли, или иного племени, кем при Маланье Григорьевне состои, он ли или не он носит фальшивые икры! Театральная интрига ожила, стала притягательна наимоверно, и Дунька ощутила, что теперь-то живет истинной, полнокровной, галантной жизнью.
И метелица принеслась кстати – радостная метелица, такая, что душенька веселится, дыша взахлеб, и тут же кстати – бубенчик под дугой, лучше всякой музыки передающий ощущение полета.
Санки неслись по Сретенке, укутанная по уши Дунька безмерно радовалась встрече с покровителем – то-то порадуется, глядя на стройные крепкие ножки! без накладок! а уж кожа-то под чулочками – живой атлас!.. – и совершенно не ведала, что сзади катят другие санки, запряженные крупным вороным мерином, а в них сидит, по самый нос упрятавшись в воротник дорогой шубы, тот самый красавчик, что любовался на нее из-за двери.
И велит кучеру держаться подальше, чтобы не заметили, а сам все глядит, глядит вслед Дунькиным санкам, и черные его брови сдвинуты, и верхняя губа приподнята, словно бы от азарта погони – но мало приятного в белозубом оскале…
* * *
Терешку вывели из каморки, где он был заперт, даже не проверив, точно ли его руки связаны. Парнишка беззвучно поблагодарил Богородицу – за ночь он перетер веревку об острый угол стены, но сбрасывать ее не стал.
Поднявшись по лестнице, он увидел в коридоре родственника – но не дядьку Семена, а дядьку Григория. Тот стоял у стены, охраняемый двумя полицейскими. Дядька чуть повернул набыченную голову, взглядом смерил племянника. Их поставили рядом, и тут один их полицейских отошел.
– Там – двери, – прошептал дядька. Племянник кивнул. Побег был так же невозможен, как вознесение живьем на небеса, но, коли хорошенько помолиться Богородице – она поможет спастись в жестокой беде.
Вдруг где-то наверху раздался выстрел, крики, полицейский опрометью кинулся на шум – и тут-то Терешка показал себя! Скинув веревки, он дернул дядьку за рукав и побежал к дверям. Кто-то метнулся наперерез, но Терешка увернулся. Дядька топал следом – и они вдвоем выскочили на улицу, чуть не рухнув с крыльца.
– Стой! Стой! Имай мазуриков! – неслось вслед, но они уже бежали, задыхась от морозного воздуха и от счастья. Они мало что соображали – все душевные и телесные силы взял у них этот бег. У них только хватило ума тут же кинуться в переулок, но он был перегорожен большими санями, тогда они побежали к другому, и свернули, и снова свернули, и влетели в третий, загибавшийся крюком. Там они заскочили в какой-то пустой двор, пробежали насквозь, протиснулись за сарай – и тогда лишь остановились, сопя.
– Ну, милостив Бог, – еле выговорил дядька Григорий. – Уцелели… Свечу пудовую поставлю…
– Выбираться надобно поскорее, – сказал Терешка.
– Распутай-ка… – дядька, еле помещаясь в узкой щели, повернулся к племяннику спиной, и тот, опустившись на колено, зубами расслабил и распустил узел. Потом они перелезли через забор и с другого двора вышли на неизвестную улицу. Впрочем, для них в Москве все улицы были неизвестными.
– Куда теперь-то? – грубо спросил Терешка. Он был зол на дядьев, втравивших его в эту опасную затею.
– А Бог его знает, куда-нибудь подалее…
Они торопливо дошли до ближайшего храма – где бы хоть чуток отогреться. Морозец был не сильный, но чувствительный, они же выскочили с Лубянки, как сидели в подвале, – в одних зипунах, без тулупов.
А вот парнишка, тепло и ладно одетый, в тот храм, высившийся на холме, за ними не последовал, хотя шел сзади довольно долго. Он дождался старшего – по виду из пропившихся фабричных, обменялся с ним двумя-тремя словами и отошел в сторонку. Старший же, от коего за версту разило перегаром, чумазый, в драной бабьей шубе с полуоборванным рукавом, в картузе такого вида, будто им печную трубу прочищали, решительно вошел в храм, быстро крестясь и покачиваясь при этом, как оно и положено пьющему человеку.
Ждать парнишке пришлось недолго – вскоре вышли все трое, два деревенских в туго подпоясанных зипунах и фабричный, все вместе куда-то направились, причем фабричный пытался затянуть песню и даже пойти вприсядку. Деревенские наконец подхватили его с двух сторон под локотки и ускорили шаг. Все-таки было морозно. Но им, даже с такой обременительной ношей, шагалось легко – улица вела под гору.
Парнишка прошел следом шагов с полтысячи, потом повернул направо и побежал, что было мочи.
Годы его были таковы, что только бегать да бегать, и он довольно скоро оказался у дверей Рязанского подворья.
В здании полицейской конторы его уже ждали и тут же препроводили в кабинет обер-полицмейстера. Тот сидел за столом, рядом стоял Шварц.
– Что, Макарка? – спросил Архаров. – Докуда довел?
– До Владимирского храма, ваша милость. Там передал Демьяну Наумовичу. Он их в «Негасимку» повел, там они до ночи отсидятся.
– Хорошо. Карл Иванович, давай свой пряник.
Пряник был чинно вручен с известными словами о вознаграждаемой добродетели, и парнишку выставили из кабинета.
– Говорил я тебе, что они не скоро сознаются, – сказал Архаров Шварцу. – А эти беглецы нас вернее на шайку наведут и на то сельцо, как бишь его… Еремино.
– Сколько мне известно русское наречие, сельцо может носить и иное имя, – возразил Шварц. – В бумагах говорится – преступник сказался ереминским крестьянином, но он мог произвести сие слово от названия Ереминское, или же Ерема, или же Еремовка…
– Да Бог с ним, Карл Иванович. В ночь на Стромынку выедут конные драгуны, с ними Федька. Встреча у них с Костемаровым назначена за Яузой, у кумы.
Кумой он называл полушутя старуху, которая за небольшие деньги порой предоставляла половину своего домишки для нужд архаровцев.
– Не попытались бы они от Костемарова избавиться, – сказал Шварц. – Должность свою исполнит, из Москвы их выведет – и более он им не надобен.
– И попытаются, – согласился Архаров, – дело житейское. Да только Демка не лыком шит, у него с собой такой нож – быка завалить можно. Опять же, Федька будет поблизости, он с драгунами поедет, присмотрит за товарищем.
– Хорошо бы послать еще человека, который присмотрит за Федором, – заметил Шварц.
– Да я уж и сам думал, вдвоем Федька с Демкой могут не справиться… Клавароша разве? Он француза сильно уважает…
Позвали Клавароша.
Француз совершенно не желал вылезать из теплого здания и ехать непонятно куда с конными драгунами. Это у него прямо-таки на роже было написано. Тем более – неведомо, когда вернешься.
К тому же у Клавароша была милая особенность – он всегда очень заботился о своем здоровье. Этим его и держала Марфа, превосходная стряпуха. Правда, все ее разносолы дородности французу не прибавляли. Если бы так питался Архаров – пришлось бы в Рязанском подворье косяки выламывать, двери расширять. А Клаварош при любом гастрономическом буйстве оставался тощ и подвижен. Это несколько раздражало обер-полицмейстера, особенно в последнее время. Ну что ж тут поделать – у Архарова выдалась завистливая зима.
Потому он с особым удовольствием заявил, что Клаварошу будет весьма полезно перейти временно на иной рацион – чтобы служба медом не казалась.
Клаварош что-то буркнул по-французски и вышел из кабинета.
В дверях он столкнулся со Степаном Канзафаровым, который вел к Архарову невысокого толстого человека с седеющей бородой веником и приметной плешью – двойной. Один островок голой кожи был спереди, другой – на затылке.
Войдя, человек перекрестился на образ Николая-угодника, а затем поклонился в пояс.
– Кто таков? – спросил Архаров Степана.
– Трактирщик он, ваша милость, с Пресни, не впервые сведения доставляет. А теперь у него такое, что лишь вашей милости хочет доложить, мне не сказывает…
– Хорошо, ступай… нет. Останься.
Архарову вдруг пришло на ум, что злодей, желающий смерти обер-полицмейстера, будет действовать именно так – попросится в кабинет, клянясь, что желает с глазу на глаз поверить наиважнейший секрет.
Трактирщик подошел поближе к столу и заговорил весьма отчетливо, голосом, который вырабатывается, когда надобно им покрыть шум целого кабака.
– Ваше сиятельство, бунтовщик у меня завелся! Кричит против матушки государыни, грозится ее покарать за бесчинства. И все такими словами страшными!
– Ну так укажи его Степану, заберут твоего бунтовщика, – несколько удивившись, отвечал Архаров. – Нешто ты не знаешь, как это делается?