– Ваша милость, самозванец с огромными силами взял крепость Осу и движется на Казань! Все, как вы сказать изволили!

– Прелестно, – сказал Архаров и сел на узком для него топчанчике. – Весьма прелестно. И как – ты князюшку видел?

– Видел – когда они на Лубянку заявиться изволили. Ваша милость!.. Потом даже Шварц смеялся!.. Вид-то – как у воеводы, а перепуган до полусмерти…

– Что ты врешь! – одернул его Архаров. – Сашка, кончай на меня уныние наводить, беги, вели, чтоб запрягали. Князя Волконского, Демка, не так просто испугать. Он не придворный человек, он из армейских. Не будь шмуром – он клевый талыгай. Кликни-ка смуряка Никодимку…

– Ухряем! – воскликнул, все еще не угомонившись от скачки, Демка.

– Ухряем, – подтвердил Архаров. – Где там мои чулки?

Радость была нехорошей – он сам это сознавал. Продолжение войны – чему ж тут радоваться? И все же он имел на это право – как всякий боец, который наконец-то увидел вышедшего на свет противника, потому что маяться, следя за невнятным шевелением во тьме, – отвратительно…

* * *

Устин был почти счастлив. В Сретенской обители ему жилось не больно сытно, зато покойно.

Он даже был рад послушанию – работать на огороде.

Сперва, когда его расспрашивали о прежней жизни, он, всячески скрывая службу в полицейской конторе, сказал, что грамоте знает и почерк имеет неплохой. Но начальствующие решили, что сейчас важнее иметь лишнюю пару рабочих рук на огороде. Землей монастырь владел немалой – огороды простирались до Рождественской обители, хорошо хоть не до Неглинки, к Неглинке же подходить было даже неприятно – река понемногу превращалась в стоячее болото, несло от нее нестерпимой вонью и самое время было засыпать ее наконец песком и землей.

Отец Аффоний заботился о нем – сперва помог обустроиться в келье, подарил лампадку, подавал гвозди, когда Устин приколачивал полочку для книг, потом наставлял, присоветовал взять в духовники строгого отца Флегонта, затевал беседы о божественном, предсказывал немалые монашеские подвиги и последующее прославление Устина.

– Тебя к нам сам Господь привел! – говорил он проникновенно. И до того растрогал бывшего дьячка, что тот однажды, едва не разревевшись, назвал себя великим грешником, недостойным даже таскать ведра с водой к монастырскому огороду.

– А ты поведай, чадо, поведай мне, в чем твой грех? – ласково попросил отец Аффоний.

– Гордыня, честный отче, гордыня неуемная, – сказал Устин. – А она – матерь всех грехов на свете… Это вам лишь кажется, будто я кроток… а во мне-то гордыня… я-то возомнил о себе…

Под сиреневым кустом была узкая лавочка. Сирень уже почти отцвела, только и радости оставалось, что тень. Туда-то и привел Устина отец Аффоний. С лавочки они видели огороды, службы, яблони в саду, и картина была до того мирная – словно бы и не в Москве, а где-то далеко-далеко, там, куда московская суета и не залетает.

Они уселись и оба, словно сговорившись, блаженно вздохнули. И впрямь, чего им тут, в Сретенской обители, недоставало? Лето, можно по огороду ходить босиком, в стареньком подряснике, вервием подпоясанном, – как в древности благочестивые отцы-подвижники хаживали, можно сладким воздухом дышать, можно цветами и всяким листвием любоваться, осознавая, как прекрасен Божий мир…

Румяный отец Аффоний повернулся к молодому послушнику и взглядом пригласил его к беседе.

– Это, свет мой, не исповедь, ты не кайся в грехе, ты просто сказывай, да и только…

– Нет, отче, гордыня – грех, – заладил свое Устин.

Отец Аффоний еще не ведал, что этот несколько суматошный дьячок имеет свойство полностью отдаваться всякой благородной мысли, и даже не своей собственной, а любой – лишь бы требовала от него принести свою жизнь в добровольную жертву. Вот сейчас Устин обнаружил причину своих неудач – гордыню, которая, оказывается, подстегивала его, когда он вздумал служить Митеньке, потом – когда вздумал спасать беспутную Дуньку, да и сейчас, осознав эту беду и предаваясь раскаянию, он сильно боялся – не собрался ли принять монашеский обет из той же гордыни.

– Возомнил о себе, якобы достоин служить, – и друга единственного своего, самую чистую душу, какая только в мире бывала, погубил, – так отвечал он на расспросы инока. – Возомнил, якобы могу, наподобие преподобного Виталия, блудниц спасать!.. Что, как не гордыня?!

– Вот про блудниц, голубчик, поведай-ка с толком, – попросил, оживившись, отец Аффоний.

– Да что про нее толковать? Бес в нее вселился, поучений не слушает, – пригорюнившись, сказал Устин. – Девка еще молодая, со стариком живет во грехе, а скажешь ей про грех – еще и кричит… А я ей денег дать хотел…

– Это за что же ты ей хотел дать денег? – вдруг забеспокоился отец Аффоний.

– Чтобы разврату не предавалась, – уныло объяснил Устин – Возомнил о себе, будто могу ее душу спасти, от разврата ее отвадить, чтобы стала, как преподобная Марья Египетская, славы мне, дураку, возжелалось…

– Славы?

– Да, моя гордыня жаждала не спасения ее души, а славы, – сказал Устин. – И для нее славы, и для меня, многогрешного. Вот почему Господь мне не дал ее спасти, теперь я понял. И я уж этой своей гордыни боюсь – ведь непременно еще где-то проявится…

– Это тебя нечистый искушает. Видит, что ты уже на верном пути стоишь, и норовит камень под ноги бросить. А ты не думай о своей гордыне…

– Как же не думать, коли это грех?! – воскликнул Устин. – О чем же мне теперь и думать, как не о своих грехах?

– Дурак, – сказал тогда отец Аффоний. – Вот ты начинаешь думать о гордыне, олух малосмысленный, и о том, как хотел преподобного Виталия превзойти, и тут же ты ту беспутную девку вспоминаешь со всеми ее телесами… ведь пышна телесами, а? Пышна?

– Ох, отче… – пробормотал Устин и вспомнил, как среди кружев ныряла и появлялась соблазнительная ножка в белом чулке. Покраснел он так, что невольно схватился за щеки.

– Вот! Вот так дьявол и подкрадывается! – провозгласил отец Аффоний.

– Так что, выходит, и думать о грехе – грех? – Устин уже вовсе ничего не понимал.

– Незачем тебе тут думать. Вон поливай огород да Иисусову молитву тверди, дьявол и не привяжется.

Отец Аффоний отправил Устина с ведрами к колодцу, но от его поучений бедняга совсем сбился с толку – некстати пришедшая на ум ножка потащила за собой много иных картинок. Тяжек был Устинов путь к святости, но он вознамерился пройти этот путь непременно – и до того увлекся, ведя борьбу с блудными помыслами, коих до беседы на лавочке как будто и не было, что упустил ведро в колодец.

Вечером в келье, вычитав монашеское правило, он лег, но сон все не шел. Устину померещилось, что это – от духоты, тогда он встал и подошел к окошку.

Ночь еще не наступила, было то время, когда сгустившийся внизу сумрак и еще светлое небо как-то уживаются. Устин глядел на огороды и вздыхал. Ему вдруг сделалось очень грустно. Прав был отец Аффоний – бесы имеют способность пробираться в кельи и задавать простодушным послушникам разные вопросы. Вот и Устину вопрос был задан: что ж ты в жизни видел, горемыка, и от чего в обитель убегаешь? Устин возразил бесу, что это не побег, что было в жизни немало хорошего – вон дьячком во Всехсвятском храме служил, да и в Рязнском подворье, кстати, сам Архаров несколько раз его похвалил, так что не бегство, а свободный выбор души… Опять же – где еще смирять гордыню, как не тут?

Но мысль, расслоившись так, что одновременно звучали в голове и вопросы, и ответы, вдруг оборвалась – на огородах в темноте возникла светящаяся точка. Некто перемещался, покачивая фонарем, и фонарь то нырял, то возносился ввысь. Устин сперва развеселился было – что за дикая мысль ночью хозяйничать на грядках? Потом пригляделся и увидел, что прыготня фонаря совершается по неким правилам: вверх-вниз, потом из стороны в сторону дважды, и, малость погодя, вновь то же самое. Тут уж сомнений не было – фонарем подавали знак. После чего его понесли с огородов к каменным зданиям келий, и он пропал из виду.

Устин, приоткрыв рот, следил, что будет дальше, и дождался – увидел весьма смутный силуэт всадника.

Уж кому-кому, а конным на монастырском огороде ночью было не место.

Всадник беззвучно шагом проехал открытое место и исчез.

Устин перекрестился, решив, что все это, возможно, померещилось. Не должно в обители быть таких странных явлений. К тому же, он был непривычен к огородному труду, а сегодня, после поучений отца Аффония, взялся за него со всем пылом и сейчас пребывал в том обалделом состоянии, когда от усталости и сон нейдет. Надо полагать, всадник как раз был вестником одолевающего душу сна, и Устин опять лег на свой топчанчик.

Он прочитал молитву к ангелу-хранителю, закрыл глаза и услышал стук копыт. Всадник был совсем рядом, он проехал мимо здания, где были кельи, но где остановился – Устин понять не мог.

В конце концов он неожиданно для себя уснул.

Наутро, едва открыв глаза, он вспомнил про всадника. Был лишь один способ убедиться, что конь – не сонное видение. Вычитав правило и отстояв службу, позавтракав и получив благословение отца-настоятеля на огородную работу, Устин поспешил к грядкам. Он обошел едва ли не все хозяйство, пока нашел отпечатки подков. И призадумался – они вели от Рождественского монастыря вверх, к каменным зданиям Сретенской обители, вниз же следов не обнаружилось, как будто всадник вместе с конем остался в обители. Устин задумался – человека можно спрятать в келье, но куда же отвели коня?

Три года в полицейской конторе дали себя знать – он испытал безумное желание разгадать сию загадку. И не ради какой-то возвышенной цели, а просто потому, что проснулось любопытство.

Устин знал, как допрашивают свидетелей – он столько этих опросных листов переписал, ссорясь и мирясь со стариком Дементьевым, что получилось бы много больших книг, как в нетронутой архаровской библиотеке. Знал он, как ставятся словесные ловушки. Знал, как обыскивают, знал, как сопоставляют разноречивые сведения. Сам всем этим, правда, не занимался, но – знал. А память он имел неплохую.

Он не завидовал архаровцам, прибегавшим в Рязанское подворье с горящим взором и трепещущей добычей. Эта бурная жизнь со всеми ее синяками и шишками, архаровскими нагоняями и дешевой водкой, была ему чужда – он всегда предпочитал деяния духа деяниям тела. Он наблюдал – и только. Но именно теперь любопытство погнало его по следу…

Однако докопаться, куда подевались всадник с конем, ему не удалось – он был выловлен отцом Аффонием и препровожден сперва к рукомойникам – вымыть руки, а затем и в келью.

– Радуйся, свет мой, теперь-то ты и Господу, и обители послужишь, – сказал инок. – Огород поливать всякий трудник может. А ты грамоте знаешь.

Без стука вошел отец Флегонт, положил на столик стопку бумаги, рядом поставил чернильницу.

– Сейчас перья принесу, – сказал он. – Зачинишь сам, как тебе угодно. В трапезную сегодня не спускайся, я к тебе Никитку с обедом пришлю. Потрудись, чадо, тебе зачтется.

– Да что делать-то? – спросил немало удивленный Устин.

– Копии снимать. Вон, видишь, лист с двух сторон исписан? И ты так же пиши. Такое тебе вышло послушание. Сам знаешь – нам государыня лишней копейки не даст, доходы невелики – на пропитание бы хватило, а тебе к зиме сапоги надобны, а отцу Онисиму – рясу новую, да дрова, да иконостас отец архимандрит решил подновить, а денег где взять? Треб ты не отправляешь, остается трудоделание. Радуйся – в келье сидя, не на солнцепеке, послужишь. Нам не впервой такой заказ исполнять, а платит благодетель хорошо. Отец игумен завтра молебен хочет отслужить ему во здравие. Ну, Господь с тобой, трудись.

Он перекрестил склонившегося перед ним Устина и вышел.

Устин взял бумагу, прочитал несколько строк и замер, приоткрыв рот.

– Пойду и я, мой свет, – промолвил отец Аффоний. – Говорил же я – сам Господь тебя к нам направил. Из шестерых иеромонахов письму только трое обучены, вот ты четвертый. Обитель у нас скудная, опять же, иной купец на храм и деньги, и мучицу, и крупы жертвует, а иной, мимо пройдя, не перекрестится. Благодетелю угождать надобно. Так что сиди, чадо, и перебеляй бумаги, благо ты тому обучен. Вон и отец Алипий сидит, усердно копии снимает, и отец Евмений, и отец Онисим – все труждаются на благо обители, и ты также себя утруди, зачтется!

– Я все сделаю, честный отче, – сказал Устин. – Да только мне выйти из обители надобно, крестную навестить в Ивановской обители. Она, чай, беспокоится за меня, я ведь у нее с самой Пасхи не был. Схожу, вернусь, да и сяду писать.

– Навещать отец архимандрит не благословил, – строго отвечал отец Аффоний. – Велено тем, кто копии снимает, сидеть по кельям безвыходно, а прочие за них в храме молиться будут. Потом ужо сходишь к крестной, гостинец отнесешь.

Он также перекрестил Устина и вышел.

Устин в отчаянии уставился на бумагу. Начиналась она внушительно: «Великим Богом моим на сем свете я, великий государ, император Петр Феодорович, ис потеряных объявилса…» Он прочитал манифест до конца. Ошибок в нем было более, чем смысла.

При всей своей простоте, Устин, служа на Лубянке, нахватался каких-то понятий о законности. Во всяком случае, указы покойной и нынешней императриц читать ему доводилось – вслух, для Архарова. И манифесты маркиза Пугачева также, да еще слушать, как Архаров со Шварцем их обсуждают. Он понимал, что словотворчество самозванца гроша ломаного не стоит – да только писано оно было так, что простому человеку все насквозь понятно: его жаловать будут «пахатными землями и водами» (тут Устин при всей трагичности своего положения фыркнул, вообразив «пахатные воды»), «и солью, и законами, и всем екипажем».

«Молитесь Богу за меня, и буду вам отец», – коротко и точно определил суть отношения государя с народом самозванец. А тем, кто не желал молиться за него, маркиз Пугачев собирался рубить головы, все очень просто…

Устин сел к столу и переписал самозванцев манифест, не выправляя ошибок. Когда бумага высохла, он ее сложил и спрятал за пазуху.

От Сретенской обители до Лубянки было совсем близко – выйдя на Сретенку, да прямиком, да бегом! В трех словах объяснить первому попавшемуся архаровцу, что тут творится, и сразу же назад. И пусть бывшие товарищи выслеживают загадочного благодетеля, коему вдруг понадобилось более сотни манифестов.

Но, выйдя на двор, Устин тут же напоролся на отца Флегонта. Пришлось, как это ни было ему отвратительно, соврать – что по малой-де нужде выскочил. Отец Флегонт, даром что пожилой человек, известный молитвенник, не поленился присмотреть, чтобы Устин вернулся обратно в келью.

Усевшись за стол, Устин затосковал. Необходимость соврать отцу Флегонту была какая-то странная. С одной стороны, ложь – грех, и теперь в ней придется ему же каяться на исповеди. С другой – Устин просто был обязан донести о новом промысле насельников Сретенской обители Архарову. И мирское вдруг показалось важнее духовного…

Размышляя об этом, Устин испортил два листа. Душа все не унималась, и он, встав, преклонил колени перед старыми своими образами, еще родительским благословением. Это был Спас Нерукотворный и Богородица, потом, уже в дьячках, он выменял Пантелеймона-целителя и своего небесного покровителя Иустина-Философа. Очень ему нравился этот святой мученик, поставивший изощренный свой разум на службу вере, и Устин втихомолку надеялся, что имя дано не понапрасну, что Господь сподобит его пройти тем же путем, сперва ума-разума набраться, потом вере служить, вот только все никак не получалось…

Помолившись, Устин подошел к окошку.

Он видел огород, видел немногих трудников, которые жили в обители летом, работая по обету. Ежели попытаться бежать сейчас, уходить огородами, переулками и, заткнув нос, улочкой Грачевкой, что вдоль Неглинки, – увидят, выдадут. Выдадут – а далее? Ведь худшее, что может произойти, – Устина в тычки выставят из обители, и придется опять возвращаться в мир, искать себе занятие, беспокоиться о куске хлеба насущного…

Ох, нет, не выставят, подумал Устин, не могут так запросто отпустить человека, который знает, что в обители монахи переписывают манифесты самозванца. Не таков же дурак отец Флегонт, чтобы не ведать о маркизе Пугачеве! Иноки превосходно знают, что творится за воротами их обители.

Сразу вспомнилась вся суета Рязанского подворья вокруг подметных манифестов, вспомнилось, как кричал обер-полицмейстер на архаровцев, требуя бдительности именно тогда, когда самозванец был разгромлен. Устин даже головой замотал от осознания собственной дурости – кто ж ему мешал хоть самую малость следить за событиями? Всего-то ничего – с одним, с другим словечком перемолвился, вот уже и знаешь, что в мире деется! Да до сего дня и выходить никто не препятствовал! Дойти до Лубянки – там в пять минут новости расскажут. Нет же – вознесся духом, вообразил себя старцем-затворником, дурак, болван! А все – гордыня проклятая…

Сведя все к новоявленному своему греху, гордыне, Устин даже несколько успокоился. Грех следует замаливать, это само собой, но следует и исправлять его последствия.

Он переписал манифест дважды, а тут и отец Аффоний пожаловал – поглядеть, как продвигается дело.

Устин взмолился, чтобы выпустили в храм на литургию. Растолковал, что без этого ему тяжко. Опять же, его очередь Псалтирь читать. Отец Аффоний стал утешать – за Устина-де всем миром помолятся, а его послушание ныне – письменное. Даже посетовал – сам пишет плохо, ему делать копии не доверяют. И пообещал, что, как только письменное послушание кончится, они вместе отслужат молебен преподобной Марии Египетской – во спасение Дунькиной души.

День тянулся невыносимо долго. Устин десять раз переписал треклятый манифест, поел, помолился, особо прося Господа, чтобы ночь наступила поскорее. Ночью он мог исхитриться и сбежать. На Лубянке всегда есть дневальные, впустят. И даже можно оставить там целое послание!

Обрадовавшись удачной мысли, Устин тут же отложил манифест и вывел на чистом листе обращение: «Его Милости Господину Обер-Полицмейстеру в Собственные Руки…» Он изложил все события – фонарные знаки, явление ночного всадника, переписывание манифеста в количестве не менее сотни копий, упоминания иноков о неком благодетеле, который уж не впервые заказывает оные копии… Наконец задумался – как подписаться? Вывел: «К сему смиренный Устин руку приложил». Как-то не по-полицейски гляделась такая подпись. Пришлось поправить: «К сему смиренный Устин Петров руку приложил». Тоже вышло плохо. Вспомнив воркотню старика Дементьева, Устин вставил еще слово. Вышло: «К сему смиренный подканцелярист Устин Петров руку приложил». Перечитав эти слова, Устин поймал себя на вранье – он более не подканцелярист, он послушник, почти инок!

Дальше опять была морока – переписав письмо к Архарову набело, Устин стал прятать черновик. Сперва хотел порвать, а клочки – в окошко. Но коли его стерегут, то могут клочки подобрать. Под тюфяком черновик прекрасно помещался – но, когда обыскивают помещение, первым делом туда лезут, уж это Устин знал доподлинно. Сжечь разве?

Он подпалил черновик от лампады, сжег на подоконнике, пепел пустил по ветру и вздохнул с облегчением. Письмо сунул было туда же, на пазуху, где уже лежал переписанный манифест, но вдруг задумался – что, коли его при попытке бегства изловят и обыщут?

Кончились же все эти мучения очень просто – пришел отец Аффоний, вывел Устина в отхожее место, привел обратно в келью и там запер. Ночью-де молиться и спать положено, а не шастать Бог весть где. Опять же, послушание дадено – и коли удастся исполнить его к рассвету, то тут же замок будет снят, путь в храм Божий свободен.

Устин сел на топчан и долго с ненавистью глядел на запертую дверь.

Что-то в речах отца Аффония навело его на мысль, что еще не скоро будет снят замок, не скоро раба Божия Устина выпустят хотя бы отстоять службу. Чем-то он внушил подозрение отцу Флегонту и отцу Аффонию. Кабы они не понимали истинного смысла заказа – то все было бы хоть малость иначе, без излишних строгостей. И все это делается с ведома отца игумена, по его благословлению.

Ох, как тревожно сделалось Устину… даже озноб прошиб, хотя ночь была отнюдь не прохладная…

Он вскочил, опять подошел к окну, невольно прислушался.

Какие-то люди ходили меж строений Сретенской обители, но только разобрать, о чем говорили, Устин не мог. А время было такое, что ходить незачем, самое ночное время. Не спится кому-то…

Квадратики света на траве свидетельствовали – по меньшей мере в двух кельях инокам не спалось. Устин сообразил – это отец Алипий и отец Анисим. Тоже сидят, копии снимают. Отец игумен благословил ночью потрудиться.

А назавтра всю их работу, и Устиновы труды тоже, кто-то разнесет по Москве, и будут самозванцевы манифесты возникать – иной на торгу, иной – на церковной ограде, иной – из рук в руки полетит по городу, смущая простой народ, приуготовляя его к отчаянным событиям. И ведь с отца игумена вполне станется держать копиистов под замком, снабжая их все новой работой, вплоть до того дня, как самозванец с барабанным боем войдет в Москву.

Как же быть-то? Хоть ты подскажи, святой Устин-философ!..

Очевидно, небесный покровитель все это время наблюдал за Устином с небес и ждал только пылкой к себе молитвы, чтобы наставить на ум.

Мысль пришла в голову внезапно и радостно: да вот же я, выход из положения, вот же как все просто!

Устин широко улыбнулся – воистину, просто!

Он сел за стол, разложил перед собой чистый лист, обмакнул гусиное перо в чернильницу, дал стечь тяжелой синей капле, изготовился писать.

Главное теперь было – в точности припомнить ту науку, которая ему не давалась в Рязанском подворье…

* * *

Архарова встретили в полицейской конторе сдержанно, однако он видел – это на самом деле сосредоточенность, означающая готовность тут же выполнить любой приказ. Он прошел в кабинет, вызвал Шварца, Тимофея Арсеньева, Захара Иванова, Степана Канзафарова, из старых полицейских – Абросимова.

– Знаю, что без меня не бездельничали, – сказал он, полагая, что иной похвалы архаровцам не требуется. – Сегодня в ночь взять всех! И Камчатку, и Мохнатого, и Бабая, и Ежа, и Бухарника, и деда Кукшу этого, будь он неладен. Всех. Карл Иванович, вели подготовить внизу им апартаменты.

– Ваша милость, нам оружия не хватит, – сказал Тимофей. – Они-то поди, все при оружии.

Архаров задумался.

– Карл Иванович, у тебя в заветном чуланчике ничего не сыщется?

Шварц припасал все, что могло бы пригодиться в полицейской деятельности на случай переодевания, а также на иные случаи, и ежели бы Архаров обнаружил у него там однажды мортиру, то подивился бы лишь тому, как пушку удалось спустить в подвал по узкой лестнице.

– Есть старые кавалерийские пистолеты, сударь, – тут же отвечал Шварц. – Трость есть раздвижная, а в ней – шпага. Кистени есть в некотором количестве.

– Выдай, потом проследи, чтобы вернули. Абросимов, вооружить следует всех.

До темноты еще оставалось довольно времени, Архаров поехал к себе на Пречистенку, там Меркурий Иванович доложил – гонцы от князя Волконского все пороги истоптали, в кабинете на столе два нераспечатанных письма от его сиятельства.

– Прелестно, – сказал Архаров, – а как Федька?

– Полегчало Федьке, все о вашей милости спрашивает. Матвей Ильич дважды в день навещает. Старается…

– Еще бы он не старался, старый черт! Опозорился с немцем, теперь выслуживается! – буркнул Архаров, совсем забыв, что сам отстранил доктора Воробьева от лечения обездвиженного пленника, доверив его целиком деду Кукше.

Федька лежал, обмотанный бинтами, как будто ему всю грудь картечью расковыряло. Увидев Архарова, попытался приподняться.

– Лежи, дуралей, – сразу велел ему обер-полицмейстер. – Говорить-то можешь?

– Ваша милость, девица Пухова…

– Да я уж сам догадался, что девица Пухова, за кем бы ты еще по ночам гонялся?

– Убежала… успела… я задержал их… ваша милость, я его тоже ранил…

– Погоди, Федя. Ты ночью слонялся возле дома старой княжны. Ты думал, что твоя девица Пухова где-то поблизости. И откуда ж она появилась?

– Пришла… сама… еле дошла, бежала… а за ней – они…

– Она хотела попасть в дом Шестуновой? Думала, что там она в безопасности?

– Да… они из кареты… я ей – беги… я тоже его ранил…

– Чем, Федя?

– Ножом… а тот – со шпагой… я – на него…

– С ножом – против шпаги? Ох, Федька, бить тебя некому, смуряк ты охловатый.

– Она успела… – повторил Федька, – не догнали…

– Значит, она уж не пошла к старой княжне, а куда-то убежала?

– Да…

– Кто за ней гнался? Сколько их? Какого звания? Ты лица видел? Опознать сможешь?

– Со шпагой… дворянского, в кафтане… дорогом, галун золотой… Кучер тоже… со шпагой… Третий… не знаю… в черном… я его ранил…

– Которого?

Федька задумался.

– Господина генерала…

– Какого еще генерала? – удивился Архаров.

– Звали его… тот господин звал… господин генерал…

– Прелестно, – пробормотал обер-полицмейстер. Докопаться, есть ли в Москве отставные генералы, несложно. Да только если вышел в отставку по старости или увечью – не станет на рассвете со шпагой скакать. А коли армейский генерал – какого черта он тут, а не на войне?

– Она сказала… маман… маман… – вдруг произнес Федька.

Слово Архарова озадачило. Так по-французски знатные девицы к матерям обращались.

– Княжна ей маман, что ли?

– Да… нет…

– Бредит он, что ли? – спросил Архаров Меркурия Ивановича.

– Может, и бредит. Я велю кушанье подавать. Потом, после ужина, попытайтесь, Николай Петрович, еще расспросить.