– А город для осады? – С начала разговора в глазах Одиссея впервые появляется интерес.

– Настоящий город? Нет… – отвечает учёный. – Это было всего лишь одно сражение в большой войне. Враги собирались убивать наших людей, чтобы не отдавать в их руки родную землю. А кончилось тем, что наши люди принялись убивать их всеми доступными средствами: заливали пещеры огнём, погребали островитян заживо. Товарищи моего отца лишили жизни более ста тысяч японцев из ста десяти тысяч. – Хокенберри отхлёбывает вина. – Видишь ли, нашими противниками были японцы.

– Блестящая победа, – одобряет сын Лаэрта. Собеседник издаёт неопределённый звук.

– Ты здесь называл цифры, – произносит аргивянин. – Армия, корабли… Совсем как наша осада Трои.

– Да, очень похоже, – соглашается схолиаст. – Особенно что касается жестокости схваток. Рукопашные, днём и ночью, под дождём и в грязи…

– Но твой отец вернулся с богатой добычей? Золота привёз, красивых наложниц?

– Только самурайский меч – клинок, принадлежавший вражескому офицеру. Правда, он так и не достал трофей из чемодана, чтобы показать мне.

– Должно быть, многие из его товарищей отлетели в глубины Аида?

– Американцев, если считать сражавшихся и на море, и на суше, погибло двенадцать тысяч пятьсот двадцать. – Тренированный ум исследователя и сердце сына без труда подсказали нужные цифры. – Ранения, опять же с нашей стороны, получил тридцать три тысячи шестьсот тридцать один человек. Вражеская армия, как я уже говорил, потеряла сто тысяч убитыми, многие тысячи были похоронены заживо или сгорели в пещерах и норах, куда они зарылись, чтобы дать отпор.

– У стен Илиона пало более двадцати тысяч ахейцев, – замечает Одиссей. – Троянцы с почестями сожгли на погребальных кострах по меньшей мере столько же защитников города.

– Ну да. – Губы Хокенберри трогает слабая улыбка. – Но это за десять лет. А битва на острове Окинава длилась девяносто дней.

Наступает молчание. «Королева Мэб» поворачивается вокруг оси, величественно и грациозно, словно гигантское животное, плывущее по морю. На мгновение мужчин заливает волна ослепительного света, и они прикрывают глаза ладонями, а потом возвращаются звёзды.

– Странно, что я не слышал об этой войне, – произносит грек, передавая схолиасту новый мех с вином. – И всё-таки ты должен гордиться своим отцом, сын Дуэйна. Ваш народ наверняка почитает доблестных победителей как богов. Сидя у очагов, потомки будут веками тешить свою душу хвалебными песнями об их славных деяниях. Внукам и правнукам героев никогда не забыть имена достойных мужей, бившихся там и сложивших головы, сладкоголосые аэды особо воспоют каждый поединок…

– Вообще-то, – учёный надолго прикладывается к питью, – почти никто из моих сограждан уже и не помнит о том сражении.

– Ты слушаешь? – передаёт Манмут по личной связи.

– Да.

Орфу с Ио в обществе прочих высоковакуумных моравеков трудится на внешней обшивке судна – разыскивает и устраняет мелкие повреждения от столкновений с микрометеоритами, солнечных вспышек и следы детонации водородных бомб. Конечно же, на корпусе можно работать и во время взлёта или снижения – за последние две недели гигантский краб успел побывать снаружи несколько раз, перемещаясь по узким переходным мостикам и лестницам, оборудованным специально для этой цели, – но иониец предпочитает работать в условиях нулевой гравитации, нежели, по его собственному выражению, ползать по фасаду взлетающего стоэтажного дома с полным ощущением того, что корма корабля находится где-то внизу.

– Судя по голосу, Хокенберри здорово набрался, – замечает Орфу.

– По-моему, так и есть, – отзывается Манмут. – Вино довольно крепкое. Это напиток Медеи, воспроизведённый по распоряжению Астига-Че на основе образца из амфоры, которую мы «позаимствовали» в подвалах Гектора. Наш знакомый схолиаст годами распивал с троянцами и греками нечто похожее, но почти наверняка в умеренном варианте: ахейцы намешивают в кубки больше воды, чем вина. Иногда они черпают её из моря или же добавляют «отдушку» вроде смирны.

– Вот это я называю варварством, – рокочет иониец.

– Так или иначе, – передаёт маленький моравек, – Хокенберри не ел ни крошки со времени последнего приступа космической болезни, а пить на тощий желудок – не лучший способ сохранить голову трезвой.

– Похоже, вечером нас ожидает новый приступ, – злорадствует гигантский краб.

– Если что, сам понесёшь ему пакеты, теперь твоя очередь. С меня хватит.

– Вот чёрт, я бы с превеликим у довольствием, – сокрушается Орфу, – да только боюсь, коридоры в людском пассажирском отсеке окажутся для меня тесноваты.

– Погоди, – перебивает его Манмут. – Лучше послушай.

– Ты любишь игры, сын Дуэйна?

– Игры? – переспрашивает учёный. – В каком смысле – игры?

– Ну, те, что устраивают под праздник или на похоронах, – поясняет Одиссей. – Я имею в виду забаву, которой мы усладили бы сердца, когда исчез Патрокл, если бы только Ахилл согласился признать любимого друга мёртвым и позволил провести обряд как положено.

Помолчав с минуту, Хокенберри наконец произносит:

– Это ты сейчас про диски, копья и всё в таком роде?

– Ага, – кивает Лаэртид. – Плюс колесничные гонки, бег взапуски, борьба и кулачный бой.

– Видел я ваши кулачные состязания – там, на берегу, перед чёрными кораблями, – почти без запинки выговаривает учёный. – Мужчины дрались, обмотав ладони ремнями сырой воловьей кожи.

Ахеец громко смеётся.

– А чем же ещё, сын Дуэйна? Прикажешь цеплять им на руки большие мягкие подушки?

Схолиаст пропускает вопрос мимо ушей.

– Тем летом на моих глазах Эпеос измолотил до крови дюжину человек, переломал им рёбра и сокрушил челюсти. Он принимал каждый вызов, боролся чуть ли не с полудня и закончил уже после восхода месяца.

Одиссей ухмыляется.

– Я помню те состязания. Соперников было не счесть, но сын Панопея превзошёл искусством и лучших.

– Двое скончались.

Пожав плечами, грек отпивает ещё вина.

– Эвриала, потомка Мекестия, третьего вождя аргосцев, снаряжал на битву и ободрял дружеской речью, сердечно желая победы, сам Диомед. Это он заставлял парня бегать каждое утро перед восходом солнца и укреплять кулаки, ударяя по тушам закланных мясниками степных волов, но всё без толку. Эпеос вырубил Мекестида всего за двенадцать подходов. Так что пришлось Тидиду тащить бедолагу, волочащего ноги по праху, с поприща в стан на себе. Впрочем, боец оклемался за ночь и вернулся на игрища. В следующий раз не будет считать ворон, осёл.

– "Грязная штука этот бокс, – декламирует Хокенберри. – Стоит задержаться в нём подольше, и вот уже на ваших плечах не голова, а концертный зал, где беспрестанно играют китайскую музыку".

Лаэртид разражается хохотом.

– Забавно. Кто это сказал?

– Один мудрец по имени Джимми Кэннон[33].

– Между прочим, «китайская музыка» – это какая? – всё ещё хихикая, интересуется грек. – И я не совсем понял, что такое «концертный зал».

– Проехали, – отвечает учёный. – А знаешь, за время долгой троянской осады я не припомню, чтобы ваш чемпион по борьбе хоть раз отличился в поединке на поле сечи, в честной aristeia[34].

– Это верно, – не спорит супруг Пенелопы. – Эпеос и сам признаёт себя не лучшим средь воинов. Дескать, «смертному в каждом деянии быть невозможно отличным». Некоторым хватает мужества встретить соперника с пустыми кулаками, но не проткнуть живот врага наточенным копьём и с силой вырвать наконечник, выпустив чьи-то кишки прямо в грязь, точно рыбью требуху.

– Тебе-то всё по плечу, – ровным голосом произносит Хокенберри.

– О да. – Ахеец довольно смеётся. – Такова уж воля богов. Я из тех, кого Громовержец обрёк от юных лет и до седин играть по жестоким правилам войны до последней капли крови, пока не ляжем костьми в сырую землю.

– А наш Одиссей – тот ещё оптимист, – комментирует Орфу.

– Реалист, – поправляет его европеец.

– Кстати об игрищах, – говорит схолиаст. – Я видел, как ты тягался на кулаках. И выходил победителем. Как побеждал всех ногами, бегая взапуски.

– Твоя правда, – соглашается сын Лаэрта. – Как-то раз я получил в награду двоедонный кубок, тогда как сам Аякс обошёлся тучным волом. Благодарение Афине: подсобила, опрокинула верзилу перед самой чертой, вот я и стал первым. Так ведь мы с Аяксом ещё и боролись! Я ему пяткой в подколенок, ноги подшиб, да и навзничь. Этот силач-недоумок опомниться не успел, как опрокинулся.

– Ну и что, это сделало тебя лучше? – осведомляется Хокенберри.

– А то как же! – рокочет грек. – Во что превратился бы этот мир без агона, без весёлых состязаний? Должны же люди видеть, кто из них лучший, ибо и двух идеально похожих вещей не найдётся на свете? Как иначе узнать, где воплощённое совершенство, а где лишь жалкое лицемерие? А ты, в каких играх ты преуспел, сын Дуэйна?

– На первом курсе я пробовал заниматься бегом, – признаётся учёный. – Но меня не приняли в команду.

– А вот я бы сказал, что искусен во многих состязаниях, – говорит Одиссей. – Руки мои недурно владеют полированным луком: я прежде других поражу противника острой стрелою в гуще врагов, хоть кругом бы и очень много товарищей было и каждый толкал бы под локоть. Знаешь, почему ещё меня потянуло вслед за Ахиллом и Гектором биться с богами? Мечтал помериться в стрельбе из лука не с кем-нибудь, а с самим Аполлоном. Хотя, конечно, и понимал в душе, что иду на большую глупость. Когда б ни дерзнул кратковечный бросить вызов бессмертным (возьмём хотя бы злосчастного Еврита, царя Эхалии), можно побиться об заклад, что бедняга умрёт внезапно, не достигнув спокойной старости в собственном доме. Не думаю, что я превзошёл бы дальноразящего, у меня и лука-то любимого с собой нет. Никогда не беру его, отправляясь на чернобоких кораблях в дальние странствия, храню в своих чертогах. Это подарок Ифита, память о первой встрече, когда мы и стали друзьями. Оружие передал ему перед смертью отец, величайший среди стрелков Еврит. Знатная вещь, пожалуй, лучшая на земле. Богоравный Ифит пришёлся мне по сердцу; жаль, что я не нашёл тогда, чем отдариться, кроме клинка и длиннотенной пики. Вскоре Геракл умертвил Евритида, и нам не пришлось узнать друг друга как следует за весёлым столом.

Кстати о пиках: копьем я достигаю дальше, чем иные стрелою. Ну, в кулачном бою и борьбе ты меня видел… Насчёт беговых состязаний – сам помнишь, я обошёл быстроходного Аякса и вообще могу часами утруждать свои резвые ноги, ухитрившись не извергнуть наружу завтрак, а вот на коротких расстояниях многие оставляют меня позади кашлять пылью, если, конечно, Паллада не вступится за любимца.

– Я бы мог пройти отбор, долгие дистанции – мой конёк, – бормочет схолиаст себе под нос. – Но был там один тип, Бред Малдрофф, мы ещё звали его Гусем, так он меня попросту выпихнул из команды.

– У поражения вкус желчи и собачьей блевотины, – молвит сын Лаэрта. – Горе мужчине, который свыкнется с этим вкусом. – Тут он прикладывается к сосуду с вином, запрокинув голову, и утирает багровые капли с русой бороды. – Вот незадача – увидеть во сне мертвеца Ахиллеса в пучинах Аида, когда все мои мысли занимает лишь судьба Телемаха. Раз уж боги посылают мне грёзы, то почему не о родном сыне? Ведь я оставил его ребёнком, слабым и неразумным. Хотелось бы знать, вырос ли он мужчиной или же маменькиным сыночком из тех, что вечно отираются у порогов достойных людей, гоняются за богатенькими невестами, совращают малолетних юнцов и день-деньской бряцают на лире.

– А у нас детей совсем не было. – Хокенберри потирает лоб. – Так мне кажется. Когда пытаюсь припомнить свою настоящую жизнь, всё как-то расплывчато, скомкано, зыбко. Я словно ушедший ко дну корабль, который вытащили на поверхность, а воду полностью откачать не потрудились – так, лишь бы держался на плаву. А сколько трюмов ещё затоплено.

Ахеец равнодушно косится на собеседника; он явно ничего не понял, но и вопросов задавать не собирается.

В ответ учёный внезапно пронизывает царя-полководца сосредоточенным, острым взглядом.

– Нет, ты мне скажи, если сможешь… Вот скажи мне, что это значит – быть мужчиной?

– Что это значит? – переспрашивает грек. Открыв последние два сосуда, один из них он протягивает Хокенберри.

– Д-да-а… Прошу прощения, да. Быть мужчиной. Стать им. В моих краях обряд инициации прост – получить ключи от машины… или переспать с кем-нибудь в первый раз.

Одиссей кивает.

– Переспать – это важно.

– Но ведь не в этом же дело! А, сын Лаэрта? Так что же такое – быть мужчиной? Человеком, если на то пошло?

– Это становится интересным, – передаёт Манмут своему другу по личному лучу. – Я и сам задавался подчас таким же вопросом, и не только в попытках постичь тайну сонетов Шекспира.

– Все задавались, – отзывается Орфу. – Любой из нас одержим человечностью. Я имею в виду – любой моравек. Похоже, в нашей программе и в искусственной ДНК изначально заложено стремление изучить и постичь собственных создателей.

– Быть человеком? – повторяет ахеец серьёзным, немного растерянным тоном. – Так, всё, мне срочно нужно отлить. А тебе разве не нужно отлить, Хокенберри?

– Я вот о чём, – настаивает учёный, – по-моему, всё дело в последовательности… непротиворечивости… – Последнее слово удаётся ему со второй попытки. – Непротиворечивости, да. Я о чём? Взять хотя бы ваши олимпиады по сравнению с нашими. Нет, ты послушай!

– Один моравек объяснял-объяснял, как правильно пользоваться уборной… Там что-то вроде пылесоса, и, по идее, моча должна всасываться на лету, но чтоб я провалился, если б хоть раз обошлось без треклятых пузырьков по всей комнате. А ты уже наловчился, а, Хокенберри?

– Двенадцать веков подряд вы, древние греки, вели свои игры, – упирается схолиаст. – Всего пять дней, зато через каждые четыре года. Подумать только, двенадцать веков. Пока их не упразднил один долбаный римский император. Двенадцать веков! Наводнения, мор, чума и прочие язвы – ничто не мешало. Минует четыре года – и любые сражения утихают, и ваши атлеты съезжаются к подножию Олимпа со всех концов земли, дабы почтить богов и померяться силами в колесничных гонках, беге от черты, борьбе, диско– и копьеметании, в этом вашем панкратионе – чудовищной смеси реслинга и кикбоксинга, которой я, к счастью, ни разу не видел, и, бьюсь об заклад, ты тоже. Двенадцать веков подряд, сын Лаэрта! Когда же мой народ решил вернуться к прославленным играм, и века не проходило, чтобы по меньшей мере три олимпиады не отменили по причине войны, страны то и дело отказывались присылать участников из-за мелочных обид, случалось, террористы мочили спортсменов-евреев…

– Мочились? Ага. – Одиссей отпускает пустой сосуд прыгать на верёвочке, а сам разворачивается, готовясь уплыть. – Отлить надо. Я щас.

– А может быть, единственное, в чём человек последователен, это… Как там выразился Гомер? «Любим всем сердцем пиры, хороводные пляски, кифару, ванны горячие, смену одежды и мягкое ложе».

Лаэртид замирает у полураскрывшейся двери.

– Гомер – это кто?

– Ты его не знаешь. – Учёный допивает вино. – Зато тебе известно, что…

Он обрывает речь на полуслове. Ахейца уже и след простыл.

Манмут минует шлюз, на всякий случай привязывается и, цепляясь за лестницы и перила мостков, движется вдоль корпуса «Королевы Мэб». Маленький моравек находит Орфу у входа в грузовой отсек, в глубинах которого покоится, ожидая спуска, «Смуглая леди»: иониец наваривает на дверь небольшую заплату.

– Не очень-то содержательный получился у них разговор, – сетует европеец по радиосвязи.

– Так ведь это общая черта всех разговоров на свете, – откликается гигантский краб. – Даже наших.

– Да, но мы не напиваемся во время бесед. Искры от сварки озаряют ярким сиянием корпус, конечности и датчики Орфу.

– Учитывая, что моравеки не усваивают алкоголь, чтобы взбодриться или же успокоиться, теоретически ты, конечно, прав. Зато мы очень мило болтали, пока ты страдал от нехватки кислорода, был опьянён токсинами переутомления и в придачу, как сказали бы люди, наложил от страха в штаны, так что бессвязный трёп Одиссея и Хокенберри не так уж дико прозвучал для моих ушей… хотя у меня и ушей-то нет.

– Интересно, что сказал бы Пруст о сути человека? – подначивает Манмут. – Или мужчины, если на то пошло?

– Ах, Пруст, этот зануда, – отзывается иониец. – Сегодня утром его перечитывал.

– Ты мне однажды пытался растолковать, по каким ступеням он поднимался к истине, – произносит маленький моравек. – Правда, сначала их было три, потом четыре, потом снова три, потом опять' четыре. Если не ошибаюсь, я так и не услышал вразумительных объяснений по этому поводу. И вообще, по-моему, ты сам тогда утратил нить рассуждений.

– Это была проверка, – громыхает краб. – Внимательно ты слушаешь или прикидываешься.

– Как скажешь. А мне кажется, у тебя был просто «бзик моравека».

– Ну, это не впервой, – не возражает Орфу.

Перегрузка органического мозга и банков кибернетической памяти всё чаще грозили каждому моравеку, чей возраст перевалил за двести – триста лет.

– Что ж, – замечает Манмут, – сомнительно, чтобы представления Пруста о сущности всего человеческого имели много общего с понятиями Лаэртида.

Четыре из верхних сочлененных конечностей ионийца заняты сваркой, но он пожимает свободной парой плеч.

– Если помнишь, рассказчик испытал дорогу дружбы и даже любовной связи, – начинает Орфу, – что сразу сближает его как с Одиссеем, так и с нашим знакомым схолиастом. Однако Марсель находит своё призвание к истине в написании книг, в изучении тонких оттенков, сокрытых в глубине иных оттенков собственной жизни.

– Да ведь он отверг искусство как путь совершенного познания гуманности, – встревает европеец. – Я думал, что, по твоим же собственным словам, в конце концов герой решил, будто это и не дорога вовсе.

– Он обнаруживает, что подлинное искусство – неотъемлемая часть творения. Вот послушай отрывок из «У Германтов»:

«Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец восемнадцатого века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце девятнадцатого века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациентов. По окончании курса врач говорит нам: „Теперь смотрите“. Внезапно мир (сотворённый не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстаёт перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным. Идущие по улицам женщины не похожи на прежних, потому что они ренуаровские женщины, те самые ренуаровские женщины, которых мы когда-то не принимали за женщин. Экипажи тоже ренуаровские, и вода, и небо; нам хочется побродить по лесу, хотя он похож на тот, что, когда мы увидели его впервые, казался нам чем угодно, только не лесом, а, скажем, ковром, и хотя в тот раз на богатой палитре художника мы не обнаружили именно тех красок, какие являет нашему взору лес. Вот она, новая, только что сотворённая и обречённая на гибель вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель»[35].

– Это он, разумеется, в переносном смысле, – высказывается Манмут, – насчёт сотворения вселенных.

– А я полагаю, в прямом. – Голос Орфу ещё никогда не звучал по личному лучу столь серьёзно. – Ты внимательно следил за лекциями Астига-Че по общему лучу?

– Вообще-то не очень. Квантовая теория меня усыпляет.

– Это не теория, – возражает иониец. – С каждым днём нашего перелёта нестабильность между двумя мирами внутри всей этой солнечной системы непомерно растёт. И Земля находится точно в центре квантового потока. Матрицы её пространственно-временных вероятностей словно угодили в некий водоворот, в некую область самонаведённого хаоса.

– Ну и при чём здесь Пруст?

Крупная заплата на двери грузового отсека приварена на славу. Гигантский краб отключает сварочную горелку.

– Кто-то или что-то забавляется с мирами, а то и с целыми вселенными, как пожелает. Нарушает математику втекающих квантовых данных, как если бы в Дыре непостижимым образом пытались сосуществовать несколько разных Калаби-Яу-пространств. Иначе говоря, похоже, на свет желают явиться новые миры, и всё это по воле исключительного гения, как и предполагает Пруст.

В это мгновение космическое судно из чёрного углепласта и стали, не слишком элегантное, однако по-своему красивое, начинает вращаться. Ноги Манмута отрывает от корпуса, и он хватается за перила. Трёхсотметровое атомное судно крутится и кувыркается, словно цирковой акробат. Солнце обливает моравеков сиянием и тут же заходит за громоздкие буферные плиты на корме. Отладив свои поляризованные фильтры, маленький европеец снова глядит на звёзды. Ему известно, что иониец не способен их видеть, зато слышит по радио разноголосые скрипы и визг – «термоядерный хор», как он однажды выразился.

– Орфу, дружище, ты собираешься внушить мне религиозные мысли?

– Допустим; но если Пруст не ошибся и новые вселенные воистину возникают там, где незаурядные, редкостные умы сосредоточиваются на их создании, – не хотел бы я повстречаться с творцами нашей текущей реальности. Уж больно зловеще выглядят плоды их усилий.

– Не вижу, почему бы… – Осекшись, европеец прислушивается к общей линии. – Что такое тревога двенадцать-ноль-один?

– Секунду назад вес «Королевы Мэб» уменьшился на шестьдесят четыре килограмма, – поясняет иониец.

– Мы сбросили мусор и выпарили мочу?

– Не совсем. Наш приятель Хокенберри сию минуту квант-телепортировался прочь.

«Он же не в состоянии никуда квитироваться, – первым делом думает Манмут. – Надо было остановить его. Близкому другу не позволяют на пьяную голову…» Впрочем, он держит свои мысли при себе.

Секунду спустя Орфу спрашивает:

– Ты это слышишь?

– Нет, а в чём дело?

– Я тут прочёсывал радиоволны. Мы направили на Землю – вернее, на орбитальное кольцо, – антенну с большим усилением и только что поймали модулированное радиопослание, отправленное в СВЧ-диапазоне квантовых волн лично нам.

– И что в нём говорится? – Сердце европейца гулко ухает; маленький моравек позволяет ему колотиться, не понижая уровень адреналина.

– Знаешь, это определённо с полярного кольца, – произносит краб, – расстояние от Земли – примерно тридцать пять тысяч километров. Голос – женский. Повторяет одно и то же: «Доставьте ко мне Одиссея».

<p>38</p>

Даэман вступил под голубые своды ледяного купола под шелестящее эхо монотонного шёпота:

– Помыслил, сотворил его нарочно, чтоб с пламенем соперничать: вот глаз огнистый, среди клочьев пены плывущий и дающий пищу! Помыслил, наблюдал за той охотой раскосым, с белыми краями оком при лунном свете; да, и сороку с долгим языком, что лезет глубоко в древесные наросты, ища червей, а отыскав добычу, возвещает об этом ясно, без прикрас, но муравьев не ест; тех самых муравьев, что стены возводят из соломы и семян вкруг нор своих… Он создал всё, что видит глаз, и боле, и нас самих – назло, а как иначе?

Мужчина тут же узнал ненавистный голос. Калибан… Свистящий шёпот полз по синеватым стенам тоннеля отовсюду сразу, внушая ужас собственной близостью и в то же время дразня надеждой на удалённость. Неведомо как одиночный голос чудовища превратился в целый хор, леденящий кровь своей слаженностью. Всё оказалось страшнее, чем ожидал Даэман, – гораздо, гораздо, гораздо страшнее, чем он опасался. Низко склонив голову, мужчина шагнул из ледяного тоннеля на ледяной балкон – один из многих сотен утопающих в тени балконов на внутренней поверхности колоссального купола.

В течение целого часа сын Марины карабкался по синим коридорам; нередко был вынужден возвращаться, когда очередной ход сужался и завершался тупиком или, наоборот, расширялся до трёх футов в поперечнике, однако упирался в стену или оканчивался головокружительной отвесной шахтой; случалось подчас ползти на животе, царапая спину о ледяной потолок, толкая перед собой рюкзак и арбалет; и вот отчаянный искатель приключений попал, как ему показалось, в центр удивительного собора.

Кузену Ады не довелось обзавестись достаточным запасом старинных терминов, подходящих к описанию этого места, но даже «проглоти» он уйму нужных книг, сейчас бы всё равно запутался: шпили, купол, контрфорсная арка, апсида, неф, базилика, хоры, портик, капелла, окно-розетка, альков, колонна, алтарь… Всё это могло пригодиться, однако и тогда мужчине понадобились бы новые слова. Множество новых слов.

Верхняя точка синеватого ледяного строения, по прикидкам Даэмана, вознеслась над мерцающим багровыми бликами дном не менее, чем на две тысячи футов, а сам собор занимал чуть больше мили в диаметре. Как и показалось тогда со стороны, Сетебос накрыл своим куполом весь кратер. Просторный круг пола озаряли, пульсируя в ритме ударов гигантского сердца, красноватые отблески. Возможно, их причиной стала некая, природная активность: магма забурлила и поднялась из многомильной глубины вулкана, из самого сердца Земли, пронзённого чёрной дырой. Или Сетебос по собственной воле и для собственных целей вызвал этот жар и дрожащее подземное сияние. Своды же играли такими красками, которых собиратель бабочек даже не сумел бы описать словами: самые причудливые оттенки красного на дне переливались радугой и сменялись нежно-оранжевыми вдоль края, багровые вены струились вверх по янтарным сталагмитам и контрфорсным аркам, потом жар цветов остывал, и высокие столпы мерцали уже голубым свечением. По синим ледяным стенам, колоннам, башням, кристаллическим тросам пробегали зеленоватые вспышки, жёлтые искры мелькали по всему собору, алые пульсирующие лучи пронизывали потайные тоннели подобно вспышкам электричества.