Страница:
— Тащи воду! В ведрах! Быстро!
Он кинулся вниз по лестнице. Мадлен стояла посреди гудящего пламени неподвижно; радостными глазами, любуясь, глядела на дело рук своих.
— Уходи, дура! Ты сгоришь!
Он вбежал с ведрами, выплеснул на ковер одно ведро ледяной воды, другое, исчез опять. Мадлен стояла и ждала.
Она наблюдала с несокрушимым спокойствием, как он, жалкий, вспотевший, встрепанный, бегает туда-сюда с ведрами и тушит пожар, содеянный ею; вот последние всплески огня исчезли, шипя, под взмахами седой воды.
— Что, довольна?!
Он беспомощно озирал картину разрушения. Обгорелые ковры валялись на паркете. Дотлевала обивка кресла. Матушка так любила сидеть в нем!.. С карниза свисали почернелые обрывки бархатных штор.
— Сволочь! — завопил граф, оборачивая к Мадлен перепачканное сажей лицо. — Ты за это ответишь!
— Отвечу, да, — весело сказала Мадлен и ступила шаг к нему, еще шаг, еще. — Я тебе отвечу так: если ты еще раз меня ударишь ни за что, я тебе сотворю такой погром, какой не видывал Пари. Поцелуй меня.
Он оторопело поглядел на нее. Она спятила. Девка рехнулась. Посреди пожарища! Чудом спасенного дома… С минуты на минуту могут нагрянуть мать, сестра… Он привез ее сюда тайно, сегодня собрался увозить обратно к мадам… восвояси…
Мадлен подошла к нему близко. Обняла. Ее раскрытый рот оказался возле его дрожащих от ужаса и обиды губ. Воронка разверзлась, ветер поднялся, вьюга заволокла окрестности; не стало видно ни зги. Воронка распахнулась всею ночной манящей чернотой, сладким соблазном, невероятьем страсти посреди обломков, пепла и осколков. Воронка стала втягивать, вбирать, впитывать, и он погружался все глубже, стонал, силясь вырваться; потом уже не вырывался, он хотел туда, вглубь, теснее, ближе, ярче, горячее, и сладость тайно выпитого вина разливалась по незрячему телу; а воронка втягивала и душу, она хотела душу вобрать, заполучить, обхватить кольцом, опустить на дно, прожечь огнем, — и он опускался все глубже, а дна не было, не было вожделенного дна, и вожделение зверело и росло, и вожделение наливалось обманом любви, брызгало соком, заливало тьму воронки лучами, а чернота, власть и сласть обнимали все неизбывней, и он исчезал, и его не стало, и он погрузился до конца, и он достиг дна, и, когда он достиг дна, Солнце взорвалось и вспыхнуло: не одно — тысяча Солнц, и раздался смех, небесный хохот, будто посыпались тысячи жемчужин с разорванного грубой рукой, в страсти и ярости, ожерелья, и он захохотал вместе с оглушительным близким смехом, и стал содрогаться в неистовом танце — так на балу не танцевали, и так не танцевал никто из смертных, это была пляска ярости, пляска одного тела, сплетенного из двух, и две души, одиноких, злобно вопящих, приварились друг к другу, — а воронка тянула, а воронка вбирала, и чернота заливала глаза, опускалась на веки, и в сердцевине черноты сиял яркий огонь, и он без раздумий опустил туда, в огонь, руку, другую, грудь, чресла, ноги, погрузился весь, без остатка — всем телом, всем жалким сердцем, всей нищей душой.
Они кричали, сплетясь, и неистово приникали друг к другу, теряя сознание, задыхаясь.
В дверь позвонили.
Звонок, звонкий пронзительный колоколец, истерически зазвенел в воздухе гостиной, полном гари и любовных стонов.
Они лежали, переплетясь, и стонали, как от боли.
Еще нельзя разорвать нас. Еще мы одно.
Куто, какой же ты дурак.
О, Мадлен, а ты… а ты…
Позвонили снова, колоколец повторил трели. Застучали. Требовательный, беспокойный стук громко раздавался в тишине.
— Кого там черт принес посреди ночи?.. — притворно-яростно, чтоб испугать пришельцев и взбодриться самому, крикнул с постели граф.
Звонок раздался опять, и он выпростался из объятий Мадлен, голый, поплелся к двери — открывать; спустился по лестнице вниз, в вестибюль, защелкал замком, распахнул дверь.
На пороге стояли мать и сестра, в дорожных запыленных костюмах, с саквояжами и баулами, разбросанными у ног, с заспанным слугой — его растрясло в машине, и он задремал, и отлежал себе щеку кожаным сиденьем авто; они все, изумляясь, молча глядели на голого графа, и граф, не мигая, не прикрывая срамные места, глядел на них — так и есть, они явились посреди ночи, они приехали тогда, когда надо, и он ждал их, и особенно их ждала Мадлен, просто заждалась, такая тут у меня хорошенькая девка заночевала, ну, я ведь мужчина в соку, вот и забавляюсь, маменька, — а пусть попробует мне кто-нибудь что-нибудь сказать: молодость, молодость! И Пари! Где мы живем, маменька! В Пари! В Пари нельзя жить иначе. Пари тебя съест с потрохами. Пари подсунет тебе самых веселых девочек в самых Веселых Домах! Ухохочешься!
— Маман, я приветствую вас, — склонился граф в церемонном поклоне, — с приездом в родной дом! Для «маленького перекуса» ведь еще рано, правда?.. Мы с Мадлен сообразим вам и сестрице легкий ночной ужин, не так ли?
— Кто эта Мадлен?
Мать и сестра, забыв о баулах, взбежали вихрем по лестнице, ворвались в гостиную. Среди разгрома, обгорелых ковров и занавесей маятником колыхался запах гари. И на диване, задрав бесстыдные ноги, глядя прямо им в лица наглыми, огромными коровьими глазами, на вышитых гладью подушках, раскинувшись Вавилонской блудницей, лежала изумительной красоты женщина. Она глядела на женщин графа так, как царица глядит на слуг своих, на провинившуюся челядь. Ее насмешливые синие глаза лениво говорили: «Кто там путается у меня под ногами?» На ее животе беспощадно пялился, мигал, моргал там, где у людей пупок, огромный Третий Глаз. Она глядела им на жизнь: вот она, жизнь, без прикрас. Подмигни красотке жизни, Глаз. Ты устал, бессонный. Поспи часок. Сомкни реснички.
Старая графиня шатнулась к двери. Губы ее задрожали; она прижала ко рту пальцы. Капюшон, пропитанный осенней дождевой пылью, сполз с ее головы.
— Немыслимо! Разбой!..
Мадлен потянулась, сладко выгнулась всем телом.
— Пардон, мадам, — сказала она весело, — за небольшое неглиже. И за беспорядок, — она обвела рукой комнату со следами бушевавшего огня. — Здесь был пожар! И его устроила я! И готова понести наказание. В виде лишения меня обычной ночной порции увеселений с вашим сыночком.
Она вскочила с ложа.
Граф осовело глядел, как она одевалась, вертя задом перед его матерью, как подмигнула сестре, словно заговорщица, как напялила шляпу размером с цветочную клумбу, и гроздья мертвых тряпичных цветов свешивались с полей шляпы ей на щеки и виски.
— Куто, душка, — протянула она томно и изысканно. — У тебя есть духи твоей сестренки? Мне бы подушиться на дорожку. А то я вся пропахла гарью. Это не идет к моим волосам. Народ на улицах будет от меня шарахаться. Ну! Флакон с духами, месье!.. Не заставляй меня ждать, мальчик. Если ты меня обидишь, я к тебе никогда больше не приду.
При слове «никогда» лицо графа исказилось. Он бросился к Мадлен. Его пальцы так вдавились в ее обнаженные плечи, что из-под кожи чуть не брызнула кровь.
— Ты!.. ты угрожаешь мне!..
Он задохнулся. У него кончились слова.
Мать и сестра помертвело глядели, как он осекся, погрузившись взглядом в глаза наглой продажной девки, как привлек ее к себе, как поцеловал — долго, неотрывно, будто дышал свежим ветром, морозным лесным воздухом; как, пошарив невидящей рукой сзади себя, поймал на зеркальном столике пузырек с духами, протянул наглячке. Она отвинтила крышку, намочила палец благовонием, помазала за ушами, побрызгала виски, провела рукой под носом.
— А-ах!.. — вдохнула аромат. — Божественно!.. Арабские сказки!.. Пряности и сладости!.. От меня будет пахнуть, как от дочери арабского шейха. Как вы думаете, дамы, на ночных улицах Пари, кишащих преступниками, меня не примут за похищенную и сбежавшую шахиню?
Она направилась к двери.
Обернулась. Засмеялась вызывающе. Горечь звенела в ее коротком смехе.
— Прощайте, дамы! — крикнула. — Может, свидимся еще! Приду, чтобы попировать на свадьбе вашего пупсика Куто! Скажу первый тост! Запомните, я люблю больше всего сладкое вино! Сладкое! Кагор! Мускат! Ликер! Закажите только у Андрэ! Я пью вино только от Андрэ! Прощай, Куто, зайчик! Приберись немного в своем шалаше!.. Мы с тобой, знаешь ли, не доели наше мороженое… то, на террасе… ку-ку!..
Сделав публике ручкой, белокурая бестия исчезла, оставив пряный, перечно-сладкий запах духов.
Мать, трясясь, повернулась к голому сыну. Голова ее дрожала. Седые волосы выбились из-под теплого платка с куничьей опушкой.
— Кто… эта свинья?!.. — визгнула она, показывая на хлопнувшую дверь.
Граф пожал плечами и поежился. Холодно было стоять в костюме Адама.
— Это Мадлен, — тихо сказал он, и две слезы выкатились из его глаз и скатились по гладко выбритым щекам. — Я заплачу за ремонт гостиной сегодня же, мама. Будьте спокойны. Я куплю вам новый ковер. Я женюсь на замечательной, превосходно воспитанной Люси, из хорошего рода, она будет очаровательной, прелестной женушкой. Но я не брошу Мадлен. Я буду встречаться с ней. Я буду любить ее, пока люблю. Я буду с ней, пока буду! Понятно?! — Он перевел дух. — Вы устали. Вам надо вымыться с дороги. Отдохнуть. Идите в спальни. Там не пахнет горелым. На ваших кроватях мы не кувыркались с Мадлен. Они девственно чисты. Мадлен странная. Она диковинный цветок. Она попугай ара. Идите мыться, чиститься, переодеваться, спать! Оставьте меня! Оставьте!
Бежать. Бежать отсюда. Бежать быстро и без оглядки.
Куда бежать? Это чужбина. Ты ступишь вправо — и будет чужбина. Ступишь влево — и опять будет чужбина. Ты понимаешь, что это чужбина, а высказать не можешь: твоя память отшиблена, выбита, вытравлена ядом — коньяком, духами, поцелуями. Жизнь состоит не из поцелуев и коньячных рюмочек. Жизнь сделана из грубой материи: из земли. Комьев грязи. Снега. Льда. Выхлеста веток под ветром. Блеска слезящихся глаз. Блеска церковного купола, как Пасхального золотого яйца, сквозь иней и буран. Из запекшейся крови. Из веревки, петли, мыла, ржавого штыка. Из крика новорожденного ребенка. Из предсмертного хрипа старухи. Из плача отца над телом дочери. Из рыданий матери на груди убитого сына. Жизнь сработана из простых и сильных вещей. Хлеб, вода, картошка, кус мяса — не разносолы богачей. Этою пищей жива земля.
И Царь для земли Рус — не роскошь. Не разносол. Не изысканное блюдо.
Царь — хлеб наш насущный; Дух наш смиренный; крест, которым мы крестились, крестимся и будем креститься.
Беги не беги — от себя не убежишь.
Ты должна вернуться. Ты поймаешь убитое, утраченное Время за хвост.
А может, Времени нет? Может, нет смерти? Нет того поезда, которым везли Семью в холода, на муки и убиение, и нет тех людей, что крестились, видя изможденное лицо Царя в окне вагона, провожая взглядом несущийся с присвистом, дышащий паром на морозе грязный состав?
Зачем, отчего ты ЭТО помнишь, Мадлен?!
Ты сумасшедшая. Голова твоя бедовая. Ты больна; ты переработала; тебе надо отпроситься у мадам в лазарет на денек-другой.
Есть еще выход: бежать. Бежать быстро. Бежать без оглядки.
Чтобы никто не догнал никогда.
Чтобы ты сама — скорее!.. — догнала ТО Время, его минуты, его секунды, его часы и дни, поймала, ловила, чтоб поцеловать, его бьющиеся руки, прижала к груди, спрятала лицо свое в складках его черной, усыпанной снегом хламиды.
Поезд трясется. Качается. Оконные стекла — в расписных ледяных узорах. Ледяные георгины; ледяные хризантемы; ледяные астры, папоротники, флоксы. Ледяные колосья колышутся, светятся ледяными зернами в солнечных лучах. Принесите чаю!.. Проводник несет чаю, рука его трясется, крепкий чай, кипяток, выливается на ноги Цесаревне. Ах, Ваше Высочество, простите. Нет, ничего, я отряхнула капли воды. Вы не обожглись?.. Я умею терпеть боль. Улыбка. Обворожительная, милая улыбка, и ямочки на юных щечках.
Мы арестованы. Нас не заковали в цепи — нас связали цепкими взглядами, важными государственными бумагами, наглой ложью, пнули и выбили из-под ног деревянное резное кресло, обитое красным бархатом, с короной и Царскими гербами на спинке, зовущееся троном. И трон покатился по ступеням, и мы глядели, как он катится, как отламываются ножки, летят, разорванные на куски, клочья бархата, трещат, становясь дровами, подлокотники красного, черного, эбенового дерева.
«Куда идет поезд?!»- требуют от нас ответа на станциях люди в черных кожаных куртках, в черных кожаных кепках, надвинутых на седые от мороза брови. Их лица гладко выбриты. У них за ремнями наганы, маузеры. Это оружие устарело. Сейчас есть игрушки пострашнее. Мы молчим. Мы не знаем, куда нас везут. Это знают те, кто приговорил нас.
Ночью, когда мы спим, разыгрываются события. Некто решает отцепить вагон, где мы заключены, и подцепить его к паровозу, идущему на свободный путь — от Урала прямиком до Тихого Океана. Великая дорога свободна. Стрелочники на всех таежных разъездах дадут нам синий свет. А мучителям, палачам — красный.
Бедный некто. Его изловили. Его связали по рукам и ногам настоящими веревками.
Его принесли на носилках показать нам, как дикого зверя, как матерого волка, загнанного собаками на степной охоте. Он лежал весь избитый. Они вымещали на нем злобу свою к нам. Били беспощадно. Разбили все лицо. Глаза заплыли. Он был похож на кровавую подушку. Я наклонилась и обтерла его сочащееся кровью, вздувшееся лицо батистовым носовым платком. Он благодарно посмотрел на меня и беззвучно, губами, сказал: «Спасибо, Святая».
Царь сидит напротив меня, качается. Ночь. Он встал покурить. Неизвестного, пытавшегося нас спасти, унесли — верно, умирать. Его расстреляют на первой же станции. Под взвизги метели, под матерные выкрики солдат. Как много солдат, Отец!.. Разве уже идет война?.. Да она и не кончалась никогда, дочь. Ты знаешь, ей нет конца. Я хотел обрубить ей руки, ноги. Не смог. Я думал — добром возьму. Она все смешала воедино — и добро, и зло. А они все равно бегут в разные стороны. Как волки и зайцы. Волчары — в чащобу, беляки — к опушке. И — прямиком по степи, чешут, наяривают, задние лапы впереди передних, под звездами, по первопутку, точки следов на смертельной белизне чистых снегов. Не убежать. Пуля настигнет. Выстрелят все равно.
«Отец, пейте Ваш чай. Остынет. Он сладкий?..»
«Думаю, да… забыл… Брось мне еще ложечку. Помешай. Я люблю, когда… сладкое…»
За окнами проносятся дикие леса. Как мне холодно. Ежусь. Не спасает меховая пелерина. Царица подарила мне ее на день моего Ангела. Она сшита из нежных шкурок серо-голубой норки. Когда я глажу мех, я плачу — мне жалко маленьких пушистых зверьков. Зачем люди их убивают, чтобы утеплиться?! Людям хорошо, да; и зверьки вроде бы не чуют своей смерти, потому что уже мертвы; но я вижу их живыми, резво скачущими по снегу, под ярким Солнцем, с умильными мордочками, с глазами-бусинками, — и плачу, плачу, не могу остановиться.
Царь, выпив чай, встает. Поезд тряхануло; он чуть не падает, хватается за полку, где спит стонущий во сне от приступов боли в костях Цесаревич.
«Какая станция, Линушка?.. погляди…»
Я отдергиваю тяжелую красную штору и расплющиваю нос о ледяное стекло.
В ночи — выхваченные резким белым светом станционных фонарей сараи. Крыши в иглистом инее. Вокзал, с деревянными арками и дощатыми колоннами, с забитыми досками стрельчатыми окнами. Фонарь горит в его лбу, там, где надпись: «РАСПА…» Букву «Д» съели: сожгли, отстрелили. Станция Распад. Царь вздрагивает от названия, прошептанного мною.
В дверях купе появляется Царица. Ее лицо бледно. Она закутана в оренбургскую шаль. Серый козий пух старит ее утонченное, перламутровое лицо. Веки заплаканы. В фонарном свете, бьющем из окна, заметен ее опухший нос, висящий двойной подбородок — не от полноты — от худобы, черные тени вокруг прекрасных глаз, морщины, прорезавшие лоб. Где красота твоя, Царица? Она тебе только снится. На станции Распад ты входишь в дверь, как раненый зверь. Ты не кричишь. Ты тиха, как мышь. Ты молишься и молчишь.
И крик прорезает тишь.
Неистовый, огромный крик. Он врезается ножом в молчащие глотки, во вздымающиеся во сне мерно груди. Он поднимает волосы на голове. Он велит повскакать с полок, выпрыгнуть из постелей, дернуть вниз стекло окна, высунуться наружу, озираться, искать взглядом того, кто так страшно кричал.
Кто это, кто это, Папа?!.. О, погодите, дети, это… Аля перекрестилась. Аля знает, что это такое. Руся, видишь, видишь?!.. Дети, не смотрите… Леша проснулся!.. Леша, тебе нельзя на сквозняке, ты простудишься… накинь козью бекешу… возьми мой капор, Леша… Может быть, нам выбежать на перрон?!.. мы сейчас побежим к солдатам… мы спасем… что вы делаете, вы же русские люди!.. Вы же… русские… люди…
Они все высунулись из окна. Головы: темные, русые, желтые, пшеничные, золотые. Глаза глядели. Сердца содрогались. От станции к лесу, к зальделой реке, зелено блестевшей застылой коркой толстого льда под зимней Луной, вбитой в черный свод неба синим гвоздем, солдаты, взблескивая штыками, вели человека в шинели с содранными погонами, перевязанного белыми веревками крест-накрест, будто он был дорожный чемодан. Человек шел, увязая ногами в густом, как тесто, снегу, пошатываясь, хватаясь руками за непокрытую, коротко стриженную голову. Солдаты толкали его в бока прикладами. Кричали ему — на морозе пар выкатывался комьями из их ртов, из-за оскала зубов. Один солдат толкнул его в спину, и человек чуть не упал, беспомощно вскинув руки, как святой на старинной картине. Люди дошли до опушки, спустились к реке, и человек начал затравленно оглядываться, как бы ища лазейку — убежать, вырваться, спастись. Спасения не было: ни оттуда, ни отсюда. Ни с неба — Луна глядела синим круглым лицом, насмехалась. Человек все понял. Сперва ссутулился, сделался маленьким и жалким. Лишь на миг. Внезапно прянул, как конь. Расправил грудь. Распрямил плечи. Вскинул лицо. Глянул в лица солдатам.
Дети, высунувшие головы из окна поезда, услышали — ветер донес:
— Ну, ты, иди, иди, ступай!.. вот сюда, на лед всходи, мы потом прорубь прорубим, тебя под лед спустим… рыбы съедят…
— Не пускайте меня на корм рыбам! — Голос казнимого был ясен и молод и возвысился над осунувшимся, бессонным лицом, над седыми стриженными висками. — Я достоин лучшей участи! Приказываю вам, солдаты… — Он осекся. — Прошу вас!.. люди… родные мои люди… это просьба! Когда расстреляете… похороните здесь, на обрыве, на опушке!.. выройте штыками могилу… это трудно, понимаю, снег мощный, раскапывать землю долго придется… не обессудьте… Бог вознаградит вас за труды!.. Народу нужна моя смерть, я это понял! Но Бог… Бог!.. Вспомните о Нем!..
— Ты, молчать!.. — крикнул длинный, как слега, солдат и вскинул винтовку. — Молись своему Богу, адмирал! Предатель Родины!..
— Это вы предатели! Вы погубили нашу землю! Вы…
Человек не договорил. Раздались выстрелы. Затрещали. Захлопали. Невпопад; враскосяк; пули влетали в тело адмирала и навек оставались в нем. Он упал в сугроб, потонул в нем. Мы видели его седой затылок. Воротник шинели, врезавшийся в шею. Он хватал снег ногтями в последней судороге. Покатился. Скатился на изумрудный лед реки. Выгнулся. Ударился затылком об лед, как прибитая багром рыба. Забился. Застыл.
Солдаты, для верности, перезарядили винтовки и еще выстрелили в него. На сером сукне шинели расцветали, как георгины, пышные красные пятна.
— Да здравствует!.. — крикнул долговязый солдат, и поезд дернулся и пошел.
Пошел, пошел, набирая ход, и мы навек оставляли и этот разъезд, и резкий свет фонарей, и синюю Луну над лесом, и реку под зеленым льдом, и расстрелянного адмирала в шинели без погон, лежащего ничком на льду, и гомонящих, стучащих штыками, закуривающих после страшного дела солдат, и стрелочника с флажком в кулаке, застыло стоящего, тупо смотрящего на несущийся мимо поезд, на дым из трубы, на горстку детских голов, высунувшихся из покрытого морозными разводами окна.
Станция Распад. Царь, Государь, запомни станцию Распад.
«Линушка, Магдалинушка… ты знаешь, кто это был… ты знаешь, кто это…»
Я припала к его груди. Ордена, висящие на его кителе, прожгли мне грудные кости. Я нашла губами и поцеловала орден святого Владимира.
Разве я знаю, Отец. Да мне и не надо этого знать. Я и так всех люблю. И тех, и этих. Они все бедные. Их всех жалко. Их всех отнимала когда-то мать от груди.
Почему ты такая любящая, девочка?.. даже страшно… Тебе не выжить здесь, сейчас… Что с тобой станет…
Не думай обо мне, Отец. Думай о себе. О других детях. Я что. Я твой отрезанный ломоть, кус пирога сбоку припеку. Я побойчее, чем сестры; я, если надо, и убегу, и подерусь, и улещу, и прикинусь, и зверем оборочусь, и в чужом храме помолюсь. А они беспомощные. Они видят только тебя и Царицу. И плачут над больным братом. Ляг спать. Пристегнись ремнями к полке. Она шатается. Ты упадешь ночью, голову разобьешь. Я сяду рядом. Буду следить, чтобы ты не упал. Спи!
Царь лег. Долго вздыхал. Уснул. Или притворился? Синий мороз обсыпал лазуритовой крошкой лапы елей, сосен, зубчатые верхушки высоких худых пихт. Я задремала. Увидела сон.
Во сне мне приснился богатый красивый город, полный нарядных дам и кавалеров, салюты, фейерверки, конфетти сыплют горстями, серпантин летит молниями в лица, дамы в масках, на головах у кавалеров зверьи головы, на задах хвосты — лисьи и волчьи; играет музыка, ряженый народ прыгает и танцует, фонтаны бьют до неба, подсвеченные яркими огнями, — красота, да и только! И все балакают не по-нашему, картаво и взахлеб, будто семечки или горох рассыпают. А я стою меж нарядной толпы в бедном холщовом платьице, озираюсь, ничего не понимаю. Мне кричат, жестами зовут: иди, пляши!.. А я плясать по-ихнему не могу. Они ногами до неба взбрыкивают. Выше лба ногу задирают. И юбки в стороны летят, как лепестки цветов. И виден срам. И все обнажено. Все: до волоска, до алости запретной. И нет ничего святого. И нет ничего стыдного. И это хуже смерти.
И я вдруг понимаю среди бешеного танца: лучше смерть, чем потеря святого, ибо святость — редкая птица на земле. Залетная. И коли ты утратил святость — ты утратил и душу свою. А человек без души — хуже зверя. Волк в лесу, под Луной, брат мне; а человек без души мне не брат.
Спи, бедный брат мой, на верхней полке, молюсь за тебя — чтоб хоть на миг наследные царские боли в суставах и костях оставили тебя.
Спи, брат мой несчастный, расстрелянный, на зеленом льду таежной реки.
Они не похоронят тебя, я знаю.
Они плюнут в тебя, брата моего, и уйдут, гогоча и раскуривая махру, а молоденького вывернет наизнанку на снег неразжеванным хорошо хлебом и соленой рыбой — он на расстреле первый раз, ему застлало глаза кровью.
И они братья мои.
И за них молюсь я, Отец.
Она вызывала ненависть к себе в мире богатых; в том мире, куда ей не было ходу, который она изобличала во лжи и распутстве — она, лгавшая, распутничавшая, хулиганившая вовсю среди хрусталя, бархата и фарфора: ее презрение к власти, что дают деньги и знатное родство, вызывало ярость у друзей графа, а она бесконечно, играя и потешаясь, демонстрировала это презрение, разворачивая его веером, брызгая им в сытые рожи, как вином.
Граф старался не водить ее в гости. Он по-прежнему покупал ее время и ложе у мадам Лу, и мадам скалила в улыбке золотые и серебряные зубы, пересчитывая длинные бумажные деньги Эроп с портретами великих людей, полководцев и королей.
И все-таки их видели вместе в Пари; Мадлен блистала красотой, шила в мешке было не утаить. На них оглядывались незнакомцы. Когда они переходили улицу, останавливались авто. А если они встречали случайно приятелей графа…
— О! Куто! Мое почтение!.. Ах, какая дама с тобой!.. Представь нас…
— Представляю. Мой друг, шевалье де Плезир. Моя наложница, девица Мадлен.
— Ах-ха-ха!.. Как он удачно шутит, наш милый граф!.. А если серьезно?.. В мадмуазель, верно, течет герцогская кровь… или бери повыше?.. Мадмуазель, должно быть, состоит в Дворянском собрании славного города Пари?.. я там мадмуазель не видел… Клянусь, если б увидел — не отпустил бы от себя… Наш друг Куто малый не промах… И со вкусом… Итак, ваше настоящее владетельное имя?..
Настоящее владетельное имя затирушки из Воспитательного Дома. Подзаборки. Вечерней бабочки с мокрых бульваров. Крестьянской девочки, насильно увезенной в коровьей теплушке из земли Рус, забывшей свой язык, обычаи, предков. Красота, у которой нету корней. Она висит в воздухе, как закатное облако. Качается в Божьем ухе, как серьга. А, они спросили ее?.. о чем… об имени?..
— Граф вам не соврал. Меня правда зовут Мадлен. И я содержанка графа. Я живу в публичном доме. Вас это пугает?
— Н-нет… Нет-нет… Граф, ну, мы пойдем… Как жаль… Нам сегодня еще успеть в Оперу… Мы, пожалуй… уже…
— О, какое совпадение! Нам тоже нынче в Оперу, — улыбка Мадлен белой молнией прорезала ее щеки с ямочками, — вы знаете, весь Пари гудит об этих певцах из страны Рус, они так изумительно поют! Производят фурор! Их репертуар необычаен! Они поют… знаете ли… про князя Игоря… или Ингваря?.. скандинавское имечко… про Царскую невесту… Граф давно мечтал вывезти меня в театр!.. Я так, знаете ли, скучаю у мадам в Веселом Доме… Там всего-то развлечения, что поговорить с говорящим попугаем… если, конечно, тебя не вытребуют ночью к старому надоеде или молодому богатому мужу, смертельно уставшему от жены… или от невесты… не от Царской — от своей…
Он кинулся вниз по лестнице. Мадлен стояла посреди гудящего пламени неподвижно; радостными глазами, любуясь, глядела на дело рук своих.
— Уходи, дура! Ты сгоришь!
Он вбежал с ведрами, выплеснул на ковер одно ведро ледяной воды, другое, исчез опять. Мадлен стояла и ждала.
Она наблюдала с несокрушимым спокойствием, как он, жалкий, вспотевший, встрепанный, бегает туда-сюда с ведрами и тушит пожар, содеянный ею; вот последние всплески огня исчезли, шипя, под взмахами седой воды.
— Что, довольна?!
Он беспомощно озирал картину разрушения. Обгорелые ковры валялись на паркете. Дотлевала обивка кресла. Матушка так любила сидеть в нем!.. С карниза свисали почернелые обрывки бархатных штор.
— Сволочь! — завопил граф, оборачивая к Мадлен перепачканное сажей лицо. — Ты за это ответишь!
— Отвечу, да, — весело сказала Мадлен и ступила шаг к нему, еще шаг, еще. — Я тебе отвечу так: если ты еще раз меня ударишь ни за что, я тебе сотворю такой погром, какой не видывал Пари. Поцелуй меня.
Он оторопело поглядел на нее. Она спятила. Девка рехнулась. Посреди пожарища! Чудом спасенного дома… С минуты на минуту могут нагрянуть мать, сестра… Он привез ее сюда тайно, сегодня собрался увозить обратно к мадам… восвояси…
Мадлен подошла к нему близко. Обняла. Ее раскрытый рот оказался возле его дрожащих от ужаса и обиды губ. Воронка разверзлась, ветер поднялся, вьюга заволокла окрестности; не стало видно ни зги. Воронка распахнулась всею ночной манящей чернотой, сладким соблазном, невероятьем страсти посреди обломков, пепла и осколков. Воронка стала втягивать, вбирать, впитывать, и он погружался все глубже, стонал, силясь вырваться; потом уже не вырывался, он хотел туда, вглубь, теснее, ближе, ярче, горячее, и сладость тайно выпитого вина разливалась по незрячему телу; а воронка втягивала и душу, она хотела душу вобрать, заполучить, обхватить кольцом, опустить на дно, прожечь огнем, — и он опускался все глубже, а дна не было, не было вожделенного дна, и вожделение зверело и росло, и вожделение наливалось обманом любви, брызгало соком, заливало тьму воронки лучами, а чернота, власть и сласть обнимали все неизбывней, и он исчезал, и его не стало, и он погрузился до конца, и он достиг дна, и, когда он достиг дна, Солнце взорвалось и вспыхнуло: не одно — тысяча Солнц, и раздался смех, небесный хохот, будто посыпались тысячи жемчужин с разорванного грубой рукой, в страсти и ярости, ожерелья, и он захохотал вместе с оглушительным близким смехом, и стал содрогаться в неистовом танце — так на балу не танцевали, и так не танцевал никто из смертных, это была пляска ярости, пляска одного тела, сплетенного из двух, и две души, одиноких, злобно вопящих, приварились друг к другу, — а воронка тянула, а воронка вбирала, и чернота заливала глаза, опускалась на веки, и в сердцевине черноты сиял яркий огонь, и он без раздумий опустил туда, в огонь, руку, другую, грудь, чресла, ноги, погрузился весь, без остатка — всем телом, всем жалким сердцем, всей нищей душой.
Они кричали, сплетясь, и неистово приникали друг к другу, теряя сознание, задыхаясь.
В дверь позвонили.
Звонок, звонкий пронзительный колоколец, истерически зазвенел в воздухе гостиной, полном гари и любовных стонов.
Они лежали, переплетясь, и стонали, как от боли.
Еще нельзя разорвать нас. Еще мы одно.
Куто, какой же ты дурак.
О, Мадлен, а ты… а ты…
Позвонили снова, колоколец повторил трели. Застучали. Требовательный, беспокойный стук громко раздавался в тишине.
— Кого там черт принес посреди ночи?.. — притворно-яростно, чтоб испугать пришельцев и взбодриться самому, крикнул с постели граф.
Звонок раздался опять, и он выпростался из объятий Мадлен, голый, поплелся к двери — открывать; спустился по лестнице вниз, в вестибюль, защелкал замком, распахнул дверь.
На пороге стояли мать и сестра, в дорожных запыленных костюмах, с саквояжами и баулами, разбросанными у ног, с заспанным слугой — его растрясло в машине, и он задремал, и отлежал себе щеку кожаным сиденьем авто; они все, изумляясь, молча глядели на голого графа, и граф, не мигая, не прикрывая срамные места, глядел на них — так и есть, они явились посреди ночи, они приехали тогда, когда надо, и он ждал их, и особенно их ждала Мадлен, просто заждалась, такая тут у меня хорошенькая девка заночевала, ну, я ведь мужчина в соку, вот и забавляюсь, маменька, — а пусть попробует мне кто-нибудь что-нибудь сказать: молодость, молодость! И Пари! Где мы живем, маменька! В Пари! В Пари нельзя жить иначе. Пари тебя съест с потрохами. Пари подсунет тебе самых веселых девочек в самых Веселых Домах! Ухохочешься!
— Маман, я приветствую вас, — склонился граф в церемонном поклоне, — с приездом в родной дом! Для «маленького перекуса» ведь еще рано, правда?.. Мы с Мадлен сообразим вам и сестрице легкий ночной ужин, не так ли?
— Кто эта Мадлен?
Мать и сестра, забыв о баулах, взбежали вихрем по лестнице, ворвались в гостиную. Среди разгрома, обгорелых ковров и занавесей маятником колыхался запах гари. И на диване, задрав бесстыдные ноги, глядя прямо им в лица наглыми, огромными коровьими глазами, на вышитых гладью подушках, раскинувшись Вавилонской блудницей, лежала изумительной красоты женщина. Она глядела на женщин графа так, как царица глядит на слуг своих, на провинившуюся челядь. Ее насмешливые синие глаза лениво говорили: «Кто там путается у меня под ногами?» На ее животе беспощадно пялился, мигал, моргал там, где у людей пупок, огромный Третий Глаз. Она глядела им на жизнь: вот она, жизнь, без прикрас. Подмигни красотке жизни, Глаз. Ты устал, бессонный. Поспи часок. Сомкни реснички.
Старая графиня шатнулась к двери. Губы ее задрожали; она прижала ко рту пальцы. Капюшон, пропитанный осенней дождевой пылью, сполз с ее головы.
— Немыслимо! Разбой!..
Мадлен потянулась, сладко выгнулась всем телом.
— Пардон, мадам, — сказала она весело, — за небольшое неглиже. И за беспорядок, — она обвела рукой комнату со следами бушевавшего огня. — Здесь был пожар! И его устроила я! И готова понести наказание. В виде лишения меня обычной ночной порции увеселений с вашим сыночком.
Она вскочила с ложа.
Граф осовело глядел, как она одевалась, вертя задом перед его матерью, как подмигнула сестре, словно заговорщица, как напялила шляпу размером с цветочную клумбу, и гроздья мертвых тряпичных цветов свешивались с полей шляпы ей на щеки и виски.
— Куто, душка, — протянула она томно и изысканно. — У тебя есть духи твоей сестренки? Мне бы подушиться на дорожку. А то я вся пропахла гарью. Это не идет к моим волосам. Народ на улицах будет от меня шарахаться. Ну! Флакон с духами, месье!.. Не заставляй меня ждать, мальчик. Если ты меня обидишь, я к тебе никогда больше не приду.
При слове «никогда» лицо графа исказилось. Он бросился к Мадлен. Его пальцы так вдавились в ее обнаженные плечи, что из-под кожи чуть не брызнула кровь.
— Ты!.. ты угрожаешь мне!..
Он задохнулся. У него кончились слова.
Мать и сестра помертвело глядели, как он осекся, погрузившись взглядом в глаза наглой продажной девки, как привлек ее к себе, как поцеловал — долго, неотрывно, будто дышал свежим ветром, морозным лесным воздухом; как, пошарив невидящей рукой сзади себя, поймал на зеркальном столике пузырек с духами, протянул наглячке. Она отвинтила крышку, намочила палец благовонием, помазала за ушами, побрызгала виски, провела рукой под носом.
— А-ах!.. — вдохнула аромат. — Божественно!.. Арабские сказки!.. Пряности и сладости!.. От меня будет пахнуть, как от дочери арабского шейха. Как вы думаете, дамы, на ночных улицах Пари, кишащих преступниками, меня не примут за похищенную и сбежавшую шахиню?
Она направилась к двери.
Обернулась. Засмеялась вызывающе. Горечь звенела в ее коротком смехе.
— Прощайте, дамы! — крикнула. — Может, свидимся еще! Приду, чтобы попировать на свадьбе вашего пупсика Куто! Скажу первый тост! Запомните, я люблю больше всего сладкое вино! Сладкое! Кагор! Мускат! Ликер! Закажите только у Андрэ! Я пью вино только от Андрэ! Прощай, Куто, зайчик! Приберись немного в своем шалаше!.. Мы с тобой, знаешь ли, не доели наше мороженое… то, на террасе… ку-ку!..
Сделав публике ручкой, белокурая бестия исчезла, оставив пряный, перечно-сладкий запах духов.
Мать, трясясь, повернулась к голому сыну. Голова ее дрожала. Седые волосы выбились из-под теплого платка с куничьей опушкой.
— Кто… эта свинья?!.. — визгнула она, показывая на хлопнувшую дверь.
Граф пожал плечами и поежился. Холодно было стоять в костюме Адама.
— Это Мадлен, — тихо сказал он, и две слезы выкатились из его глаз и скатились по гладко выбритым щекам. — Я заплачу за ремонт гостиной сегодня же, мама. Будьте спокойны. Я куплю вам новый ковер. Я женюсь на замечательной, превосходно воспитанной Люси, из хорошего рода, она будет очаровательной, прелестной женушкой. Но я не брошу Мадлен. Я буду встречаться с ней. Я буду любить ее, пока люблю. Я буду с ней, пока буду! Понятно?! — Он перевел дух. — Вы устали. Вам надо вымыться с дороги. Отдохнуть. Идите в спальни. Там не пахнет горелым. На ваших кроватях мы не кувыркались с Мадлен. Они девственно чисты. Мадлен странная. Она диковинный цветок. Она попугай ара. Идите мыться, чиститься, переодеваться, спать! Оставьте меня! Оставьте!
Бежать. Бежать отсюда. Бежать быстро и без оглядки.
Куда бежать? Это чужбина. Ты ступишь вправо — и будет чужбина. Ступишь влево — и опять будет чужбина. Ты понимаешь, что это чужбина, а высказать не можешь: твоя память отшиблена, выбита, вытравлена ядом — коньяком, духами, поцелуями. Жизнь состоит не из поцелуев и коньячных рюмочек. Жизнь сделана из грубой материи: из земли. Комьев грязи. Снега. Льда. Выхлеста веток под ветром. Блеска слезящихся глаз. Блеска церковного купола, как Пасхального золотого яйца, сквозь иней и буран. Из запекшейся крови. Из веревки, петли, мыла, ржавого штыка. Из крика новорожденного ребенка. Из предсмертного хрипа старухи. Из плача отца над телом дочери. Из рыданий матери на груди убитого сына. Жизнь сработана из простых и сильных вещей. Хлеб, вода, картошка, кус мяса — не разносолы богачей. Этою пищей жива земля.
И Царь для земли Рус — не роскошь. Не разносол. Не изысканное блюдо.
Царь — хлеб наш насущный; Дух наш смиренный; крест, которым мы крестились, крестимся и будем креститься.
Беги не беги — от себя не убежишь.
Ты должна вернуться. Ты поймаешь убитое, утраченное Время за хвост.
А может, Времени нет? Может, нет смерти? Нет того поезда, которым везли Семью в холода, на муки и убиение, и нет тех людей, что крестились, видя изможденное лицо Царя в окне вагона, провожая взглядом несущийся с присвистом, дышащий паром на морозе грязный состав?
Зачем, отчего ты ЭТО помнишь, Мадлен?!
Ты сумасшедшая. Голова твоя бедовая. Ты больна; ты переработала; тебе надо отпроситься у мадам в лазарет на денек-другой.
Есть еще выход: бежать. Бежать быстро. Бежать без оглядки.
Чтобы никто не догнал никогда.
Чтобы ты сама — скорее!.. — догнала ТО Время, его минуты, его секунды, его часы и дни, поймала, ловила, чтоб поцеловать, его бьющиеся руки, прижала к груди, спрятала лицо свое в складках его черной, усыпанной снегом хламиды.
Поезд трясется. Качается. Оконные стекла — в расписных ледяных узорах. Ледяные георгины; ледяные хризантемы; ледяные астры, папоротники, флоксы. Ледяные колосья колышутся, светятся ледяными зернами в солнечных лучах. Принесите чаю!.. Проводник несет чаю, рука его трясется, крепкий чай, кипяток, выливается на ноги Цесаревне. Ах, Ваше Высочество, простите. Нет, ничего, я отряхнула капли воды. Вы не обожглись?.. Я умею терпеть боль. Улыбка. Обворожительная, милая улыбка, и ямочки на юных щечках.
Мы арестованы. Нас не заковали в цепи — нас связали цепкими взглядами, важными государственными бумагами, наглой ложью, пнули и выбили из-под ног деревянное резное кресло, обитое красным бархатом, с короной и Царскими гербами на спинке, зовущееся троном. И трон покатился по ступеням, и мы глядели, как он катится, как отламываются ножки, летят, разорванные на куски, клочья бархата, трещат, становясь дровами, подлокотники красного, черного, эбенового дерева.
«Куда идет поезд?!»- требуют от нас ответа на станциях люди в черных кожаных куртках, в черных кожаных кепках, надвинутых на седые от мороза брови. Их лица гладко выбриты. У них за ремнями наганы, маузеры. Это оружие устарело. Сейчас есть игрушки пострашнее. Мы молчим. Мы не знаем, куда нас везут. Это знают те, кто приговорил нас.
Ночью, когда мы спим, разыгрываются события. Некто решает отцепить вагон, где мы заключены, и подцепить его к паровозу, идущему на свободный путь — от Урала прямиком до Тихого Океана. Великая дорога свободна. Стрелочники на всех таежных разъездах дадут нам синий свет. А мучителям, палачам — красный.
Бедный некто. Его изловили. Его связали по рукам и ногам настоящими веревками.
Его принесли на носилках показать нам, как дикого зверя, как матерого волка, загнанного собаками на степной охоте. Он лежал весь избитый. Они вымещали на нем злобу свою к нам. Били беспощадно. Разбили все лицо. Глаза заплыли. Он был похож на кровавую подушку. Я наклонилась и обтерла его сочащееся кровью, вздувшееся лицо батистовым носовым платком. Он благодарно посмотрел на меня и беззвучно, губами, сказал: «Спасибо, Святая».
Царь сидит напротив меня, качается. Ночь. Он встал покурить. Неизвестного, пытавшегося нас спасти, унесли — верно, умирать. Его расстреляют на первой же станции. Под взвизги метели, под матерные выкрики солдат. Как много солдат, Отец!.. Разве уже идет война?.. Да она и не кончалась никогда, дочь. Ты знаешь, ей нет конца. Я хотел обрубить ей руки, ноги. Не смог. Я думал — добром возьму. Она все смешала воедино — и добро, и зло. А они все равно бегут в разные стороны. Как волки и зайцы. Волчары — в чащобу, беляки — к опушке. И — прямиком по степи, чешут, наяривают, задние лапы впереди передних, под звездами, по первопутку, точки следов на смертельной белизне чистых снегов. Не убежать. Пуля настигнет. Выстрелят все равно.
«Отец, пейте Ваш чай. Остынет. Он сладкий?..»
«Думаю, да… забыл… Брось мне еще ложечку. Помешай. Я люблю, когда… сладкое…»
За окнами проносятся дикие леса. Как мне холодно. Ежусь. Не спасает меховая пелерина. Царица подарила мне ее на день моего Ангела. Она сшита из нежных шкурок серо-голубой норки. Когда я глажу мех, я плачу — мне жалко маленьких пушистых зверьков. Зачем люди их убивают, чтобы утеплиться?! Людям хорошо, да; и зверьки вроде бы не чуют своей смерти, потому что уже мертвы; но я вижу их живыми, резво скачущими по снегу, под ярким Солнцем, с умильными мордочками, с глазами-бусинками, — и плачу, плачу, не могу остановиться.
Царь, выпив чай, встает. Поезд тряхануло; он чуть не падает, хватается за полку, где спит стонущий во сне от приступов боли в костях Цесаревич.
«Какая станция, Линушка?.. погляди…»
Я отдергиваю тяжелую красную штору и расплющиваю нос о ледяное стекло.
В ночи — выхваченные резким белым светом станционных фонарей сараи. Крыши в иглистом инее. Вокзал, с деревянными арками и дощатыми колоннами, с забитыми досками стрельчатыми окнами. Фонарь горит в его лбу, там, где надпись: «РАСПА…» Букву «Д» съели: сожгли, отстрелили. Станция Распад. Царь вздрагивает от названия, прошептанного мною.
В дверях купе появляется Царица. Ее лицо бледно. Она закутана в оренбургскую шаль. Серый козий пух старит ее утонченное, перламутровое лицо. Веки заплаканы. В фонарном свете, бьющем из окна, заметен ее опухший нос, висящий двойной подбородок — не от полноты — от худобы, черные тени вокруг прекрасных глаз, морщины, прорезавшие лоб. Где красота твоя, Царица? Она тебе только снится. На станции Распад ты входишь в дверь, как раненый зверь. Ты не кричишь. Ты тиха, как мышь. Ты молишься и молчишь.
И крик прорезает тишь.
Неистовый, огромный крик. Он врезается ножом в молчащие глотки, во вздымающиеся во сне мерно груди. Он поднимает волосы на голове. Он велит повскакать с полок, выпрыгнуть из постелей, дернуть вниз стекло окна, высунуться наружу, озираться, искать взглядом того, кто так страшно кричал.
Кто это, кто это, Папа?!.. О, погодите, дети, это… Аля перекрестилась. Аля знает, что это такое. Руся, видишь, видишь?!.. Дети, не смотрите… Леша проснулся!.. Леша, тебе нельзя на сквозняке, ты простудишься… накинь козью бекешу… возьми мой капор, Леша… Может быть, нам выбежать на перрон?!.. мы сейчас побежим к солдатам… мы спасем… что вы делаете, вы же русские люди!.. Вы же… русские… люди…
Они все высунулись из окна. Головы: темные, русые, желтые, пшеничные, золотые. Глаза глядели. Сердца содрогались. От станции к лесу, к зальделой реке, зелено блестевшей застылой коркой толстого льда под зимней Луной, вбитой в черный свод неба синим гвоздем, солдаты, взблескивая штыками, вели человека в шинели с содранными погонами, перевязанного белыми веревками крест-накрест, будто он был дорожный чемодан. Человек шел, увязая ногами в густом, как тесто, снегу, пошатываясь, хватаясь руками за непокрытую, коротко стриженную голову. Солдаты толкали его в бока прикладами. Кричали ему — на морозе пар выкатывался комьями из их ртов, из-за оскала зубов. Один солдат толкнул его в спину, и человек чуть не упал, беспомощно вскинув руки, как святой на старинной картине. Люди дошли до опушки, спустились к реке, и человек начал затравленно оглядываться, как бы ища лазейку — убежать, вырваться, спастись. Спасения не было: ни оттуда, ни отсюда. Ни с неба — Луна глядела синим круглым лицом, насмехалась. Человек все понял. Сперва ссутулился, сделался маленьким и жалким. Лишь на миг. Внезапно прянул, как конь. Расправил грудь. Распрямил плечи. Вскинул лицо. Глянул в лица солдатам.
Дети, высунувшие головы из окна поезда, услышали — ветер донес:
— Ну, ты, иди, иди, ступай!.. вот сюда, на лед всходи, мы потом прорубь прорубим, тебя под лед спустим… рыбы съедят…
— Не пускайте меня на корм рыбам! — Голос казнимого был ясен и молод и возвысился над осунувшимся, бессонным лицом, над седыми стриженными висками. — Я достоин лучшей участи! Приказываю вам, солдаты… — Он осекся. — Прошу вас!.. люди… родные мои люди… это просьба! Когда расстреляете… похороните здесь, на обрыве, на опушке!.. выройте штыками могилу… это трудно, понимаю, снег мощный, раскапывать землю долго придется… не обессудьте… Бог вознаградит вас за труды!.. Народу нужна моя смерть, я это понял! Но Бог… Бог!.. Вспомните о Нем!..
— Ты, молчать!.. — крикнул длинный, как слега, солдат и вскинул винтовку. — Молись своему Богу, адмирал! Предатель Родины!..
— Это вы предатели! Вы погубили нашу землю! Вы…
Человек не договорил. Раздались выстрелы. Затрещали. Захлопали. Невпопад; враскосяк; пули влетали в тело адмирала и навек оставались в нем. Он упал в сугроб, потонул в нем. Мы видели его седой затылок. Воротник шинели, врезавшийся в шею. Он хватал снег ногтями в последней судороге. Покатился. Скатился на изумрудный лед реки. Выгнулся. Ударился затылком об лед, как прибитая багром рыба. Забился. Застыл.
Солдаты, для верности, перезарядили винтовки и еще выстрелили в него. На сером сукне шинели расцветали, как георгины, пышные красные пятна.
— Да здравствует!.. — крикнул долговязый солдат, и поезд дернулся и пошел.
Пошел, пошел, набирая ход, и мы навек оставляли и этот разъезд, и резкий свет фонарей, и синюю Луну над лесом, и реку под зеленым льдом, и расстрелянного адмирала в шинели без погон, лежащего ничком на льду, и гомонящих, стучащих штыками, закуривающих после страшного дела солдат, и стрелочника с флажком в кулаке, застыло стоящего, тупо смотрящего на несущийся мимо поезд, на дым из трубы, на горстку детских голов, высунувшихся из покрытого морозными разводами окна.
Станция Распад. Царь, Государь, запомни станцию Распад.
«Линушка, Магдалинушка… ты знаешь, кто это был… ты знаешь, кто это…»
Я припала к его груди. Ордена, висящие на его кителе, прожгли мне грудные кости. Я нашла губами и поцеловала орден святого Владимира.
Разве я знаю, Отец. Да мне и не надо этого знать. Я и так всех люблю. И тех, и этих. Они все бедные. Их всех жалко. Их всех отнимала когда-то мать от груди.
Почему ты такая любящая, девочка?.. даже страшно… Тебе не выжить здесь, сейчас… Что с тобой станет…
Не думай обо мне, Отец. Думай о себе. О других детях. Я что. Я твой отрезанный ломоть, кус пирога сбоку припеку. Я побойчее, чем сестры; я, если надо, и убегу, и подерусь, и улещу, и прикинусь, и зверем оборочусь, и в чужом храме помолюсь. А они беспомощные. Они видят только тебя и Царицу. И плачут над больным братом. Ляг спать. Пристегнись ремнями к полке. Она шатается. Ты упадешь ночью, голову разобьешь. Я сяду рядом. Буду следить, чтобы ты не упал. Спи!
Царь лег. Долго вздыхал. Уснул. Или притворился? Синий мороз обсыпал лазуритовой крошкой лапы елей, сосен, зубчатые верхушки высоких худых пихт. Я задремала. Увидела сон.
Во сне мне приснился богатый красивый город, полный нарядных дам и кавалеров, салюты, фейерверки, конфетти сыплют горстями, серпантин летит молниями в лица, дамы в масках, на головах у кавалеров зверьи головы, на задах хвосты — лисьи и волчьи; играет музыка, ряженый народ прыгает и танцует, фонтаны бьют до неба, подсвеченные яркими огнями, — красота, да и только! И все балакают не по-нашему, картаво и взахлеб, будто семечки или горох рассыпают. А я стою меж нарядной толпы в бедном холщовом платьице, озираюсь, ничего не понимаю. Мне кричат, жестами зовут: иди, пляши!.. А я плясать по-ихнему не могу. Они ногами до неба взбрыкивают. Выше лба ногу задирают. И юбки в стороны летят, как лепестки цветов. И виден срам. И все обнажено. Все: до волоска, до алости запретной. И нет ничего святого. И нет ничего стыдного. И это хуже смерти.
И я вдруг понимаю среди бешеного танца: лучше смерть, чем потеря святого, ибо святость — редкая птица на земле. Залетная. И коли ты утратил святость — ты утратил и душу свою. А человек без души — хуже зверя. Волк в лесу, под Луной, брат мне; а человек без души мне не брат.
Спи, бедный брат мой, на верхней полке, молюсь за тебя — чтоб хоть на миг наследные царские боли в суставах и костях оставили тебя.
Спи, брат мой несчастный, расстрелянный, на зеленом льду таежной реки.
Они не похоронят тебя, я знаю.
Они плюнут в тебя, брата моего, и уйдут, гогоча и раскуривая махру, а молоденького вывернет наизнанку на снег неразжеванным хорошо хлебом и соленой рыбой — он на расстреле первый раз, ему застлало глаза кровью.
И они братья мои.
И за них молюсь я, Отец.
Она вызывала ненависть к себе в мире богатых; в том мире, куда ей не было ходу, который она изобличала во лжи и распутстве — она, лгавшая, распутничавшая, хулиганившая вовсю среди хрусталя, бархата и фарфора: ее презрение к власти, что дают деньги и знатное родство, вызывало ярость у друзей графа, а она бесконечно, играя и потешаясь, демонстрировала это презрение, разворачивая его веером, брызгая им в сытые рожи, как вином.
Граф старался не водить ее в гости. Он по-прежнему покупал ее время и ложе у мадам Лу, и мадам скалила в улыбке золотые и серебряные зубы, пересчитывая длинные бумажные деньги Эроп с портретами великих людей, полководцев и королей.
И все-таки их видели вместе в Пари; Мадлен блистала красотой, шила в мешке было не утаить. На них оглядывались незнакомцы. Когда они переходили улицу, останавливались авто. А если они встречали случайно приятелей графа…
— О! Куто! Мое почтение!.. Ах, какая дама с тобой!.. Представь нас…
— Представляю. Мой друг, шевалье де Плезир. Моя наложница, девица Мадлен.
— Ах-ха-ха!.. Как он удачно шутит, наш милый граф!.. А если серьезно?.. В мадмуазель, верно, течет герцогская кровь… или бери повыше?.. Мадмуазель, должно быть, состоит в Дворянском собрании славного города Пари?.. я там мадмуазель не видел… Клянусь, если б увидел — не отпустил бы от себя… Наш друг Куто малый не промах… И со вкусом… Итак, ваше настоящее владетельное имя?..
Настоящее владетельное имя затирушки из Воспитательного Дома. Подзаборки. Вечерней бабочки с мокрых бульваров. Крестьянской девочки, насильно увезенной в коровьей теплушке из земли Рус, забывшей свой язык, обычаи, предков. Красота, у которой нету корней. Она висит в воздухе, как закатное облако. Качается в Божьем ухе, как серьга. А, они спросили ее?.. о чем… об имени?..
— Граф вам не соврал. Меня правда зовут Мадлен. И я содержанка графа. Я живу в публичном доме. Вас это пугает?
— Н-нет… Нет-нет… Граф, ну, мы пойдем… Как жаль… Нам сегодня еще успеть в Оперу… Мы, пожалуй… уже…
— О, какое совпадение! Нам тоже нынче в Оперу, — улыбка Мадлен белой молнией прорезала ее щеки с ямочками, — вы знаете, весь Пари гудит об этих певцах из страны Рус, они так изумительно поют! Производят фурор! Их репертуар необычаен! Они поют… знаете ли… про князя Игоря… или Ингваря?.. скандинавское имечко… про Царскую невесту… Граф давно мечтал вывезти меня в театр!.. Я так, знаете ли, скучаю у мадам в Веселом Доме… Там всего-то развлечения, что поговорить с говорящим попугаем… если, конечно, тебя не вытребуют ночью к старому надоеде или молодому богатому мужу, смертельно уставшему от жены… или от невесты… не от Царской — от своей…